Эрнст Кассирер философия классических форм том Мифологическое мышление

Вид материалаУказатель

Содержание


Heut ist heute, morgen morgen — und was folgt und was vergangen, reisst nicht hin und bleibt nicht hangen
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   22
искусстве, где склонность к стабилизации представлена наиболее величественно и последовательно — где всякое бытие, всякая жизнь и всякое движение предстает словно заключенным в вечные геометрические формы. Уничтожение «шстио-временного, к которому в Индии стремились путем спекулятивного мышления, в Китае — пу-

138

тем государственно-религиозной регламентации жизни, достигается здесь с помощью художественного творчества, путем погружения в чисто наглядную, пластическую и архитектоническую форму вещей. Эта форма в своей ясности, определенности и вечности одерживает победу над всем чисто последовательным, над постоянной текучестью и эфемерностью всех временных образований. Египетская пирамида является зримым знаком этой победы и тем самым символом основного эстетического и религиозного представления египетской культуры.

Однако если во всех типичных проявлениях понятия времени, которые мы рассмотрели до сих пор, чистое мыпшение, как и чувство и созерцание овладевали временем лишь благодаря тому, что отвлекались от него или в какой-либо форме отрицали его, то остается все же еще один путь, находящийся вне этого простого отвлечения или отрицания. О подлинном преодолении времени и судьбы речь, в сущности, может идти только там, где характерные фундаментальные моменты времени не просто игнорируются, а где именно эти моменты фиксируются, где они устанавливаются и позитивно утверждаются. Лишь в этом утверждении становится возможным не столько внешнее, сколько внутреннее, не столько трансцендентное, сколько имманентное преодоление. Как только этот путь нащупан, развитие сознания и чувства времени вступает в новую фазу. Теперь начинается отрыв представления о времени и судьбе от его мифологического основания: понятие времени включается в новую форму, форму философского мышления. И для этого великого преобразования — возможно, одного из наиболее значимых и серьезных по своим последствиям в истории человеческого духа — почва была подготовлена и основополагающие предпосылки были заложены греческой философией. В своих истоках греческое мыпшение предстает еще тесно примыкающим к восточным спекулятивно-религиозным учениям о времени. Независимо от того, существует ли прямая историческая связь между спекулятивным учением зурванитов и орфическими космогониями и космологи-ями69, содержательное сходство отдельных основных мотивов, во всяком случае, несомненно. В «Теогонии» Ферекида из Спроса, которую теперь датируют приблизительно серединой VI в. до н. э. и которая, таким образом, находится прямо на пороге великих творений греческой философской мысли, время, наряду с Зевсом/Засом и Хтонией, входит в число первоначальных божеств, от которых происходит все бытие: Ζας μεν rai χρόνος ήσαν del rai χθονίη· ό 8è χρόνος έποίησε εκ TOO γόνου εαυτού πορ καΐ πνεύμα rai ύδωρ70·31*. Таким образом, и здесь творение и все, что в нем содержится, становится порождением времени, подобно тому как в других орфических поэмах началом творения являются ночь и хаос. И еще достаточно поздно, еще на отдельных высотах греческого умозрения ощущается отзвук подобных изначальных мифологических идей и настроений. В учении Эмпедокла о переселении душ и избавлении время и судьба, χρόνος и ανάγκη, снова предстают связанными воедино. «Есть оракул необходимости, древ-

139

нее постановление богов, вечное, скрепленное, словно печатью, пространными клятвами: если какой-нибудь демон (божество) осквернит свои члены кровью по прегрешению, <и>, следуя <Нена-висти>, поклянется преступной клятвой, — из тех, кому досталась в удел долговечная жизнь — тридцать тысяч лет скитаться ему вдали от блаженных, рождаясь с течением времени во всевозможных обличьях смертных [существ], сменяя мучительные пути жизни» (fr. 115 Diels)32*. Точно так же объективное становление и противоположности, развивающиеся в пределах одного миропорядка, одного Сфайро-са, подчиняются нерушимым законам и мерам времени, так что каждой из них отведена определенная «эпоха», в которой происходит их завершение. Как только время исполнилось (τελειομένοιο χρόνοιο), то одна противоположность должна уступить другой: любовь — распре, или распря — любви (fr. 30 Diels)33*. И все же у Эмпедокла это древнее понятие времени и судьбы звучит как из далекого мира, для философского мышления больше не существующего. Ибо там, где Эмпедокл говорит не как провидец или жрец, отпускающий грехи, а как философ и исследователь, его учение опирается на идеи Парменида. А в учении Парменида греческое мышление достигло совершенно нового отношения к проблеме времени. Великое достижение Парменида заключается в том, что у него впервые мышление, логос поднимается до уровня бытия в целом, так что от него ожидается окончательное решение, κρίσι,ς относительно бытия и не-бытия. И для него власть времени и становления рассеивается, как простое наваждение. Лишь для мифа существует временное начало, «генезис» бытия — в то время как для самого логоса теряет смысл даже просто вопрос о подобном начале. «Один только путь остается, "есть" гласящий; на нем — примет очень много различных, что нерожденным оно должно быть и негибнущим также, целым, единородным, бездрожным и совершенным. И не "было" оно, и не "будет", раз ныне все сразу "есть", одно, сплошное. Не сыщешь ему ты рожденья. Как, откуда взросло? (...) Да и что за нужда бы его побудила позже скорее, чем раньше, начав с ничего, появляться? Так что иль быть всегда, иль не быть никогда ему должно. Но и из сущего не разрешит Убеждения сила, кроме него самого, возникать ничему. Потому-то Правда его не пустила рождаться, ослабив оковы, Иль погибать, но держит крепко» (тоО elvsKev ойте γενέσθαι OUT' δλλυσθοα άνηκε δίκη χαλάσασα πέδηισιν, αλλ' 'έχει, fr. 8 Diels)34*. Так в мифологическом языке, которым еще говорит поэма Парменида, состояние бытия все еще определено приговором и порядком судьбы, Δίκη. Однако эта судьба, уже являющаяся не выражением чуждой силы, а скорее выражением необходимости самой мысли, стала теперь вневременной — такой же вневременной, как и истина, чьим именем Парменид произносит свой вердикт о мире становления как мире видимости. Лишь в этом исключении всех временных характеристик мифологическое понятие судьбы переходит в логическое понятие необходимости; лишь в нем Δίκη становится άνάνκτ\. Размеренность и косность архаического стиля, которым написана поэма

140

Парменида, исключает всякое выражение субъективного, личного аффекта, — и тем не менее впечатление такое, будто в этих стихах и сейчас еще слышится триумф, который логос торжествует над мифологическими силами судьбы, чистая мысль и ее неоспоримое вечное достояние — над временным миром явлений. «Так угасло рожденье и без вести гибель пропала... Но в границах великих оков оно [сущее] неподвижно, безначально и непрекратимо: рожденье и гибель прочь отброшены — их отразил безошибочный довод. То же, на месте одном, покоясь в себе, пребывает и пребудет так постоянно: мощно Ананкэ держит в оковах границ, что вкруг его запирают... Поэтому именем будет все, что приняли люди, за истину то полагая: "быть и не быть", "рождаться на свет и гибнуть бесследно", "перемещаться" и "цвет изменять ослепительно яркий"» (fr. 8, 21 ff)35*. Здесь непосредственно высказывается, что сила философской мысли, сила истинного убеждения отвергает становление как первобытную мифологическую силу, а равно и его эмпирически-чувственную форму, (έπεί γένεσι,ς rai όλεθρος τήλε μαλ' έπλάχθησαν, άπώσε δε πίστας αληθής). Власть времени сломлена, поскольку время, с философской точки зрения, само себя диалектически упраздняет, обнаружив свое внутреннее противоречие. Если религиозное чувство, прежде всего в Индии, ощущает во времени в первую очередь гнет страдания, то для философского мышления, там, где оно впервые выступает полностью самостоятельным и сознательным, время исчезает под гнетом противоречия.

И эта фундаментальная мысль в ходе развития греческой философии утверждает себя как непрестанно действующая сила, пусть даже подверженная многочисленным преобразованиям. Демокрит и Платон оба двинулись путем, указанным Парменидом в качестве единственного пути «истинного убеждения», — путем логоса, который и для них становится высшей инстанцией в решении вопроса о сущем и несущем. Однако если Парменид был уверен, что ему удалось мысленно уничтожить становление, то они требуют пронизать его мыслью — они требуют создания «теории» самого становления. Мир изменения не отрицается, он должен быть «спасен», однако это спасение возможно лишь путем подведения прочного мыслительного субстрата под мир чувственных явлений. Это требование привело Демокрита к построению мира атомов, Платона — мира идей. Таким образом, с одной стороны, миру временного становления и исчезновения противостоит фонд неизменных законов природы, определяющих все телесные процессы, с другой стороны — царство чистых вневременных форм, к которым причастно всякое временное наличное бытие. Демокрит был первым, кто помыслил понятие закона природы в его подлинной четкости и универсализме, и благодаря новому масштабу, тем самым установленному, он низвел все мифологическое мышление до уровня всего лишь субъективного, антропоморфного мышления. «Люди сотворили себе кумир из случая как прикрытие для присущего им недомыслия» (fr. 119 Diels)36*. Этому человеческому идолу противостоит

141

вечная необходимость логоса, не знающего случая, исключения из общего правила мировых событий: ουδέν χρήμα μάτην γίνεται, άλλα πάντα εκ λόγου те καΐ υπ' ανάγκης37*. И наряду с этим новым логическим понятием άνάνκη в греческом мышлении все более ясно и сознательно формируется новое этическое понятие άνάνκη. И если это этическое понятие развивается прежде всего в греческой поэзии, если именно в трагедии впервые были открыты новый смысл и новая сила Я, нравственной самости, противостоящей всесилию судьбы, то мыслительная деятельность греков не только сопровождает этот процесс постепенного освобождения от мифологически-религиозных первооснов, из которых берет свои истоки и драма, но и дает ему подлинную опору. Подобно восточным религиям, греческая философия в своих истоках также понимает порядок времени как одновременно физический и этический порядок. Он представляется ей исполнением этического закона. «А из каких [начал] вещам рожденье, — говорится у Анаксимандра, — в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозакон-ное возмещение неправды [= ущерба] в назначенный срок времени»38*. Феофраст, сохранивший эти слова, ощущал и подчеркивал их мифо-поэтическое звучание71. Однако мифологическое понятие времени, одновременно являющееся понятием судьбы, все больше и больше испытывает и с этической стороны новое духовное углубление. Уже у Гераклита есть проницательные слова о том, что характер человека — его судьба и его гений: ήθος άνθρώπω δαίμων (fr. 119)39*. А у Платона эта мысль находит завершение в сцене суда мертвых (возможно, она ведет свое происхождение от иранских верований, связанных душами умерших), придающей этим мотивам новое значение и новый ракурс. В десятой книге «Государства» упоминается «веретено Ананки» (Ανάγκης άτρακτον), с помощью которого приводятся в движение все небесные сферы. «Около Сирен на равном от них расстоянии сидят, каждая на своем престоле, другие три существа — это Мойры, дочери Ананки: Лахесис, Клото и Атропос; они — во всем белом, с венками на головах. В лад с голосами Сирен Лахесис воспевает прошлое, Клото — настоящее, Атропос — будущее... Так вот, чуть только они [души] пришли туда, они сразу же должны были подойти к Лахесис. Некий прорицатель расставил их по порядку, а затем взял с колен Лахесис жребии и образчики жизней, взошел на высокий помост и сказал: "Слово дочери Ананки, девы Лахесис. Однодневные души! Вот начало другого оборота, смертоносного для смертного рода. Не вас получит по жребию гений, а вы его себе изберете сами... Добродетель не есть достояние кого-либо одного: почитая или не почитая ее, каждый приобщится к ней больше либо меньше. Это — вина избирающего: бог не виновен"» (617 Ь-е)40*. В этой величественной картине, где еще раз концентрируется вся сила мифологического творчества, свойственного грекам и прежде всего Платону, мы, тем не менее, находимся уже за пределами мифа. Ведь против мысли о мифологической вине и мифологическом роке здесь возвышается основная мысль Сократа,

142

мысль о собственной нравственной ответственности. Смысл и сердцевина жизни человека и то, что составляет его подлинную судьбу, перемещается в его внутренний мир: как у Парменида время и судьба преодолеваются чистым мышлением, здесь они преодолеваются нравственной волей.

Этим внутренним духовным процессом освобождения объясняется и характерное чувство времени, впервые достигшее подлинной зрелости только у греков. Можно сказать, что у них мысль и чувство впервые освободились до состояния чистого и полного сознания временного настоящего. Исключительно в «настоящем» может и должно мыслиться бытие Парменида: «и не "было" оно, и не "будет", раз ныне все сразу "есть", одно, сплошное» (ουδέ ποτ' τ\ν ούδ' еатса, έπεί νυν 'εστίν όμοΟ παν 'εν, συνεχές)41*. Чистое настоящее является характером платоновской идеи — ибо лишь как всегда сущее, не подверженное становлению, оно отвечает мышлению и его требованию тождественности, всегда равной себе определенности. А философ для Платона — это тот, кто благодаря способности умозаключения постоянно обращается к этому вечному бытию72·42*. Более того, даже тот мыслитель, которого обычно рассматривают в качестве подлинного «философа становления», лишь внешне кажется отпадающим от этого основного характера греческого философствования. Ибо учение Гераклита оказывается неверно понятым, если понимать его положение о «течении вещей» исключительно в негативном смысле83. Правда, он в незабываемых образах дал представление о «реке времени» — той реке, которая неумолимо увлекает за собой все существующее и в которую никто не может ступить дважды. Однако и его взгляд ни в коем случае не направлен исключительно на этот простой факт текучести, а на вечную меру, им в нем усматриваемую. Этой мерой является подлинно единый и подлинно неизменный логос мира. «Этот космос, — провозглашает и он, — один и тот же для всех, не создал никто из богов, никто из людей, но он всегда был, есть и будет вечно живой огонь, мерно возгорающийся и мерно угасающий» (fr. 30 Diels)43*. И снова фигура Дики, приговаривающей судьбы, оказывается мифологической персонификацией этой идеи меры, необходимо присущей всему происходящему. «Солнце не преступит положенных мер, а не то его разыщут Эринии, союзницы Правды» (fr. 94)44*. На этой надежности меры, определенного и необходимого ритма, основана уверенность в «тайной гармонии», которая «лучше явной»45*. Только чтобы постоянно удостоверяться в этой скрытой гармонии, Гераклит вновь и вновь обращается к созерцанию становления. Таким образом, его влечет и притягивает не голая фактичность этого становления, а его смысл. «Ибо Мудрым [существом] можно считать только одно: ум, могущий править всей Вселенной»46*. В этой двойственной позиции: в этой привязанности к временному созерцанию и его преодолении с помощью мысли о едином законе, что в живом виде уловим непосредственно в этом созерцании, опять-таки предельно четко выражается своеобразие Гераклита как греческого философа. Ольденберг указал

143

на множество параллелей, существующих между учением Гераклита о становлении и душе и буддийскими учениями, посвященными тому же предмету. «Творения Запада и Востока, — говорит он, — в некоторых отношения соответствуют друг другу с такой точностью, что это не может не вызвать нашего удивления — это касается и частностей, и главного, и простирается вплоть до формулировки речений, особенно часто используемых религиозным сознанием, или сравнений, призванных сблизить великий порядок событий и фантазию... Явно не случайно, что именно в той точке развития, о котором идет речь, соответствия между идеями двух внешне и внутренне отдаленных друг от друга народов проявляются сильнее, чем в предыдущий период. Мифообразующая фантазия, главенствующая в рассматриваемый период, действует без цели и плана, ее несет случай; он соединяет по своему произволу далекие вещи, постоянно вытряхивает, играя, новые фигуры, полные смысла и причудливые, из своего рога изобилия. Однако как только размышление, быстро превращающееся в исследующую мысль, все более целенаправленно обращается к проблемам мира и человеческого бытия, пространство свободного маневра сужается. То, что представляется внимательному, хотя еще и мало искушенному в искусстве наблюдения взгляду тех времен, почти неизбежно представляется действительностью, направляет поток представлений в четко обозначенное русло и придает тем самым пути мыслительной аналогии, которая владела как греческими, так и индийскими умами, многообразные черты поразительного сходства»74. И все же, если проследить именно это сходство, типичная противоположность в образе мышления и общем интеллектуальном настрое обнаружится еще более ясно и четко. В буддизме, чтобы раскрыть религиозный смысл событий, необходимо прежде всего разрушить конечную форму, с которой связано все наличное бытие, — необходимо уничтожить иллюзию замкнутой в себе структуры. Форма (гара) является первым из пяти элементов наличного бытия, несущих в себе источник и основу всякого страдания. «Я хочу объяснить вам, монахи, — говорится в одной из проповедей Будды, — объяснить, что такое бремя, кто его несет, как взять это бремя и как от него избавиться. Что такое бремя, монахи? На это есть ответ: пять элементов наличного бытия. Каковы они? Они таковы: форма, ощущение, представление, действия и сознание». «Ибо, — как спрашивается в другом месте, — вечна форма или преходяща? Преходяща, друг мой. А то, что преходяще — это страдание или радость? Страдание, друг мой»75. Никто не подчеркнул изменчивость того, что обыденное воззрение называет «формой» вещей, с большей четкостью, чем Гераклит, однако он делает из этого положения вывод, прямо противоположный тому, что продемонстрирован в проповеди Будды. Ибо он ведет его не к презрению бытия, а буквально к его страстному утверждению. Если в буддийской легенде царевич Сиддхартха бежит при первом виде старости, болезни и смерти, становясь аскетом и анахоретом, то Гераклит, напротив, ищет всего этого и пребывает в нем, потому что это

144

требуется ему как средство постижения тайны логоса, который только потому существует, что постоянно распадается на противоположности. Если мистик ощущает во временном становлении лишь мучение непостоянства, то Гераклит купается в интуиции великого единства, обреченного раздваиваться, чтобы найти себя. «Враждебное находится в согласии с собой: перевернутое соединение (гармония), как лука и лиры» (fr. 8, 51)47*. В этом представлении «противоречивой гармонии» для Гераклита решается загадка формы, а тем самым с нас снимается и бремя становления. Теперь уже временное оказывается не просто недостатком, ограничением и страданием, но в нем раскрывается сокровеннейшая жизнь самого божественного. В прекращении становления, в лишенном противоречий завершении нет ни покоя, ни блаженства, напротив, «болезнь делает приятным и благим здоровье, голод — сытость, усталость — отдых»48*. Даже противоположность жизни и смерти становится теперь относительной. «Одно и то же в нас — живое и мертвое, бодрствующее и спящее, молодое и старое, ибо эти (противоположности), переменившись, суть те, а те, вновь переменившись, суть эти» (fr. 88)49*. Подобно Будде, Гераклит, чтобы выразить содержание своего учения, часто прибегает к образу круга. «Совместны у круга начало и конец», — гласит один из фрагментов (fr. 103)50*. Однако если у Будды круг выступает символом бесконечности, а тем самым бесцельности и бессмысленности становления, то у Гераклита он — символ завершенности. Замыкающаяся линия свидетельствует о совершенности формы, о структурности как определяющем законе универсума — подобно тому, как и Платон, и Аристотель с помощью образа круга придавали окончательную форму своей интеллектуальной картине космоса.

Поэтому если индийское мышление обращает свой взгляд главным образом на эфемерность временных явлений, если китайское мышление обращено к созерцанию его постоянства (то есть одно односторонне подчеркивает момент изменчивости, другое — постоянства) — то в греческом оба момента приведены в состояние чистого внутреннего равновесия. Идея изменчивости и идея субстанциальности смыкаются в единое целое. И из этого единения возникает новое чувство, которое можно было бы назвать чисто умозрительным чувством времени и настоящего. В нем уже нет, как в мифе, обращения к временному началу вещей, как нет и направленности на их конечную цель, те-лос, — подобно пророческому, религиозно-этическому аффекту, — а мышление пребывает в чистом созерцании вечно тождественного самому себе основного закона вселенной. В этом чувстве настоящего Я предается моменту, не будучи, однако, захваченным им: оно словно свободно парит в нем, не затронутое его непосредственным содержанием, не привязанное к его удовольствиям и не отягощенное его страданиями. Потому в данном спекулятивном «сейчас» происходит снятие различий эмпирической формы времени. Сенека сохранил одно из высказываний Гераклита, гласящее, что каждый день подобен другому: unus dies par omni est (fr. 106). Это не означает некую одинаковость

145

содержания событий, которое, напротив, меняется не только со дня на день, но с часа на час, каждый момент, но речь идет о всегда тождественной самой себе форме мирового процесса, одинаково определенно проявляющейся и в малом и в большом, и в простейшей точке настоящего и в бесконечной длительности времени. Среди авторов нового времени наиболее глубоко прочувствовал и с наибольшей силой возродил в себе это Гераклитово, подлинно греческое чувство времени и жизни Гёте:

Heut ist heute, morgen morgen — und was folgt und was vergangen, reisst nicht hin und bleibt nicht hangen