И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   33

вершинах елей каркали вороны. Стараясь не думать об этом карканье, мы

расчищали от снега окопы, траншеи, ходы сообщения, всматривались в сизую

клубящуюся муть, изъязвленную пожарами. Мы были поморожены, валились с ног

от усталости, недосыпа и педоеда (мне, только что из госпиталя,

недолечившемуся, доставалось покруче других), однако оружия и боеприпасов

было вдоволь, а это всегда подбадривает ратного мужика.

Комиссар полка, обмороженный не меньше пас, ходил по трапптоям. курил с

бойцами, обнадеживал: ребята, малость еще продержимся - и не за горами

контрнаступление, в тылу готовится ударный кулак, подходят сибирские

дивизии, выстоим же, ребята!

Начальник особого отдела тоже бывал в траншеях и тоже обнадеживал:

никакой паники, колебаний и сомнений, никаких пораженческих слов и мыслей:

пиаче - трибунал, законы военного времени. Мысли, как я уже сказал, бывали

у меня далеко не победные.

Но я помалкивал: кому охота в трибунал, с которым шутки плохи!

И еще: я верил комиссару, верил, что вскоре начнется наше наступление,

надо только выстоять.

А окончательно уверовал я в перелом, в близкую победу под Москвой,

когда мы отбили атаку на Крюковку, атаку по счету двенадцатую - за четыре

дня (немцы атаковали с железной неизменностью: три атаки в день, будто

норма какая). Немцы откатились к совхозу, от которого уцелели одни

силосные башни, служившие неплохим ориентиром для нашей артиллерии, -

зализывать рапы, готовиться, вероятно, к завтрашним атакам, ибо на сегодня

их норма вроде бы исчерпана. На поле чернели воронки, догорал, сея жирную

копоть, танк с крестом на борту, валялись трупы в серо-зеленых шинелях (в

первых атаках на Крюковку немцы уволакивали своих раненых и убитых, потом

- только раненых). Трупы немцев лежали ничком, навзничь, на боку, раскидав

руки и ноги - в сапогах, в ворованных валенках, в уродливых соломенных

чеботах, эрзац-валенках для сугреву при жизни. Мы хоронили своих убитых на

окраине деревни, где держали оборону, - в воронках от снарядов и бомб;

забросав глппой и снегом братские могилы, клали поверх простреленные

каски. Валил снег, натягивал саван на изрытую, истерзанную, обезображенную

землю, на мертвых и живых еще людей.

За траншеей было то, что осталось от Крюковки, от ее изб и дач, -

печные трубы, груды кирпича и обгорелых бревен, покореженные куски

листового железа, обезглавленные, расщепленные ветлы. Жители

эвакуировались, и Крюковка погибла без ннх.

В сущности, от нее осталось разве что название.

Прежде я как-то не ощущал, что позади нас Крюковкп, Сафоновки и прочие

Козловки, полудеревни, полудачпые поселки, а затем уж Москва-матушка. А

тут словно прострелила мысль: до Москвы еще есть километры - деревни,

поля, леса, речки, - которые фашисты должны преодолеть. Не преодолеют, не

приблизятся к столице, не войдут в пее, проклятые, если мы стоим на пх

пути.

Не овладели они Крюковкой в двенадцати атаках, не овладеют и в

тринадцатой, и в двадцатой. И Москвы им не видать как своих ушей. Погоним

прочь! Трудно сказать, с какой видимой причины появилась у меля эта

уверенность: ведь немцы доперли от границы до московских пригородов, - по

она появилась, и росла, и крепла.

Погоним!

И после того как немцы выдохлись, перешли к обороне, мы их погнали.

Взашей. Вспять. На запад. Вот тогда-то, наверное, и родился боевой клич:

"Вперед, на запад!" - с которым мы не расставались уже всю войну. Однако в

декабрьских полях Подмосковья, зарождаясь, он звучал как-то по-особому.

Признаюсь: я больше радовался, что не отдали Москвы, чем тому, что взяли

Берлин. Ибо понимал: не отдав Москвы, мы неизбежно должны взять Берлин.

И мы взяли его. Закончив войну. На западе. Против немцев. А на востоке

были и остаются японцы, о которых я, каюсь, подзабыл.

Зато сейчас, в эшелоне, вспоминаю. Придется свидеться. Так сказать,

представиться...

А парторг Мпкола Спмопепко также воевал под Москвой в сорок первом.

Может, неподалеку от меня находился. Был сержантом и остался всю войну в

сержантах. Случай не очень типичный.

Видимо, Миколе Симонепко везло на госпитали. Если же человека не

убивало и не слишком часто ранило, он рос в чинах. Сколько сержантов стало

лейтенантами да капитанами, сколько майоров стало полковниками да

генералами! Я и то продвинулся. Не так чтобы здорово, однако продвинулся:

лейтенант, а могут и старшего лейтенанта дать, срок позволяет. Но многие,

многие навечно оставались в своих воинских званиях. Те, что легли в

братские могилы, под фанерные обелиски, под простреленные каски.

Едем по Уралу, и я думаю: "Ну, ладно, ну хорошо, пу, допустим на миг,

хотя это и собачья чушь: вот отдали мы Москву. Так что, на этом был бы

конец войне? Выкуси, Адольф Гптлер! Отступили б до Урала - и тут бы

дрались. Отступили б до Сибири - и там дрались. Пока не разбили б врага.

Отдавали бы серые таежные деревеньки и снова брали бы их. Но какое

счастье, что Москву мы отстояли и что война сюда не дошла въяве, будь она

распроклята... Нет, никакой враг никогда не войдет в Москву!"

Попали в полосу затяжных, нудных дождей. Сколько ни едем - мокрядь,

промозглость, тучи. Вагоны потемнели от дождя, рельсы мокро блестят, на

остановках мы почти не выходим, да и к эшелону не очень-то выходят:

мокнуть неохота. Даже в Свердловске на перроне было малолюдно. Меня это

несколько обижает, хотя разумею: наш эшелон далеко не первый, пыл может

полегоньку улечься.

Мы проводим политинформации, играем в шахматы, домино и карты и спим,

спим. Под дождичек и стук колес спится. Всем, кроме меня. По совести, днем

я больше притворяюсь, чем сплю. Мне временами до чертиков не хочется ни

слушать, ни тем паче вступать в разговоры.

Они прекращаются лишь на ночь. А так - в разных концах вагона слышны

голоса, громкие и тихие, уверенные и робкие, хриплые и чистые, порознь и

все разом. Говорплыцики подчас забивают великого храпуна старшину

Колбаковского и великого исполнителя, певца-аккордеониста Егоршу

Свиридова. Ефрейтор в незнамо где добытой динамовской майке, склонившись

пышным чубом к планкам и высокомерно оттопырив губу, перебирает клавиши,

изредка произносит: "Карамба!" - вновь перебирает клавиши, поет.

Для себя поет, для души. Игнорируя невнимательных, неблагодарных

слушателей. Среди этих неблагодарных значусь и я, у которого репертуар

Свиридова навяз в зубах.

Настроение у меня подпортплось из-за дурной погоды. Я уже подметил:

ясно, солнечно - и на душе вроде радость, сумрачно, негюгодисто в природе

- и на душе скверновато. И у других, полагаю, то же. Что-то не видать

улыбок, не слыхать смеха, одни будничные, скучные разговоры.

Дорога имеет ту особенность, что позволяет обстоятельно подумать,

присмотреться к себе и людям. Во фронтовой обстановке это не всегда

удается. А тут - пожалуйста. Хочешь - спи, хочешь - наблюдай и размышляй.

Я размышляю и одновременно пробую подавить свое дурное настроение.

Действительно, из-за туч и дождя кукситься? Не резон!

В который раз возвращаюсь к мысли: вопреки моим ожиданиям, жизнь, люди

не изменились после долгожданной, выстраданной, добытой такою ценою

победы. Нет, жизнь не переменилась круто, и люди прежние, живые - то

сильные, то слабые. Наверное, я должен после победы быть неизменно ровным,

радостным и счастливым: ведь дожил до нее! Да что там, бывает, и вовсе

забываю о том, что была победа. Быт, повседневность, суета засасывают.

А поддаваться им нельзя. Надо почаще оглядываться назад, будоражить

свою память. Поворошив прошлое, лучше разбираешься в настоящем, уверенней

ожидаешь будущее.

Как сложится твоя судьба, Петр Глушков, бывший студент Бауманского

института, ныне лейтенант, исполняющий должность командира роты? Заглянуть

бы в свое завтра. А может, не стоит?

Неинтересно будет жить, зная наперед, что с тобой случится. Итак, да

здравствует неизвестность!

Черт подери, в конце концов, любопытно узнавать, чем оборачивается для

тебя завтрашний день. Это так много - целый день.

Сколько их, новых дней, будет в моей жизни? Впрочем, точнее:

день - это так мало, пролетел - и нет его. Мои дни мелькают, как

километровые столбы. И ничего не вернешь, ничего не переиначишь. Что

сделано, то сделано. А что предстоит сделать, то сделаем. Вот и вся

несложная философия Петра Глушкова, бывшего тем-то, ныне того-то...

- Карамба! - Верхняя губа ефрейтора Свиридова надменно вздернута, взор

устремлен в потолок.

- Ты чего наподобие ворона заладил: кар... кар... - Это старшина

Колбаковский, с верхних нар.

Свиридов не удостаивает его ответом, лишь меняет позу, наклоняя голову

к планкам аккордеона. Раньше подобное высокомерие могло дорого обойтись

великому исполнителю, но нынче аккордеон едва ли не в безраздельном

владении Егора Свиридова, старшина будто запамятовал, что "Поэма" его

личная собственность.

Вот Свиридов и чхает на некогда грозного ротного бога. Сдал он, ротный

бог, утратил хватку, размагнитился. Солдатики это расчухали мгновенно, не

один Егорпта Свиридов. И мне в ипочасье хочется размагнититься, да не

позволяю себе: мы еще военные люди, а не штатские, без дисциплинки рухнем

под откос. Приелось, конечно, все это за армейские, фронтовые годы, но

куда ж денешься? Командир и есть командир. А взводные и отделенные, я

усекаю, идут вслед за старшиной на поблажки. Больше, чем на других

сержантов, я могу рассчитывать на парторга Симоненко.

У него кадровый, службистскпй характер, хотя внешне Симоненко мягок. В

Можайске даже плакал на станции, так растрогался.

Колбаковский валяется на нарах в майке и кальсонах - трусов

принципиально не признает, - пошевеливает пальцами ног, наблюдает за ними,

за Свиридовым, за мной. Ступни у старшины рыхлые, в фиолетовых пятнах,

ногти отросли, загнулись, на пальцах рыжая шерстка. Неизвестно, созерцание

чего наиболее не по душе Колбаковскому - собственных пальцев, ефрейтора

Свиридова или меня. - по старшина хмурится и кривится.

Старшина за дорогу округлился и словно помолодел, потому что округлость

эта разгладила морщины. Животик у него стал еще полней. Колбаковскому лет

тридцать пять, а мне кажется: в отцы годится. Может, из-за того, что

плешина красуется и зубы сплошь металлические. Объяснял: зубы потерял -

цинга, а где потерял - не объяснил. Колбаковский воевал в нашей роте

месяца три.

Не трусил, на передовой показывался, в окопы с термосами жаловал. Но

бурчать бурчал: что за жизнь под старость лет, таскаюсь под пулями, не по

назначению используют мой армейский опыт.

Ну, а опыт-то армейский у Колбаковского - в основном отирался на

продскладах. Как по той поговорке: кому война, кому мать родна. Войны он

понюхал чуток. И еще чуток понюхает.

Со Свиридовым и Симоненко я знаком побольше. Они из числа немногих

уцелевших в передрягах зимних и весенних наступлений сорок пятого года.

Фронтового Симоненко я запомнил в двух видах: с газеткой в руках, читает

вслух в окружении бойцов, и в атаке - с автоматом, в солдатской цепи, он

командир отделения, но если надо показать пример, вырывается вперед.

Свиридов, рядовой автоматчик, в атаках и не вырывался, и не отставал,

нормально дрался. И вообще вел себя нормально, дисциплинированно, носа не

задирал. А вот Симоненко, пожалуй, не изменился, каким был, таким и

остался.

Откуда родом Колбаковский, мне неведомо, не поминает он об этом. Как

многие сверхсрочники, покочевав по разным местам службы, он, возможно,

подзабыл родину, армия для него родина.

Микола Симоненко с Полтавщины. Свиридов из Иркутской области, потому и

зовет себя по-снбпрски - Егорша. Будем проезжать Иркутск, попросится на

побывку. А ну загуляет?

Дверь теплушки прикрыта: дождь хлещет с этой стороны, нальет. В вагоне

сумеречно, и Симопепко зажигает "летучую мышь", растопырив локти,

просматривает за столом газеты, выписывает в тетрадочку, готовится к

политинформации либо к беседе. Он сосредоточен: брови сведены к

переносице, мясистые губы шепчут, повторяя цитаты. Будешь сосредоточенным:

цитаты - штуковина серьезная.

- Ну, чего ты ко мне причепался? - Это сиплый, пропитый бас

Головастпкова. Адресован он Логачееву.

Тот говорит непримиримо:

- Повторить, что ль? Погромче?

- Замолчь! Прпчепался, ей-богу... Ну. лады, сделаю...

О чем - непонятно. Но Логачесв напирает, Головастиков оправдывается.

Логачеев мне правится: грамотешкп нехватка, тугодум, по очень

правильный человек, не враль, работяга, прав ровный, спокойный. Однако

сегодня Логачеев нервничает, покрикивает на Головастикова. Судя по всему -

за дело.

Сутулый, нескладный Филипп Головастиков. - на крепких скулах жирная, в

угрях кожа, катает желваки, в бесцветных, плоских глазах скука, тоска и,

по-моему, усталость. Ну, тоска с погоды, скука с дорожного однообразия, а

усталость с чего? Спи, отдыхай, набирайся сил. Отсыпайся за войну, как это

проделывает Толя Кулагин, - дрыхнет, потом проснется, промолвит словечко,

ввязываясь в разговор, и, глядь, уже снова храпит с пугающе открытыми

разноцветными глазами.

У Головастпкова своя позиция: "С этой войной запустил всю пьянку".

Поэтому спит оп немного, а пить замахивается много.

Один раз сорвался, полез на меня с кулаками, второй назревает?

Товарищи его опекают, не дают ходу, особенно Логачеев. И вот

угрюмо-трезвый Головастиков катает желваки и поскрипывает зубами, они у

него желтые, изъеденные табаком. Пожалуй, я зря не посадил его на

гауптвахту. В назидание. Ему и другим.

Федор Логачесв вразумляет Головастпкова и вдруг, поймав мой взгляд,

убирает под стол татуированные руки. Федя не такой уж скромник, и русалки,

и голые бабы для него - тьфу, но меня почему-то конфузится. Не всегда,

правда. Однако если вот так перехватит взгляд, убирает татупровочки. От

греха подальше.

До войны Логачеев проживал в Дербенте, ловил рыбку на Касппп. Гордится

тем, что он рыбак и что оп из Дербента. Говорит:

"Читали книгу "Танкер "Дербент"? Это в честь нашего города названо...

Не читали? Как же так? Ай-я-яй... Сам я тоже не читал, но про книгу

слыхивал, мировая, сказывают, книга. И город Дербент мировой!" В Дербенте

у пего жена, два сына, три дочери, отец, теща, свояченица, живут все в

одном домике, на прибрежье.

Им Логачеев аккуратно шлет письма-треугольнички, многочисленное

семейство отвечает ему со значительно меньшей аккуратностью. В минуту

жизни горькую Логачеев вздыхает: "Не пишут своему пахапу, мне то есть..."

И еще повод для огорченных вздохов: "Пошто я не на флоте, а в пехтуре? Все

из-за военкома, Юсупов ему фамилия..." Слово "флот" произносит с любовью,

слово "пехтура" - с пренебрежением. А пехотинец он вполне исправный, кто

воевал на пару, подтверждает.

- Послушай, Федя, - оаспт Головастиков, - регламент твои истек, кончай

говорильню.

- Кончаю, - успокаивается наконец Логачеев. - Но ты учти...

- Учту, учту. - И Головастиков принимается вертеть здоровенную цигарку.

В теплушке накурено, дым кольцует "летучую мышь" на стояке. Парторг

Симопепко морщится, подносит газету блпже к лицу.

Геворк Погосян фыркает:

- Начадили! Надо открыть дверь.

Его поддерживает Вадик Нестеров:

- И то! Дышать нечем.

Погосяну возражает дружок Рахматуллаев:

- Не надо открывать - на улице холодно.

Его поддерживает Яша Вострпков:

- Тепло выпустим...

Спор о том, отодвигать или не отодвигать дверь, разгорается, в него

втягиваются остальные солдаты. Пустой, никчемный, он удивляет меня своей

горячностью и раздраженностью. Из-за сущего пустяка лаются. Удивляюсь

обычно неразговорчивым, печальиоглазым Погосяпу и Рахматуллаеву, - может,

непогода на них подействовала больше, чем на кого-нибудь, вконец испортила

настроение, - удивляюсь обычно вежливым, уважительным юнцам: спорят - будь

здоров. Сверху, из угла, кто-то подзуживая, кидает:

- А не пойтпть ли на кулачки?

Действительно, только и остается решить этот вздорный спор потасовкой.

Я говорю:

- Дневальный, отодвппь на минутку дверь. Проветрим и опять закроем.

Все молчат. Может, поражены несложностью и мудростью моего решения? Или

просто не о чем говорить и спорить?

В теплушке блистательно отсутствует мой верный ординарец Миша Драчев.

Повадился гостить в соседних вагонах, а то и отставать. Не скажу, чтоб мне

его очень уж не хватало. Но вот кого не хватает, так это замполита

Трушина. Давненько не заглядывал в нашу теплушку. Завернул бы к нам,

покалякали бы, парень же в общем-то свойский. Ну да, я немного соскучился

о нем.

И, подумав о Трушине и ошутив некую к нему близость, я вдруг ощутил

близость и к тем, кто находился сейчас со мной в теплушке, ощутил

общность, неразделенность с ними. Будем трезво смотреть на вещи: люди

после войны меняются, но не настолько же, чтоб взаимно отдаляться, чужеть,

что ли, друг другу. Ведь столько пережито вместе, и не должно это сгинуть

без следа.

Командующий Третьим Белорусским фронтом Василевский сказал командующему

нашей армией:

- Не надоело воевать, генерал?

- Надоело, товарищ маршал.

- Ну, так берите Кенигсберг и заканчивайте войну...

Командующий фронтом будто говорил это в шутливой форме,

а командарм будто забеспокоился и начал сам себя поправлять, путаться:

- Воевать не надоело, товарищ маршал, военному человеку не может

надоесть... Моя обязанность - не задумываться о проблемах, не умствовать,

а выполнять приказы вышестоящего командования. Будет приказ - буду

воевать, сколько нужно...

Александр Михайлович Василевский, образованнейший, умница из умниц,

сказал с сожалением:

- Да нет, генерал, любые приказы выполнять надо думаючи.

И задумываться о проблемах не грешно. Например, о такой: чем дольше

война, тем нетерпимее потери. Как там ни совершенствуй свое полководческое

искусство, а солдата на войне убивают...

- Так точно, убивают, - отчеканил командарм. - Наряду с другими

вверенными вам объединениями будем брать Кенигсберг!

И если прикажете, закончим войну!

Мне редакционные офицеры, когда попивал у них чистейший медицинский

спирт, рассказали, что был якобы подобный разговор перед штурмом

Кенигсберга. Возможно, и был. Все верно, кроме одного: весной сорок пятого

война не кончилась. Для меня, в частности. Она как бы сделала передышку.

Но неверно и вот еще что. По редакционной холостежи выходило: командарм

недалек, то есть глуповат. Я заспорил: откуда видно? Мне ответили: из

разговора с Василевским. Я сказал: не переоцениваю достоверность

разговора, это во-первых, а во-вторых, ничего глупого не усматриваю в

словах командарма. И добавил:

он же герой Сталинграда, генерал, как же он может быть недалеким?

Холостежь, дружелюбно улыбаясь, взялась потешаться: ах, Глушков, ах,

наивная душа, смелый не всегда умный, и генералы всякие бывают.

Я лишь однажды видел командарма, да и то мельком: снявши фуражку, он

вытирал пот со лба, - плешивый, с черными усиками, эти усики мне тогда не

понравились, очень уж напоминали об одном немецком ефрейторе. Однако я

одернул себя: "Это твой генерал!" - отогнал оскорбительное сравнение и

влюбленно посмотрел вслед направлявшемуся к машине командарму. Все было

правильно: "Мой генерал..."

В споре с редакционной холостежью меня вдруг поддержал редактор.

Близоруко щурясь, майор положил на мое плечо пухлую, ласковую руку:

- Разделяю ваше мнение, товарищ Глушков. А эти храбрые детишки,