И я крутил любовь. Иные солдатики так и говорили: крутит любовь. Возможно. Потому что происходящее у нас с Эрной, кажется, не назовешь серьезной, большой любовью, которую испытывают или питают и о которой писано в книга

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   33
да жаль, не с кем, и попросить его поднести тяжелый утюг к ней в комнату.

Петр вслушивался в ее картавую скороговорку, удивленный

непосредственностью и напористостью этой женщины. А перед тем он подивился

старшине: законник, борец за субординацию, а как отзывается о начальнике

штаба, майоре, орденоносце?..

Петр отнес утюг и хотел вернуться в горницу, по Варя схватила его за

руку, усадила рядом с собой на скрипучем, расхлябанном диванчике. Она была

сухощавая, веснушчатая, большеротая. Откинувшись на спинку, сыпала

картавой скороговоркой, и за пять минут Петр узнал, что ей скучно в этой

дыре, но поскольку она живет вместе с братом - куда его переводят, туда и

она, - то ничего не попишешь, что работает она на молокозаводе, в

сепараторной, заработки приличные, что была замужем за старшиной же -

армяпчик, артиллерист, разошлись по-людски, - что есть наследник,

большущий уже, седьмой год, в школу скоро, что ей самой, слава господи,

под тридцать.

- А тебе сколько, Петя?

- Девятнадцатый, - сказал Глушков.

- Люблю молоденьких, - сказала Варя.

С улицы вбежал мальчуган, Варя сказала:

- Легок на помине. Вот он, наследничек.

Это было и так ясно: облеплен веснушками, большеротый, зеленоглазый,

как и мать. Мальчик оглядел Глушкова с ног до головы, протянул крепкую

прохладную ладошку.

- Коля.

- Петр, - сказал Глушков.

- Значит, дядя Петя, - уточнил мальчик и ушел.

- Ну, вот что, дядя Петя, - сказала Варя, - ты мне нравишься. Будем

встречаться. Договорились?

Петр не ответил, потому что в дверях показался старшина Вознюк - шинель

затянута, сапоги надраены, полный порядочек.

Отчеканил:

- Шагом марш, Глушков!

Петр сказал Варе: "До свиданья", она сказала: "До скорого свидания" - и

проводила его до порога.

На улице они с Вознюком обходили лужи, грязь подсохла, уже пылило,

старшина посматривал на свои тускнеющие сапоги и был неразговорчив, строг

и неприступен. Но перед воротами проходной обернулся и промолвил:

- Учти - Варвара бой-баба. Мне-то безразлично, не ты, так кто другой,

порожней она не будет. А? Но ты учти...

Громоподобное, взрывное "а?" ответа не потребовало, и Глушков промолчал.

Он был достаточно робок, чтоб посметь прийти в увольнение на квартиру

старшины Вознюка. Но Варя сама пришла к проходной, вызвала его и

пригласила к себе на очередное воскресенье. Так он и стал бывать на

Гродненской, дом восемь. Варя угощала его пирожками, вареньем, картавой

скороговоркой, трелями кенаря и "Синим платочком" в собственном исполнении.

Иногда они ходили в кино, в клуб или в лес по ягоды. Там, в лесу,

однажды Варя легла на свежую травку, осипшим, изменившимся голосом позвала

Глушкова и, когда он приблизился, дернула за руку, уронила на себя,

обдавая нестерпимым жаром. Он сперва не разобрал, обиделся, она сказала:

"Дурачок" - и снова дернула за руку. Потом она перебирала его отросшие

жесткие волосы и говорила, что теперь он не мальчик, а мужчина, и Петр

думал: "Я слыхал это, слыхал, только не от нее и по иному поводу..." Он и

гордился тем, что сейчас случилось, и жалел о чемто, и хотел чего-то

другого и не с Варей. Но с ним была она, Варя, - для него она могла быть и

Варварой Артемьевной, - и он опять припал к сухощавому, гибкому и жадному

телу.

После этой лесной прогулки он зачастил на Гродненскую, восемь, и уже

вел себя уверенней: козырял старшине, с его половиной ручкался и проходил

в Барину комнатенку. Варя выпроваживала сына на двор, закрывала дверь на

крючок и, с неистовой торопливостью сорвав с себя одежду, опрокидывалась

на скрипучий, расхлябанный диванчик.

Все это было как в угаре, и перед всем этим отступали и порой

забывались и тяготы службы, и послеармейские перспективы, и даже то, что

мама не приедет к нему в отпуск: легкие больны, местком выделил путевку в

Теберду, на будущее лето откладывается поездка к ее дорогому мальчику

Петеньке, мама так и написала - мальчик Петенька. А он, собственно,

перестал быть мальчиком. Он мужчина. И мальчики ему говорят: "Дядя Петя".

Вот так-то.

Старшина сверхсрочной службы Вознюк Евдоким Артемьевич, имеющий в

личном деле сорок пять благодарностей и ни одного выговора, сказал

Глушкову:

- Варька к тебе присосалась, стал быть, устраиваешь... Да и вообще ты

человечек ничего... А? Однако скажу откровенно: вояки стоящего из тебя не

выйдет. Потому - злости в тебе нету...

- Да ладно вам, Евдоким Артемьевич, - ответил Петр и махнул рукой.

Он мог позволить себе эту вольность: некоторым образом породнились со

всемогущим ротным старшиной. Вот так-то. И подумал: "Во мне нет злости?

Есть, наверное. Дремлет. Стоит лишь разбудить ее". И еще подумал некстати:

"Боялся лихих девиц на клязьминской даче, а Вареньки нисколько не боюсь,

хотя она тоже, видать, из лихих..."

И сорок первый год был зеленым, симпатичным и домашним - по тем же

причинам.

У Глушкова была увольнительная на сутки, и он ночевал у Вари. Колю

положили спать в горнице, им никто не мешал. Они уснули перед рассветом,

истомленные. Глушков пробудился оттого, что кусали блохи, в зрачки бил

солнечный луч и дребезжало-позванивало оконное стекло - вдали глухо

погромыхивал гром.

В Лиде вёдро, по откуда-то, наверное, идет гроза. Блохи же в Лиде

звери, нигде больше пет подобных и в подобном количестве.

Он высвободил из-под Вари свою затекшую руку, повернулся на спину,

почесался - звери, звери, всего искусали. Варя свернулась комочком,

простыня над ее грудью колыхалась, в подглазьях синели круги, у рта

залегли мелкие морщины, в рассыпанных по подушке волосах белели сединки.

Если приглядеться. А если не приглядываться, то все волосы каштановые.

Лучше не приглядываться. И к ней, и к тому, что завязалось и никак не

развяжется между ними, - угарное, не совсем чистое и начинающее тяготить.

Его, но не Вареньку. Варенька, Варя, Варвара Артемьевна...

Она почмокала во сне, простонала протяжно и гортанно, как это она

умеет. Во дворе прокукарекал петух, залаяла собака, заплакала девочка.

Продолжало погромыхивать - при солнце. За дверью раздались легкие шаги, в

нее толкнулись, и она отворилась.

И Глушков сперва спохватился - не закрыли на крючок? - а после уже

услышал слова вбежавшего в комнату Коли:

- Война! Что вы тут спите? Война! Дядя Евдоким сказал!

Так и запечатлелось: радостно-возбужденный мальчишка, конопатый,

большеротый, с вихром на макушке, мальчишка, который возвестил о войне.

В том первом бою они дрались, как умели. Старшина Вознюк был наповал

убит осколком, сержант Глушков уцелел. После боя его рвало желто-зеленой

слизью, и он отрывочно вспоминал о городе Лиде, старшине Вознюке и его

сестре Варе, чтобы потом почти не вспоминать их. Гораздо чаще он

припоминал о том, как считал своп армейские годы вычеркнутыми из жпзпи, по

вся его жизнь была только армейская.

А мама в Ростове не уцелела. Как ему написали. Лидию Васильевну, бывшую

у подпольщиков связной, схватили гестаповцы.

Немолодая и нездоровая. Связная. Расстреляна во дворе гестапо.

"Вы можете гордиться своей матерью..." Он никогда ею не гордился, это

она гордилась им. Прости, мама.


17


За Волгой эшелон пошел ходче. Проехали Данилов и от Буя повернули на

Киров, строго на восток. Ярославские, костромские и вятские края

разворачивались неоглядными лесами, заливными пастбищами, болотами.

Деревеньки серели и в лесах, и среди болот, небольшие, с осевшими, под

дранкой и соломой избами. Радовало, что они целые, не тронутые войной, и

печалило, что они дряхлые и убогие. Народец худосочный, белесый, в лаптях.

Мужиков почти не видать, разве что какой старик на завалинке, или инвалид

- безрукий, безногий на костылях, наш брат, побывал в мясорубке, или кто с

палочкой, прихрамывает - опять же наш брат, из вояк, долечивает рапы. Зато

ребятни много - сопливые, голопузые, с отбеленными головенками. Вот кому

заживется - ребятне, когда кончатся все войны, будь они прокляты. Ребятне

повезет: война не будет нависать над их жизнью, как грозовая туча, висящая

сейчас над горизонтом.

Насколько вятская пацаива моложе меня? Лет на пятнадцать.

Так и останется навсегда между нами эта разница. А вот между мной и

павшими ровесниками разница с годами станет расти, и когда-нибудь они

сгодятся мне в дети: мне будет сорок, им двадцать - тот возраст, в каком

они погибли. Мы, живущие, будем стареть, а они не будут. Не будут стареть

- по крайней мере в нашей памяти.

Эшелон спешил в дождь, в ливень, в грозу и, с разбегу въехав в них,

окутался влагой и холодком; по железной вагонной крыше колотили струи, они

ломились и в дверь, пришлось ее закрыть, в оконце вспыхивала дымная

молния, раскатисто грохало громом - небо будто раскалывалось; в теплушке

почернело, помрачнело, и дневальный сказал:

- Стихийное атмосферное явление. Дает дрозда!

Эшелон пропорол дождевую полосу и вырвался на сияющий солнцем простор.

Голубое небо, зеленые леса, серые деревеньки и еще один цвет -

буровато-кирпичный, обожаемый на железной дороге, в него покрашены

постройки, заборы, скамейкп на станциях и полустапках. Мокрые вагоны

подставляли свои бока под солнце - и гак, и этак, словно солдаты

обсушивались у походного костра, - и позади вставала радуга. И впереди

радуга. А мы ехали меж ними по сухому солнечному простору.

Старшина Колбаковский сказал:

- В Кирове полно будет пуховых платков, чесапок и леденцовых петушков!

- Откуда известно? - спросил я без интереса.

- Да уж известно. - Колбаковский осклабился. - Езживал я по

Транссибирской, езживал. От Москвы аж до Читы и обратно же... До войны, до

Отечественной, срочную служил в Монголии, в Семнадцатой армии, там

дислоцируется.

- А скрывали этот факт от общественности, - сказал ефрейтор Свиридов. -

Не в обжитые ли ваши края путь держим?

- Возможно, туда, - сказал Колбаковский. - Насчет обжитости не ручаюсь,

но Монголия граничит с Маньчжурией, это точно.

- По географии проходили, - сказал Вадик Нестеров, ставший после

Ярославля побойчее, поразговорчивее.

- Кто в школе проходил, кто на практике. Служба в Монголии - это вам

мед?

- Рассказали б, товарищ старшина, - попросил Логачеев.

- Когда-нибудь и расскажу. Под настроение...

- А что, товарищ старшина, у вас хреновое настроение? По какому,

извиняюсь, поводу? - Логачеев подмигнул другим.

- Не скрывайте причину от общественности! - Свиридов тоже подмигнул.

Мне не нравится этот панибратский тон, подмигивание, смешочки. Да,

солдатики ведут себя вольно, даже юнцы Нестеров и Востриков осмелели.

Дисциплинка поослабла. Субординация подзабылась. Вот так-то. Последствия

того, что война кончилась.

Я сказал:

- Отставить разговорчики! Подготовиться к занятиям по матчасти оружия...

Старшина Колбаковский не соврал - на кировском вокзале сновали

растрепанные тетки, обвешанные пуховыми платками, домашней выделки валенки

под мышками, в руках набор розовых леденцовых петухов на палочках. Сверх

того у пронырливых теток были петухи из дерева и глины, аляповато

раскрашенные. Всю эту продукцию тетки, косясь на равнодушных милиционеров,

старались продать или - охотнее - выменять на воинское добро, официально

выражаясь - на вещевое довольствие, В Кирове было много других эшелонов,

ни одного пути свободного. Между составами и на перроне толчея, мешанина

из военного и гражданского люда. На привокзальной площади, пыльной и

ухабистой, репродуктор - граммофонная труба - источал старинные вальсы,

звуки их будто застревали в пышных тополевых ветвях. И там же застревали

воробьи. Старшина Колбаковский сказал мне:

- Воробьишек полно, а сизарей - черт-ма. То есть я что хочу выразить?

Что допрежь сизарей на вокзалах было - завались, проезжал тут, помню... А

за военные-то, голодные годики скушали голубей. Воробьи да вороны

остались...

А что, так, наверное, и есть. Голод не тетка, в войну было не до

сизарей. Не сдохнуть бы, выжить. С тылового пайка разве что ноги не

протянуть. Голодные, холодные были, а стояли у станков, рубали уголь,

сталь варили, хлеб сеяли. Женщины, подростки.

Мужики-то в основном на фронте. Все для фронта, все для победы.

Было время... Не столь уж давнее... Героическое время!

Каркали вороны, чирикали воробьи, по радио трио баянистов наяривало

старинный вальс. Кляча на площади вполсилы помахивала подвязанным хвостом.

Люди обтекали клячу и подводу, растекались промеж эшелонов. Инвалиды,

старухи с подслеповато ищущими, скорбными глазами, женщины, от которых

веет одним - одиночеством, беспризорные мальчишки.

Да, города на востоке и села целые, не задетые войной. А люди ею

задеты, от нее нигде не скроешься. Эхо войны докатывалось до любой, самой

глухоманной точки. Так было в минувшую войну.

А как будет в предстоящую? Может, она будет покороче? Может, мы и в

самом деле разобьем Японию единым махом? Силы у нас развернуты - дай боже.

За четыре-то года. Стоит поглядеть на наши эшелоны. Сколько их!

А первый бой у меня сложился так. От самой Лиды эшелон в пути бомбили

не единожды. Воя сиренами, немецкие самолеты пикировали, сбрасывали бомбы,

обстреливали из пушек, на бреющем проходили над составом, обстреливали из

пулеметов. Но машинист попался башковитый: он то резко тормозил, то рывком

подавал эшелон вперед, а немцы никак не могли угодить в паровоз. Вагонам,

правда, доставалось, некоторые из них дымились и горели. Потом прилетели

наши "ястребки", завязался воздушный бой, и поезд уполз в лес.

Там, в лесу, и разгружались. Из разбитых, отцепленных, обгорелых

вагонов выносили раненых и убитых - тех, кто так и не произвел по врагу ни

одного выстрела, - здоровые спрыгивали наземь, строились, уходили в

чащобу. Командиры поторапливали бойцов: "Шире шаг, шире шаг", потому что к

исходу дня надо было выйти на оборонительный рубеж у шоссе. Полк едва

занял рубеж, когда на шоссе появились фашистские танки. Громоздкие,

черные, с белыми крестами и цифрами на бортах, они шли колонной с

интервалом в десять - пятнадцать метров; расчехленные орудия покачивались,

люки приоткрыты, из них выглядывали танкисты в шлемах и кожаных куртках.

Сухая серая пыль висела над дорогой, в клубах разгляделось: за танками

ехала колонна грузовиков с мотопехотой, за грузовиками - мотоциклы с

люльками, в люльках автоматчики.

Вжимаясь в недорытый окопчик, я не отрывал глаз от приближающейся

колонны. Мне все казалось, что это не реальность, а выдумка, сон, что

танки, грузовики и мотоциклы ненастоящие, придуманные и что вообще никаких

врагов на нашей земле нет.

Но из-за деревни на взгорке, за нашими спинами, ударила артиллерия, на

шоссе вспучились разрывы, и танки открыли ответный огонь, и я расчухал:

реальность. Та самая, от которой не схоронишься.

И не придуманным, а всамделишным оказался жалобный, стонущий крик в

соседнем окопчике:

- А-а-а! Товарищ сержант! Я поранен!

Звали меня, я - сержант, командир отделения, это мой солдат.

И будто некая сила приподняла меня, вытащила из укрытия и заставила под

осколками перебежать к соседнему окопчику. Боец лежал на дне окопа,

нескладный, несуразный, отчего-то без ремня, раскидав длиннющие руки и

ноги, и тонко, по-бабьи стонал.

Я крикнул:

- Что с тобой?

- В живот... товарищ сержант...

Он перестал кричать, говорил так тихо, что я едва разбирал его.

Перевернул на спину и увидел: гимнастерка на животе излохмачена, намокла

от крови. Задрал ее, вскрыл индивидуальный пакет, принялся бинтовать,

думая о том, что это не мое дело, этим должен заниматься санинструктор,

мое дело - командовать отделением. Перевязав бойца, я сказал ему:

- Лежи, санитары вынесут.

И побежал к своему окопу. Разрывы вставали вокруг, свистели осколки,

воняло взрывчаткой, гарью и взбитой пылью. Танки стреляли, переползая

через придорожную канаву, разворачиваясь в линию. За ними покатили по полю

и мотоциклисты, и пехота, соскочив с машин, потопала следом; грузовики на

поле не съехали, остались на шоссе, для чего-то сигналя, - подбадривали,

что ли, пехоту?

Потом я не раз слыхал от фронтовиков, да и сам чувствовал:

страшнее вражеского танка в бою ничего нет. Наверное, это справедливо.

Но в том, первом бою страх у меня вызывали не бронированные громады, а

живые люди, немцы - в серо-зеленых кургузых мундирчиках, в рогатых касках,

в запыленных сапогах с короткими голенищами, у животов вороненые автоматы.

Я не упускал из виду эти подробности, хотя страх возник во мне - где-то

под сердцем - и разливался по телу словно с токами крови, парализуя

рассудок и волю. И чем больше смотрел я на немцев, живых, двигавшихся, тем

навязчивей становился страх. Еще немного - и он одолеет меня. И тогда я

разозлился на себя, начал стрелять.

Чтобы живые немцы превратились в мертвых.

Высокий, стройный офицер в расстегнутом мундирчике, из-под которого

белела майка, трусивший впереди всех рядом с танком, вдруг упал,

надломившись, за ним свалился тучный, краснорожий солдат, и я люто и

радостно заорал:

- Бей их! Круши! Бей!

И еще что-то орал, топя в этом крпке страх и зверея оттого, что немцы

падали после наших выстрелов.

Затем была рукопашная, и я с механической ловкостью и остервенелостью

работал штыком и прикладом. Затем разорвался снаряд, и осколок угодил

старшине Возшоку в висок. Я закричал:

"Санитара! Санитара сюда!" - по старшине санитары не требовались,

похоронщики требовались. После боя мы стирали пучками травы кровь с

трехгранных штыков и хоронили убитых. Их оказалось больше, нежели

уцелевших.

Подъехала полевая кухня, мне в котелок плеснули пшенного супа, и от

запаха пищи меня стошнило. Ушел в кусты, мучительно, в спазмах,

выворачивался там наизнанку.

Я стою у раскрытой двери и будто спиной вижу, что делается в теплушке.

Старшина Колбаковскпй: под распоясанной гимнастеркой вздымается и опадает

солидный и;пвотпк, мясистое, в глубоких складках лицо, короткая и толстая

морщинистая шея в капельках пота, нижняя губа отвисла, старшина шлепает

ею, сгоняя муху с подбородка, во сие тепорпсто, врастяжку, командует:

"Равпяйсь!" - снова шлепает нижней губой. Крутолобый, бровастый Микола

Симопеико и Толя Кулагин тоже спят, парторг во сне чешет ногу об ногу, у

Кулагина открыты глаза, карий - виноватый, серый - нахальный. Кулагин

подхрапывает, однако по сравнению со старшиной он ребенок. Каспийский

рыбак Логачеев вертится на нарах и не может заснуть, рябой, медвежеватый,

он раскидывает руки, будто обнимает кого-то, руки в курчавой шерсти и

наколках: русалки, якоря, спасательные круги. Егор Свиридов, ефрейтор,

острослов и великий музыкант, на коленях аккордеон, по Свиридов не играет,

"Поэма" даже не вынута из футляра, великий музыкант говорит соседу:

"Навпример. я не уважаю блондинок, уважаю чернявеньких". Сосед - это

Филипп Головастиков, скуластый, небритый и мрачло-тверезый - рассеянно

кивает. Вадик Нестеров и Яша Востриков. пацаны, желторотики, за шахматной

доской, деликатно, вполголоса: "Значит, вы ладьей?

А мы офицером. Что на это скажете?" - "Офицером? Так, так.

А мы конем вот сюда..." Узбек Рахматуллаев и армянин Погосян сидят друг

перед другом, скрестив ноги, и молчат, оба печалыюглазые. смуглые,

черноволосые, но у Погосяпа нос с горбинкой, а у Рахматуллаева

приплюснутый.

Я вижу спиной: и других солдат. Но и спиной же чувствую: