И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   33
войну Трушин уехал через неделю после ее начала. Часть дислоцировалась в

Оренбурге, стояла сушь, травы блекли под знойным солнцем, на город из

степи наплывали пыльные тучи. Федор в числе первых подал рапорт:

"Прошу командование направить меня на фронт борьбы с

немецко-фашистскими захватчиками, вероломно напавшими на священную

социалистическую Родину..." Командир части в уголке наложил резолюцию: "Не

возражаю". И Федор Трушин покатил наперехват своей фронтовой судьбы. Он

катил по железным и шоссейным дорогам, вышагивал по проселочным и думал:

"Как же это могло случиться, что Гитлер посмел напасть? Разорвал пакт о

ненападении, обманул пас... За свое вероломство Гитлер и его шайка

расплатятся, они еще поплачут кровавыми слезами..."

Пока же плакали русские женщины, хотя и не кровавыми, а обыкновенными

слезами. Собирая и провожая близких на войну, они, русские женщины, знали,

чем она обернется. И пусть мать Трушина не собирала и не провожала его, и

она в эти дни плакала горькими бабьими слезами. Может, она и крестилась, и

шептала в ночной тишине: "Сохрани тебя бог, Феденька... Да ты и сам

оберегись, сынок..." И, быть может, вспоминала, что сын не очень-то берег

себя. Перед самым призывом в армию в однодпевье дважды отколол.

Был канун Октябрьской годовщины. В городке гуляли и в честь праздника,

и в честь призывников, которых военкомат BOJ-BOT должен был отправить в

армию. Городок умел погулять! В районном Доме культуры крутили кино и

давали концерты, по квартирам свои концерты - оконные стекла звенели от

песен и плясок, по мосткам и кирпичикам, под гармошечные переборы ходили

принаряженные толпы, и ветер трепал красные флаги над каждым домом.

Веселье, радость, хмельная легкость! И самыми веселыми и хмельными были

призывники, уже остриженные под нулевку. Менее других был навеселе Федя

Трушин, но зато он более других сокрушался по утраченной шевелюре.

Шевелюра была, что говорить, завидная: смоляная, завитушная, не расчешешь

гребешком, чуб до глаз. Федор принимал с матерью гостей, сам ходил в гости

и все стеснялся своей оболваненной, как смеялись призывники, башки. И не

без поспешности натягивал кепчонку, выбираясь на улицу. По улицам Федя

шел, угнув голову, и все поправлял кепочку, как бы проверяя, не унес ли ее

ветер. А ветер дул в лицо и в спину, рыскал вдоль палисадников, высекал

волну на речке. Федя свернул к речке только потому, что увидел: кто-то

растелешился и, белея незагорелым телом, полез в воду. Бр-р!

Не жарко! Или кто-нибудь из подпивших, коим жарко и коим море по

колено? Он подошел поближе и признал в купальщике Ваську Анчишкнна - сосед

через улицу, тоже призывник, башка оболванена.

Васька крутил этой выстриженной башкой, таращил зенкп, орал что-то

лихое и нечленораздельное, бил ладошками, подымал брызги. Однако, отплыв

от берега на середину, он вдруг окунулся с головой, вынырнул и завопил

совершенно членораздельно: "Утопаю, спасите!" Опять скрылся под водой,

вынырнул: "Спасите, утопаю!" Сперва Федор подумал, что Васька придуряется,

изображая тонущего, - парни иногда так забавлялись. Но потом, вглядевшись,

сообразил: и впрямь тонет, дурачина, пьяная морда.

Он разделся и бултыхпулся в воду. Она обожгла, и он подумал: "Купаться

в такой - только спьяну". И еще подумал, что Васька здоров, не зря его

прозвище Бугай, вытаскивать будет нелегко. Чтоб быстрей добраться до

Васьки и чтоб было не так холодно, Федя поплыл энергичными саженками.

Когда полуживой, наглотавшийся водицы Васька вынырнул, белея

бледно-зеленой рожей, Федя схватил его за шею. Васька вцепился в плечо,

поволок на дно. Федор оторвал его руки, окунул с головкой. Васька

подуспокоился, и тогда они поплыли к берегу: Федор на боку, гребя одной

рукой, другой таща за собою послушное, огрузневшее Васькино тело.

На берегу откачивал Ваську, его рвало водой и слизью, он стонал, охал и

всхлипывал. Очухавшись, несостоявшийся утопленник стал одеваться. Оделся и

Федор, дрожа и выстукивая зубами. Васька сказал:

- Слышь, Федька, айда ко мне. Выпьем, согреемся. Угощаю как своего

спасителя.

- Иди к черту, - сказал Федор. - Лезешь в воду пьяный, а пз-за тебя

приходится купаться не по сезону.

- Судорога у меня была. Свело обе йоги, Спасибо, что спас.

Пойдем тяпнем, а?

- Не пойду. А спас я не только Ваську Бугая, но и будущего бойца

Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Гляди не вздумай пить в армии,

опозоришь нас всех...

После купели Федор согрелся не водкой, а пожаром. За пустырем и садом,

на отшибе, стоял домишко, ветхий, покосившийся, с засыпанными землей

стенками, с плохо вымытыми окнами. Наверное, такие оконные стекла были

единственные на весь городок, ибо к Первомаю или Октябрю домашние хозяйки

заставляли буквально спять свои окна. Но в этом домишке жила Красотка

Клавка, и этим объяснялось все. Красотка Клавка была действительно

когда-то красивой, но сейчас поблекла, подурнела. В городке она известна

как гулена, лентяйка и грязнуля. У нее, безмужней, две маленькие дочки, и

Красотка Клавка, уходя в гости, оставляет их одних, подпирая дверь поленом.

Федор увидел это полено, но сначала он увидел, как из щелей выбивался

дым, а в окошке плясало пламя. В домике горело!

Пожар! Федя отбросил полено, отвел дверь, и в лицо ему ударили искры,

горячий воздух и дым. И в сенях, и в комнате было полно дыма, прошиваемого

языками огня, он трещал, шипел, брызгал искрами. Дым выедал глаза, душил.

Прикрывшись носовым платком, Федор силился увидеть девочек. Крикнул:

- Где вы? Эй, где вы?

Никто не отзывался. Трещало и шипело пламя. Задыхаясь, Федор нашаривал

рукой табуретки, стол, кровать. Девочки были под кроватью.

Полузадохнувшихся, он вынес их одну за другой наружу. Закопченный,

обожженный, с воспаленными белками, судорожно кашляя, он стоял возле

горевшей хибарки и смотрел, как народ сбегается на пожар.

Позже выяснилось: девочки нашли в столе спички, стали баловаться,

подожгли занавеску, испугавшись, залезли под кровать.

А хибарку, между прочим, отстояли, всем миром подлатали жилье Красотки

Клавки, она и посейчас там обитает.

А с Васькой Анчишкиным, вытащенным Федей из осенней воды, они в

дальнейшем вместе служили в стрелковом полку, вместе воевали на фронте и

вместе попали в госпиталь. Федю подлечили, а Васька Анчишкин умер от

гангрены.

В том бою, когда их ранило, решалась судьба переправы через Донец.

"Юнкерсы" три дня кряду бомбили мост и скопившиеся около наши войска,

немецкие танки рвались к реке, но их сдерживали на оборонительном рубеже -

километрах в двадцати отсюда - наши артиллеристы и пехотинцы.

Жгло летнее солнце, в раскаленной степи за каждой машиной вставало

пыльное облако, бойцов мучили жажда и нехватка боеприпасов. А немцы от

души, от пуза стреляли из орудий и минометов, бомбили, бросали в атаку

танки и самоходные установки.

Канонада утихала лишь к ночи, и в степи багровели пожары - подбитые

танки и автомашины, развороченные фермы и полевые станы, подожженный

массив пшеницы, ее смрадным, прогорклым запахом забивало сладковатый

трупный.

Хоронили своих, на немцев не хватало сил. Да и времени нехватало. Днем

отбивались от противника, ночью углубляли окопы и траншеи, рыли запасные

позиции. А немцы ночами преспокойно почивали, за вычетом дежурных

ракетчиков и пулеметчиков: до рассвета над степью взмывали белесые ракеты,

посвистывали пули.

Еще три дня назад здесь было тихо, танковый гул только надвигался с

северо-запада. Пахло не горелой пшеницей и трупами, а чернобылом и мятой,

и Федя Трушин дышал полной грудью, покусывая вкусную степную былинку. Трое

суток удерживали оборону, а на четвертые покатились к Донцу. Полк, в

котором служили Трушин и Апчишкип, отходил последним, прикрывая остальные

части. Арьергардные бои не сахар: паши ходко отступают, чтоб успеть

переправиться на тот берег, немцы прут, того и гляди перережут дорогу,

окружат полк. Тогда, летом сорок второго, мы немецкого окружения боялись

так, как в последующие годы немцы стали бояться нашего окружения.

Зацепившись за прибрежные холмы, полк стоял насмерть и позволил всем

частям переправиться. Но когда начал переправляться сам, бомба с "юпкерса"

попала наконец в мост. Немецкие танки и самоходки то там, то тут выползали

к реке, к переправе. Много наших полегло в лозняке, на отмелях, в реке:

Донец переплывали на бочках, ухватившись за конский хвост или саженками,

если умеешь. Пулеметные очереди и снаряды вспенивали воду - танки били из

кустов прямой наводкой.

Трушин плыл в намокшей одежде, тянувшей на дно, окунал голову, будто

это могло уберечь ее от пули либо осколка.

И вдруг - невероятно! - вспомнил, как спасал в Заволжье подпившего

Апчишкина.

Земляк плыл рядом, тоже опуская голову под воду. А затем пуля ужалила

Трушину плечо, вода окрасилась кровью, Анчишкиы тут как тут, помог доплыть

до мели, и Трушин ни о чем больше, как только о раздиравшей плечо боли,

думать уже не мог. На мели пуля нашла и Апчишкипа, ударила в бедро, он

упал. Санитары оттащили их обоих на сушу, в буерак, погрузили на двуколку.

Скрючившись, Трушин покачивался в повозке, и сквозь пресный запах крови

ему мерещился запах мяты, чернобыльника, клевера. Пикируя, ревели моторами

"юнкерсы", бомбы и снаряды взрывали нагретую землю и нагретый воздух -

степные миражи, никли под слоем пыли хлеба и сады, и вдоль шляха затаились

в страхе сгоревшие и еще не сгоревшие хутора.

В госпитале у Федора Трушина было вдоволь свободного времени. Он

сочинял стихи. Скрытно, никому не показывая. Парочку стихотворений

посвятил умершему Васе Апчишкнпу, остальные - Сталину. О Сталине он писал

еще до призыва, писал в армии, на фронте и особенно в госпиталях. Ни в

какие редакции не посылал. Во-первых, это было сугубо личное, сокровенное,

во-вторых, считал их несовершенными, недостойными Сталина, которого

воспевали во всех журналах и газетах сотни профессиональных поэтов, не

чета ему, самоучке. Он просто с величайшей тщательностью переписывал свои

творения в общую тетрадь под коричневым коленкоровым переплетом. Эту

тетрадку хранил от посторонних взоров бдительпейше.

А письма матери и сестрам Федор писал открыто, не таясь, даже

комментируя кому-нибудь, кто был близко. Он кроме писем посылал им деньги

по аттестату, и мама не переставала благодарить его, а он понимал: при

рыночной дороговизне деньги те мало что значат. Он рассматривал корявые,

педоппсаппые слова в мамином треугольнике и аккуратные, красивые буковки в

сестриных треугольниках и воочию видел свой городишко, домтеремок и маму с

сестрятамп. Всех такими, с какими распрощался, уезжая в РККА.

День, когда команду призывников отправляли в Оренбург, выдался

пасмурным, промозглым. Утром Федя поднялся с мыслью: "Все. Сегодня все в

последний раз..." Он умылся, побрился, погладил перед зеркалом стриженый

затылок, как будто шевелюра могла отрасти за педелю. Затем с вещевым

мешком за спиной, сопровождаемый мамой и сестрами, с радостью не пошедшими

в школу, он направился в военкомат. Во дворе военкомата призывников

заперли и не выпускали часов пять, а родня топталась за воротами. Кое-как

построились и колонной, вернее, толпой - на вокзал. Федя шагал по лужам,

моросил дождь, было зябко и грустно. Миновали переулок, где кособочился

домтеремок, краска на нем поблекла, облупилась, вышли к привокзальному

скверику - тополя голые, паровоз свистит. Мама, глядя на паровоз,

крестилась, по впалым морщинистым щекам стекали слезинки, сестрята

веселились, толкали друг дружку, курносые, белобрысые, с пышными косами,

Федю дергали за рукав: "Пиши нам про службу подробно, обещаешь?" Он

обещал. Он умел писать подробно.

Сестры белобрысые, а он цыганистый. В кого? Молодцы с игрушечной

фабрики скалились: "В соседа!" Мать сердилась, объясняла: "В деда. В моего

то есть батю. Такой же чернявый. А я вот беленькая, в маманю..."

Вообще гвардии старший лейтенант Трушин был красив: широкоплеч и

строен, с тонкими, удлиненными чертами, с гордой посадкой крупной головы,

глаза, точно, черные, жгучие, и чуб, точно, смоляной, кудрявый. Одно

портило - щербатинка, из-за которой он пришепетывал. Ее происхождение:

Трушин стоял в блиндаже у окна, смеялся, неподалеку упала мина, осколок на

излете ударил в окно и в рот, отколол кусочек от двух передних зубов. Будь

осколок посильней, не предугадать, чем бы все кончилось. Изучая щербатину

перед карманным зеркальцем, Трушин хмуро пошутил:

- Спасибо, что не проглотил.

Он был неравнодушен к своей внешности и не скрывал этого, изъянец с

зубами изрядно расстроил его. Петр Глушков, посмеиваясь, утешал:

- Не скажу, что до свадьбы заживет. Скажу, что после войны поставишь

золотые коронки, фиксами будешь прельщать слабый пол...

- Слабый пол мы и без фиксы прельстим, - сказал Трушин не улыбаясь. На

эту тему он не собирался разводить шуточки.


21


Гарнизонная баня в Омске была тесная, пропахшая хлоркой и мышами, с

отсыревшими, заплесневелыми стенами и потолком, с которого шлепались

увесистые капли и не менее увесистые куски штукатурки. Но все это меркло

перед горячей водой, мочалкой и куском хозяйственного мыла. А еще был душ!

А еще была парилка! К сожалению, очередь в нее была такая, что и через

сутки не попасть. Можно было бы проявить твердость, и офицера пропустили б

вне очереди. Но в бане все роты перемешались, в предбаннике и бане чужие

солдаты, ну как не признают за начальство: голяком, погон нет. Тут все

равные - голые, со шрамами и вмятинами, с отметками войны.

Решили с Трушиным: обойдемся без парилки. Как в том анекдоте: не

больно-то хотелось. Попариться, конечно, хотелось, но и так славно: шайка

горячей воды, намыливаешься, трешь мочалкой на совесть, без дураков. И нет

в помине пота, грязи и усталости, кожа горит, душа поет! Мы терли с

Трушиным спины друг другу, обмывались под душем, снова орудовали

мочалками, как наждаком, безжалостно сдирая с себя кожу. От избытка чувств

я насвистывал "Синий платочек", Трушин мурлыкал:

"Кони сытые бьют копытами..."

В предбаннике мы надевали чистое бельишко, которое выдавал старшина

Колбаковский. Солидный, с сознанием ответственности момента, он слюнявил

химический карандаш и ставил в ведомости жирные галочки. Выдаст майку с

трусами либо рубашку с кальсонами, поставит галочку против фамилии

получившего и со значительностью выкликнет:

- С-следующий!

"Почему галочку, а не крестик?" - подумал я, и эта вздорпейшая мысль не

сразу отвязалась от меня.

Мы развалились на лавках, распаренные, отмытые донельзя, с сырыми

волосами, блаженные. Не хватало лишь пива. Наверное, его в Омске можно

было бы достать, если б не ночь.

Армейская банька, будь то на фронте или же в сибирском городе Омске!

Это святое дело. Аминь. Одна из немногих житейских радостей, выпадавших

нам на долю. Зато большая радость.

Еще раз аминь. Помню, на фронте был период, когда вши одолели нас.

Набрались мы от немцев: захватим блиндаж, переночуем - и пошел развод.

Прямо-таки кишели в складках одежды.

Изведут тебя, бывало, ты уже и бить их перестал, и чесаться сдался:

жрите, проклятые. Но тут приезжает походная баня - большая палатка, где

моются, и дезкамера, где обрабатывают обмундирование и белье сухим паром,

- милая вошебойка, спасительница наша! И немедленно после этого настроение

у личного состава поднималось на сто градусов. А возможно, и выше. Так что

баня серьезный фактор.

На улице ночная свежесть обдала нас, охолонула, взбодрила.

Был глухой час, и улицы были безлюдны. Если не считать нас, служивых. У

подъезда бани слышались покашливание, приглушенный говор, среди которого

выделилось, как отпечаталось:

"Воспитанные люди говорят: с легким паром! Ты невоспитанный, Мамонов?"

Тлели огоньки папирос и цигарок. Мы с Трушиным курили, угощались у

комроты-три. Сигареты "Спорт", коробочка с дискоболом на этикетке, не

перевелись, значит, еще кое у кого немецкие трофеи. А у меня - пшик.

Поэтому курю что придется - и папиросы, и сигареты, и махорку. Поэтому и

кашляю: надо что-то одно.

Роты построились, зашагали по мостовой, вымощенной булыжником. От

вокзала нам навстречу поднимались в гору другие батальоны - в Омске,

видимо, банился не один наш эшелон. Мы с Трушиным шли по тротуару, то

кирпичному, то дощатому, покуривали, переговаривались. Было лунно,

безветренно и влажно - сказывалась близость Иртыша. Незнакомый город спал,

не подозревая, что лейтенант Петр Глушков со товарищи имел честь помыться

в местной гарнизонной бане и вышагивал сейчас к вокзалу мимо цветников,

тополей, заборов и домов с закрытыми ставнями. Глядя на эти ставни, я

думал, какие за ними там люди и как живут. Ничего определенного на эти

вопросы ответить, разумеется, не мог. Но мнилось: в Омске уже бывал, очень

давно, и ходил вот так же по его ночным улицам, гадая, что за люди в его

домах и как живут.

Я не весьма прислушивался к тому, что говорил Трушин, отвечал ему

рассеянно, и он рассердился, скрыв это шуткой:

- О великих материях задумался? А что замполит говорит - наплевать?

- Почему же наплевать? - сказал я. Действительно, неладно: с тобой

разговаривают, а ты думаешь о постороннем, буркаешь в ответ

невразумительное. - Говори, пожалуйста. Я слушаю.

- Ну, так слушай, - уже с откровенной сердитостью сказал Трушин. - Ты

на каком основании вез гражданского? В воинском эшелоне? Соображаешь,

ротный?

- Что ж раньше не сказал? В бане, например? Не хотел мне портить банное

расположение духа?

- Да и себе не хотел. Однако ближе к сути. Почему пустил в вагон

старика?

- Потому и пустил, что старик, - сказал я и взялся объяснять свои

мотивы.

- Гуманист, - сказал Трушин, выслушав меня. - Гуманизм - это, конечно,

мило. Но зачем же нарушать закон, порядок? Добреньким для всех хочешь

быть, я давненько это за тобой замечаю.

- Не для всех, - вставил я.

- Добреньким, конечно, быть прпятствеппей... А закон пусть поддерживает

дядя? В своем гуманизме можешь зайти так далеко, что и не выберешься

назад. Всепрощенцем стать можно.

Его слова прозвучали и угрожающе, и убедительно. Но я с наигранной

беспечностью сказал:

- С помощью комиссара определю разумную границу человеколюбия и за нее

- ни шагу. Устраивает?

- Смотря кого устраивает. А с комиссарами посоветоваться не зазорно по

любому вопросу.

- Буду советоваться, - заверил я.

- Я имел в виду не только себя.

- И я имел в виду не только тебя.

- А комбату и в полк доложу. О том, что ты провез гражданского.

- Докладывай. Положено... Ночевать в нашей теплушке будешь?

- Какое тут ночевать, утро вот-вот. Но до Новосибирска поеду с тобой.

Чтоб не наколбасил чего, ротный называется...

Трушин говорил раздраженно, резко, а мне внезапно подумалось, что он

мой товарищ, даже в некотором роде старший, что он смелый вояка и

неплохой, в сущности, человек. И мне захотелось дружески обнять его,

промолвить что-либо дружеское же.

Но я одернул себя - это выглядело бы сентиментально - и только сказал:

- У нас в теплушке просторно и сено поменяли. Старое слежалось,

выкинули. Тебе будет хорошо.

- О начальстве печешься? Это правильно. - И Трушин чуть улыбнулся. -

Что же касаемо человеколюбия вообще, то на войне это не актуальная тема.

- Так какая нынче война? Нынче пауза!

- А у меня ощущение: война не кончилась, она продолжается и вечно будет