Наша работа посвящена вопросу о жанровом своеобразии тютчевской лирики, который является частью более общей историко-литературной проблемы
Вид материала | Документы |
СодержаниеОдна метафора, одно |
- Встреча в литературной гостиной, посвященная И. А. Крылову, 95.92kb.
- Наша работа посвящена истории формирования основных составляющих понятия "умственная, 1553.16kb.
- Президенте Российской Федерации учебная программа курса, 4642.37kb.
- Реферат по истории древних цивилизаций на тему «Эволюция образа Гильгамеша», 242.29kb.
- Методические рекомендации по выполнению курсовых работ курсовая работа по «Общей психологии», 54.44kb.
- Основы Христианской Нравственности» это предмет,который является частью цикла учебных, 462.67kb.
- Торико-культурной, филологической, историко-литературной, литературоведческой, книговедческой, 1046.12kb.
- Публицистика к. Ф. Рылеева в историко-политическом контексте 1820-х, 617.39kb.
- А. В. Короленков Союз Митридата и Сертория История союза между Митридатом VI евпатором, 125.93kb.
- Муниципальное общеобразовательное учреждение, 767.55kb.
Текст и контекст. Проблема интертекстуальных связей
Каковы же признаки тютчевской фрагментарности, проявившиеся уже в СПГ и отмечавшиеся современниками и исследователями?
Тынянов, прежде всего, называет объем текста и соотнесенный с объемом принцип семантической организации: « Одна метафора, одно сравнение заполняют все стихотворение. (Вернее, все стихотворение является одним сложным образом)» [Тынянов 1977, 43]. Действительно, средний объем текста в подборке 3–4 томов — 14. 83 стиха (учитывая отмеченные отточиями стихи в «Не то, что мните вы, природа...»), при том, что средний объем стихотворений других авторов, опубликованных в 4-х томах пушкинского «Современника» — 25. 95 (без учета включенных в статью Пушкина «Фракийских элегий» Теплякова, драматических произведений и «Родословной моего героя», с учетом двух обозначенных точками стихов в «Полководце»).
Второй признак, о котором упоминает Тынянов, специфическая конструкция открытых зачинов тютчевских стихотворений (Тынянов приводит примеры, где в абсолютном начале текста стоит союз «и»). К этому можно добавить зачины, открывающимися синтаксически двусмысленным словом «как» (его неопределенность в позиции абсолютного начала, как отметил Ю. М. Лотман, резко возрастает). К средствам создания семантической двусмысленности Тынянов относит зачины с личными местоимениями в первом стихе (например, в позднем «Весь день она лежала в забытьи...» — о колебаниях значений местоимений у Тютчева см. [Лотман 1982]).
Очевидно, сама неозаглавленность тютчевских текстов сигнализирует об открытости их зачинов. 15 из 24 напечатанных при жизни Пушкина в «Современнике» тютчевских текстов не озаглавлены, что противоречит практике журнальных публикаций (больше неозаглавленных стихотворений нет, кроме идущих единым списком под заглавием «Эпиграммы и пр.» в третьем томе мелочей разных авторов).
Еще один признак тютчевского фрагмента, на который указал Тынянов — особенности поэтической семантики, соположение на небольшом пространстве текста лексем, принадлежащих к разным стилистическим пластам (архаизмы и публицистическая лексика).
Гораздо существеннее, с нашей точки зрения, не эти признаки (только первый из них может считаться более или менее константным), а еще один признак, вскользь отмеченный Тыняновым в «Пушкине и Тютчеве»: «Характерна <...> сама природа некоторых стихотворений Тютчева, — они как бы отталкиваются от чужих стихов, это «стихи по поводу стихов». <...> Тютчев в своих зачинах дает как бы Vorgeschichte своих стихотворений, он как бы отталкивается от положений, в самих стихотворениях не данных (это и делает его фрагментарную форму конкретной)» [Тынянов 1969, 188–189]7.
Иными словами, жанр фрагмента существенно сдвигает соотношение текста и контекста. Рассмотрению способов такого сдвига и посвящена наша работа.
1820–30-е гг., эпоха, когда Тютчев выступил со своими стихами, в русской поэзии характеризуются распадом жанровых канонов лирики. Это явление, справедливо связываемое с романтической культурой, в первую очередь, означает повышение статуса отдельного текста (см. об этом: [Гинзбург]). Однако одновременно происходит и знаменательная утрата текстом первичного жанрового контекста. Если читатель элегии (и вообще поэтический читатель эпохи конца XVIII — начала XIX вв.) соотносил текст в первую очередь с тем или иным изводом жанрового канона, то читатель 20–30-х гг. оказался в затруднительном положении. Поэтический текст перестал подавать внятные сигналы, позволяющие поместить его в рамки жанровых ожиданий (это, конечно, относится не только к лирике, но и к другим родам — ср. полемику вокруг «Руслана и Людмилы» [Томашевский (1), 301–326], в значительной степени спровоцированную жанровой двусмысленностью поэмы, и позднейшее восприятие современниками «Бориса Годунова» и «Онегина»). Несомненно, реликты жанровых сигналов сохраняются и в новую поэтическую эпоху, однако речь тут идет именно о реликтах, позволяющих совмещать в одном (часто весьма кратком) тексте отсылки к традициям принципиально гетерогенных жанров. Характерная черта эпохи, прямо касающаяся нашей темы — замена жанровых единств тематическими. Только после распада жанровой системы возможно, например, возникновение «пейзажной лирики», вполне аморфного образования, соединяющего традиции описательной поэзии с аллегорическими ходами. Текст, не прикрепленный к определенной жанровой традиции, либо обречен на статус «стихотворения на случай», домашней поэзии, либо оказывается включенным в сверхтекстовые единства (книга стихов или лирический цикл; постановку проблемы применительно к Пушкину см.: [Булкина]). Другое возможное направление развития лирики — движение в сторону эпических жанров (через переосмысление баллады к «ролевой лирике», путь, по которому пойдет Некрасов; см. об этом: [Корман]).
Судьба лирического текста в романтической культуре оказалась весьма сходной с судьбой романтического героя, проделавшего эволюцию от байронического одиночки к «лишнему человеку». Концепция героя в литературе русского романтизма и генетически связанного с ним натурализма исходит из представления о недетерминированности яркой личности и приходит (меняя акценты) к идее жесткой обусловленности поведения среднего человека средой. Жанр «лирического стихотворения» (точнее — внежанровое образование, возникшее на обломках прежней системы жанров) приходит к авторским контекстам или включается в эпический ряд.
Лирика Тютчева, в этой перспективе, представляет собой своеобразный жанровый «минус-прием». Тютчев почти никогда не циклизирует свои тексты (хотя, несомненно, эта техника ему хорошо известна и Тютчев ей мастерски владеет, как мы попытаемся показать в § 3 второй части работы). Способы ухода от лирического монологизма у Тютчева гораздо более сложны, чем у Некрасова или Полонского (подробнее см. [Лотман 1982]).
Дилетантизм Тютчева, по замечанию Тынянова, литературен. Применительно к обсуждаемой теме это означает, что текст демонстративно изымается из литературного контекста (для 1830-х, а особенно — для 1850–70-х гг. литературный контекст тождественен контексту журнальному). Соответственно, повышается значение контекста внелитературного. При этом, в отличие от поэтов-романтиков, Тютчев не старается выстроить последовательный образ автора, пронизывающий разные тексты и позволяющий заменить жанровый контекст [Гуковский 1965], [Семенко].
Однако дилетантизм Тютчева редко проявляется в традиционных для этого явления формах — стихотворений на случай среди ранних текстов не так много, в основном мы имеем дело с фрагментами, не прикрепленными к конкретной дате, событию или лицу. В результате мы имеем дело с текстами, ближайшие контексты которых практически нам недоступны, и одновременно — с предельно обобщенными поэтическими высказываниями (генерализация — один из любимых тютчевских приемов). По словам исследователя, «главное в эффекте тютчевской загадочности не фонетика, не синтаксис и даже не словоупотребление, а разорванность связей между поэтом и его аудиторией» [Либерман 1989, 100–101].
Эта внешне «внелитературная» позиция, конечно, должна быть соотнесена с литературным и культурным фоном. В первую очередь напрашивается сопоставление с концепцией Фр. Шлегеля, (см. главу «The Romantic Fragment: Genealogy» в недавней работе М. Гринлиф [Greenleaf, 19–55]; рассуждения автора о шлегелевской концепции фрагмента едва ли не касаются Тютчева больше, чем непосредственного объекта исследования). В задачи нашей работы не входит прослеживание генетических связей Тютчева с немецкими романтиками, типологическое же родство отмечалось неоднократно (см. [Тынянов 1977, 29–39], [Топоров 1990]).
Выключенность тютчевской лирики из контекста литературной жизни, разумеется, фиктивна. Как любой текст, тютчевский фрагмент связан с множественными претекстами. В первую очередь бросается в глаза высокая семантическая интегрированность авторского метаконтекста. Описание всего корпуса тютчевских стихотворений как единого текста имеет давнюю традицию (см. § 1). Здесь интерпретатор сталкивается с известным парадоксом: с одной стороны, «никакое отдельное стихотворение Тютчева не раскроется нам в всей своей глубине, если рассматривать его как самостоятельную единицу» [Либерман 1989, 105]. С другой стороны — тютчевский корпус откровенно «случаен», перед нами тексты, не прикрепленные институционально к словесности, не поддержанные авторской волей, отражающие гипотетическое «тютчевское наследие» заведомо неполно. «Единство» и «теснота» тютчевского поэтического наследия позволяют сопоставлять его с фольклором.
Вопрос о тютчевском «фольклоризме» был поставлен в статье Б. Билокура [Bilokur 1988]. Рассмотрев лексические, композиционные и фразеологические особенности лирики Тютчева, исследователь приходит к следующему заключению: «<...> in spite of the trend among some Russian poets of his day, especially his friends and acquaintances in the Slavophile movement, Tjutèev does not follow the fashion of the day of imitating folklore. He does, however, use compositional devices peculiar to folklore, such as personification of nature, syntactical parallelism, word repetition, constant epithets, proverbs and colloquial forms» [Bilokur 1988, 126]. Впрочем, отмеченные здесь черты тютчевского «фольклоризма» (повторы, параллелизмы, олицетворения) применимы едва ли не к любому поэту XIX века.
Гораздо более интересен, с нашей точки зрения, подход, предложенный А. Либерманом [Либерман 1992]. Исследователь, обращая внимание на известные черты поэзии Тютчева, отмеченные еще Л. Пумпянским (высокая степень формульности, самоповторы), сопоставляет их с формульной фольклорной поэтикой, описанной последователями М. Пэрри. Согласно Либерману, область формульной поэзии не ограничивается устной словесностью. Это качество поэтики Тютчева А. Либерман прямо связывает с проблемой разрушения жанрового канона: «Из русских поэтов Пушкин менее формулен, чем Лермонтов, Лермонтов менее формулен, чем Тютчев <...>. Быть может, только создав индивидуальную формульность, Лермонтов и Тютчев сумели уйти от всевидящего глаза и всеслышащих ушей жанровой поэзии <...>» [Либерман 1992, 114].
Как нам представляется, речь должна идти не о генетическом, но о типологическом сопоставлении. При этом интересно распространить аналогию на уровень прагматики текста, отвлекшись от вопроса о самоповторениях.
Традиционный фольклорный лирический текст (если вообще можно говорить о тексте применительно к фольклору) тесно спаян с контекстом. По происхождению будучи частью ритуала, он обладает силой прямой связи с нелитературными речевыми рядами и неязыковым миром вообще. Высокая формульность фольклора позволяет любому носителю традиции трансформировать готовые матрицы применительно к ситуации исполнения. Собственно словесный формульный материал здесь неотделим от языковой картины мира, а индивидуальная ситуация неотделима от заложенных в формулах представлений об устройстве мира. Мандельштамовская формула «и снова бард чужую песню сложит и, как свою, ее произнесет» прекрасно описывает мнимость проблемы авторства в фольклоре.8
Если обратиться к Тютчеву, то бросаются в глаза аналогии между описанной выше картиной и его лирикой.
Во-первых, Тютчев не пишет стихов, записывая уже сложившиеся текстовые блоки (подробнее см. в § 4). В ряде случаев мы имеем возможность наблюдать за тем, как идет работа над первоначальными вариантами тютчевских текстов: к смутному, часто оформленному тавтологически (еще одна параллель с фольклорной лирикой) ядру Тютчев прилагает разного рода «правильные» риторические устройства, заботясь об устранении тавтологий, разъяснении аллегорических смыслов (тютчевский текст в этом смысле развертывается во времени, повторяя общие черты эволюции поэтических приемов, описанные в работах А. Н. Веселовского, посвященных параллелизму — от нерасчлененного отождествления явлений разных рядов к сложной аналогии). Часто именно на позднем этапе работы над текстом (соответствующем закреплению его письменного статуса) местоименно вводится лирический субъект (см. об истории текста стихотворения «Как хорошо ты, о море ночное...» в § 2 второй части работы).
Так, в первой редакции стихотворение «Небо бледно-голубое...» начиналось тавтологической строфой, явно несущей признаки формульного происхождения:
Небо бледно-голубое
Дышит светом и теплом,
Что-то ласково-родное
Веет, светится во всем.
В принципе, эта строфа (как часто бывает в длинных композициях Тютчева) в свернутом виде содержит концепцию всего текста: прекрасная осенняя погода — поданный свыше знак, сопутствующий бракосочетанию наследника с датской принцессой.
Тема «веяния», дважды повторенная затем, была в окончательной редакции устранена из зачина, композиция всего текста приобрела более рациональную вопросно-ответную структуру (см. подробнее об этом стихотворении в § 4 второй части работы).
Во-вторых, тютчевские тексты очень тесно спаяны с контекстами. Р. Лэйн справедливо указывает на значимость годовщин в творчестве Тютчева [Lane 1983]. Примечательно, что такая календарная приуроченность объединяет очень разные тексты — от написанных специально по поводу официально отмечаемых памятных дат до сугубо интимных. Р. Лэйн приводит в начале статьи письмо Тютчева из Франкфурта (1847), где Тютчев замечает, что они с Жуковским были единственными людьми в этом городе, вспомнившими о 98 годовщине со дня рождения Гете. «He was probably correct, — иронически комментирует Лэйн, — since ninety-eight anniversaries are easily overlooked» [Lane 1983, 125]. При этом можно говорить о своеобразных «гнездах» текстов, объединенных годовщинами: Р. Лэйн убедительно указывает на несколько таких гнезд. Внимание к годовщинам — индивидуально-психологическая черта Тютчева, небезразличная, однако, для анализа прагматики его текстов (фольклорной аналогией здесь будет обрядовая и календарная лирика).
Наконец, существенна в перспективе этой аналогии такая черта тютчевского фрагмента, как привязанность текста к моменту композиции (в фольклоре совпадающему с исполнением). По замечанию проницательного и достаточно близкого к Тютчеву автора, «как в устном слове, так и в поэзии его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду. Оно быстро, мгновенно вспыхивало и столь же быстро, выразившись в речи или в стихах, угасало и исчезало из памяти» [Аксаков, 41]9.
Отмеченные черты, несомненно, являются признаками того «типологического архаизма» (не в тыняновском смысле), на который указывал Ю. М. Лотман. Скорее всего ближайшим культурным источником для этого «неофольклоризма» следует считать теорию и практику немецких романтиков10. Речь идет о своеобразных индивидуальных ритуалах; тексты, порождаемые в сходных ситуациях (а Тютчев, несомненно, и всемирную историю, и свою биографию переживает как ряд повторений), с одной стороны, соотносимы друг с другом, с другой — тесно впаяны в биографический контекст, связаны с чужими текстами (литературными и нелитературными). Отсюда частые самоповторы на разных уровнях. В. Н. Топоров связал композиционную формульность («инерционность») Тютчева в близких по времени текстах с шеллингианской эстетикой [Топоров 1990, 63–65]. Не оспаривая этой параллели (равно как и аналогии с понятием dhvani в древнеиндийской поэтике), укажем, что оно, вопреки В. Н. Топорову, характерно не только для ранней лирики (некоторые примеры см. во 2 части работы). Для нас важно здесь то, что контекстная близость, соположенность во времени (и, очевидно, приуроченность к одним и тем же состояниям/событиям) определяет сходство структуры текстов, как это происходит и в фольклоре. Собственно, именно эта контекстная открытость и является, с нашей точки зрения, определяющим признаком лирического идиожанра Тютчева.
С этой точки зрения можно, очевидно, говорить о двух типах тютчевских «дублетных текстов». В первом случае (именно о нем идет пишет В. Н. Топоров), речь идет о текстах, «близких или даже смежных <...> по времени написания», в которых «повторяются одни и те же элементы <...> при наличии разных заданий в каждом из стихотворений» [Топоров 1990, 64]. Во втором случае повторы связывают тексты (часто хронологически отдаленные) не по принципу генетической смежности, а по принципу типологического сходства, связанного с ситуацией первичного импульса композиции (как правило, здесь как раз речь идет о наличии единого «задания», то есть тематической смежности). Гипотетичность этого предположения очевидна: достоверных свидетельств об обстоятельствах создания текстов (а часто — и о датировках) у нас не так много. Можно, однако, обратить внимание на группу стихотворений, написанных «в дороге» (согласно пометкам на автографах или списках, а также дневниковым или эпистолярным свидетельствам). На эту группу указала Т. Г. Динесман во вступительной статье к публикации «Тютчев в письмах и дневниках членов его семьи и других современников» [ЛН (2), 177; 182].
Конечно, нельзя исключать возможности, что список таких текстов неполон, однако сама авторская пометка «в дороге» / «дорогой» указывает на отмеченность и значимость ситуации создания текста.
Всего таких стихотворений Т. Г. Динесман насчитывает 1911:
- «Утро в горах» (до 1829, 81)12,
- «Снежные горы» (до1829, 81),
- «Здесь, где так вяло свод небесный...» (1830, 86)13,
- «Через ливонские я проезжал поля...» (1830, 109),
- «Песок сыпучий по колени...» (1830, 110),
- «Над виноградными холмами...» (нач. 1830-х, 118),
- «Неохотно и несмело...» (1849, 153),
- «Не остывшая от зною...» (1851, 179),
- «Чародейкою Зимою...» (1852, 185) 14,
- «Эти бедные селенья...» (1855, 191) 15,
- «Вот от моря и до моря...» (1855, 191),
- «Есть в осени первоначальной...» (1857, 195),
- «Смотри, как роща зеленеет...» (1857, 196),
(14, 15) «На возвратном пути» (2 текста «Грустный вид и грустный час...» и «Родной ландшафт. Под дымчатым навесом...» — 1859, 199),
(16) «Ночное небо так угрюмо...» (1865, 223),
- «Пожары» (1868, 238),
- «В небе тают облака...» (1868, 239),
- «От жизни той, что бушевала здесь...» (1871, 261).
Вообще говоря, высокая тематико-семантическая интегрированность тютчевского корпуса текстов («густота» в терминологии Пумпянского) делает возможным обнаружить признаки внутренней организации практически в любой случайной подборке текстов (в значительной степени с этим связано недоразумение с «пушкинским циклом» см. §2). В указанной группе текстов отчетливо просматриваются некие лейтмотивы, такие как коллизия «человек — история — природа» (4, 11, 15, 18, 19), явные или имплицитные противопоставления «мира земного» и «мира небесного» (1, 2, 6, 7, 8, 16, 18), «Севера» и «Юга» (3, 14, 15) однако они одновременно являются лейтмотивами тютчевской лирики вообще. Тема пути явно представлена лишь в четырех текстах (4, 5, 14, 15; в двух последних случаях — в заглавии). Динамика в остальных текстах либо представлена сменой точки зрения, не мотивированной прямо темой движения лирического субъекта (горизонтальная панорама: 3; вертикальная: 1, 2, 6), либо связана с временем, а не с пространством. (7, 17, 19), либо включает момент смены модальности повествования (6, 13).
Конечно, переклички между (4) и (19) — текстами, разделенными сорока годами — весьма характерны16, но мы далеки от того, чтобы объяснять эти переклички исключительно сходством ситуации.
Гораздо более впечатляет другая бросающаяся в глаза особенность «дорожных стихотворений» Тютчева: если в целом в его метрическом репертуаре четырехстопный хорей составляет всего 10.9 % [Новинская 1979, 371, табл. 9], то в нашей группе его доля повышается почти вчетверо — до 42.1 % (причем все тексты написаны после 1849 года — в 5–7 периоды творчества по Л. П. Новинской [Новинская 1979, 392–394]). Это особенно заметно на фоне общего снижения хореических текстов после 1847 года [Новинская 1979, 385, табл. 15]. Бросается в глаза не только само это метрическое «гнездо», но и формульное лексико-синтаксическое и ритмическое сходство некоторых зачинов (ср. «Не остывшая от зною...», «Неохотно и несмело...», «Широко, необозримо...», «Чародейкою Зимою...» — одна ритмическая двухударная форма; в противоположность трехударным формам зачинов написанных в один день стихотворений «Эти бедные селенья...» и «Вот от моря и до моря...»).
Если не поддаваться соблазну «органической гипотезы» семантического ореола размера и не объяснять хореичность «ритмом езды», то необходимо указать на историко-литературные причины такой насыщенности данной группы текстов четырехстопными хореями. Ассоциации этого размера с темой пути (в том числе для Тютчева) хорошо описаны: основным претекстом здесь, по мнению исследователя, является «Людмила» Жуковского [Винницкий]. Действительно, в (9) и (17) явно звучат балладные обертоны17 Однако очевидно, что далеко не все тексты вписываются в эту линию. Как нам представляется, другим метрико-семантическим претекстом, особенно существенным для (10), будет пушкинский хорей стихотворения «Жил на свете рыцарь бедный...»18. Жанр «видения», вполне созвучный тютчевскому миру, позволяет связать пушкинского рыцаря, повстречавшего в пути Богородицу, с лирическим героем тютчевского стихотворения, прозревающего за «скудной природой» благословившего ее Христа19. Здесь мы имеем дело с интерференцией разных ореолов одного (и достаточно частотного, то есть обнимающего разные сюжетно-тематические области) размера. Однако хореи «дорожных» тютчевских текстов могут вообще никак не коррелировать с их тематикой. Иными словами, то, что принято называть «семантическим ореолом» размера, у Тютчева может выступать в роли «окказионального ореола». Не тема сама по себе, а «ситуация произнесения» подсказывает ритмический облик текста.
Таким образом, стихотворения, привязанные к сходной ситуации, оказываются пронизанными отсылками к общим претекстам, проявляющимися на разных уровнях строения текста.
Мгновенность тютчевского слова, его укорененность во внутренней и устной речи отмечал уже И. Аксаков.
В результате отношения текста и контекста у Тютчева значительно сдвигаются по отношению к тому, что можно принять за норму для поэтического текста письменной эпохи. Несомненно, восходящее к работам Якобсона утверждение о доминировании установки на высказывание (и оторванности от «первичных» внелитературных контекстов) сохраняет относительно тютчевской лирики свою силу (иначе мы бы просто не имели возможности читать его стихи без специального комментария). Несомненно также, что привлечение широкого круга контекстов для интерпретации лирики вполне оправдано для любого поэта. Однако в случае Тютчева речь идет о весьма существенном сдвиге текста в сторону этого «личного» контекста, как правило, объединяющего литературные и внелитературные ряды.
Если продолжить аналогию на другом уровне, то следует признать: как фольклористы от изучения формул переходят к антропологическим исследованиям (что не отменяет значения описаний формул языка фольклора), так и исследователь поэтики Тютчева вынужден сегодня перейти от имманентной поэтики, суммарных описаний «тютчевского мира» к попыткам выяснить конкретные контексты отдельных стихотворений и найти закономерности, своего рода контекстуальные повторы, объясняющие сходство текстовых структур.
1Впервые этот вопрос был поставлен в работе В. Э. Вацуро, описавшего историю публикаций «Одиночества». Альтернативная гипотеза, высказанная исследователем (сходство начертания «фиты» и «н» в тютчевских рукописях), предполагает одинаковую ошибку редакторов двух изданий, что представляется маловероятным. См.: [Вацуро, 233]
2Cр., однако, опубликованное Р. Казари [Casari] письмо П. М. Языкова Е. С. Хомяковой из Комо (28. 10/9. 11 1839): «Съезжу, может быть посмотреть и на Федора Тютчева — поэта и нашего charge d’affairs при Сардинском короле» (оригинал цит. по: РО ИРЛИ. Ф. 348. 19–4–20. Л. 41 об.; сообщен А. Л. Осповатом).
3Речь, конечно, идет о семейных, а не публичных чтениях.
Семейные чтения — достаточно устойчивая форма бытования литературного текста в середине XIX века. Тютчев читает вслух в семейном кругу не только художественные произведения, опубликованные в журналах (М. Ф. Тютчева записывает в дневнике 2/14 марта 1860 г.: «Папа читал повесть в «Revue des Deux Mondes» во всеуслышание» — [ЛН (2), 314], но и политические брошюры (она же записывает 2/14 марта 1863 г.: «Папа <...> читал нам вслух <...> отвратительную статью Бакунина» — [ЛН (2), 335]). Однако ни Мария Федоровна, ни другие домочадцы не упоминают о чтении Тютчевым собственных стихов.
4Как зыбок человек! Имел он очертанья —
Их не заметили. Ушел — забыли их.
Его присутствие — едва заметный штрих.
Его отсутствие — пространство мирозданья.
(291, Пер. М. Кудинова.)
5Современный исследователь русской рецепции Гейне выражает по этому поводу свое недоумение: «Признаться, мы не увидели в них <названных Некрасовым стихотворениях Тютчева — Р. Л. > ничего похожего на