Учебниках социологии; и уж конечно оно не похоже на предшествующее

Вид материалаУчебник
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   29

и социальной бесполезности, за которым для продукции не найдется

покупателей, а следовательно, издателей и дистрибьюторов.

Каждая по своему, но обе стратегии отвергают традиционную роль, за

кото­рую боролись университеты и которую они пытались исполнять на

протяжении всей эпохи модернити. Обе возвещают конец «автономии»

университетской деятельности (заметим, что блистательная изоляция от

всех обязанностей перед миром, проповедуемая второй стратегией, –

это не автономия, а бесполезность) и «цент­рального места»

интеллектуального труда. Обе стратегии, каждая по своему, означают

капитуляцию: первая предполагает принятие подчиненного, производного

положения слуги в иерархии, формируемой и устанавливаемой рыночными

силами; вторая – согласие с социально-культурной ненужностью,

вытекающей из неоспоримого доминирования этих сил. Обе стратегии

делают воистину сомнительными шансы «Великой хартии университетов»

стать чем-то большим, нежели лишь добродетельной мечтой.

Нынешняя версия теории эволюции утверждает, что «генералистские

(generalistic)», то есть неприхотливые, виды гораздо более живучи,

чем те, что великолепно приспособились к определенной экологической

нише, сделавшись тем самым крайне зависимыми от окружающей среды и

подверженными ее влиянию. Так и хочется сказать, что университеты

пали жертвой своей собственной совершенной приспособленности и

пристроенности; только случилось так, что они приспособились и

пристроились к иному, ныне исчезающему миру. То был мир,

характеризующийся прежде всего медленным и вялым, по нынешним

меркам, течением времени. Мир, в котором требовались немалые его

промежутки, чтобы навыки устарели, чтобы специализация стала

зашоренностью, чтобы дерзкая ересь превратилась в реакционную

ортодоксию и, в итоге, чтобы все активы оказались обязательствами, а

вещи перестали называться своими именами. Такой мир, повторю еще

раз, сегодня исчезает, и скорость его исчезновения намного

превосходит способности университетов перестраиваться, приобретенные

ими за долгие столетия. Кроме того, дело не только в изменениях

обстановки, в которой действуют университеты; наиболее сложное, с

чем приходится сталкиваться, это, так сказать, «метаперемены» –

изменение самого способа, которым осуществляется смена ситуаций…

Мир, к которому приспосабливаются институты, накладывает свой

отпечаток на узаконенную рутину, на монотонность воспроизводства

стандартов. Но он изменяет и способ, каким институты борются с

кризисами, реагируют на изменения ситуации, ставят проблемы и ищут

их решения. Как только они попадают в кризис, и задолго до того, как

осознают его природу, институты склонны инстинктивно прибегать к

помощи испытанных, а потому привычных моделей. Это один,

инсайдерский, способ действий; другой, аутсайдерский, основан на

понимании того, что кризисы являются совокупным продуктом как

представлений о критичности положения, так и действий, направленных

на то, чтобы найти возможный или желанный выход, подсказываемый

обстановкой. Поэтому взгляд аутсайдера ищет в открывающейся перед

ним печальной картине самоубийственно-реальную возможность выхода из

сложившегося положения. Ибо чем более успешными становятся действия

того или иного института в борьбе с некоторыми типами кризисов, тем

менее способным он оказывается разумно и эффективно реагировать на

кризисы иного, еще неизвестного вида. Я полагаю, что при­менительно

к университетам это вполне банальное правило позволяет несколько

лучше понять сегодняшние затруднения, немалая часть которых

проистекает из институционализированного нежелания либо

благоприобретенной неспособности признать нынешние изменения в

окружающем мире качественно новыми, новыми в такой степени, что

требуется пересмотреть стратегические задачи и правила их решения.

Я признаю, что шанс приспособиться к новой ситуации постмодернити, к

парадоксальной ситуации, которая превращает идеальную

приспособленность в не­достаток, заключается именно в тех слишком

часто оплакиваемых плюрализме и многоголосьи нынешней массы

«сообществ, посвятивших себя достижению образованности», массы,

мешающей любви законодателей к согласию и гармонии и вызывающей у

них такие же отвращение и презрение, с какими человек относится к

вызовам общества и нападкам на себя лично. Но именно это

многоголосье и дает университетам шанс успешно выйти из нынешнего

критического положения. Университетам повезло, что их так много, что

среди них нельзя встретить двух похожих и что внутри каждого из них

имеется поражающее воображение разнообразие отделов, колледжей,

научных школ, способов ведения дискуссий и даже вариантов решения

стилистических проблем. Университетам здорово повезло, что несмотря

на все усилия самозванных спасителей, советчиков и доброхотов

доказать обратное, они остались несопоставимыми, не могущими быть

измеренными одной меркой и – что самое важное – не говорящими в

унисон. Только такие университеты имеют что предложить многоголосому

миру несогласованных потребностей, самовоспроизводящихся

возможностей и самоумножающихся альтернатив. В мире, где никто не

может (хотя многие и пытаются, порождая либо бессмысленные, либо

разрушительные последствия) предсказать, какие специальные знания

могут понадобиться завтра, какие споры потребуют вмешательства

посредников и какие мнения необходимо будет интерпретировать,

наличие многих разнообразных путей достижения высшего образования и

различных его канонов является необходимым и достаточным условием,

позволяющим университетской системе подняться до ответа на вызовы

постмодернити.

Все сказанное выше об университетах применимо к современному

образованию в целом. Координация (или, пожалуй, даже

предопределенная гармония) попыток рационализировать мир и усилий,

направляемых на подготовку людей к жизни в этом мире – эта

основополагающая предпосылка образования эпохи модернити – больше

уже не кажется заслуживающей доверия. И по мере угасания надежды на

разумный контроль над социальной средой, в которой проходит жизнь

человека, адаптивная ценность «третичного образования» ста­новится

более чем очевидной. «Подготовка к жизни» – эта вечная и неизменная

задача всякого образования – должна в первую очередь и прежде всего

означать развитие способности сосуществовать в современном мире с

неопределенностью и двусмысленностью, с разнообразием точек зрения и

отсутствием неспособных ошибаться и достойных доверия авторитетов;

прививание терпимости к различиям и готовности уважать право быть

различными; укрепление критических и самокритичных способностей и

мужества, необходимых для принятия ответственности за свой выбор и

его последствия; совершенствование способности «изменять рамки» и

сопротивляться искушению бегства от свободы по причине той

мучительной неопределенности, которую она приносит вместе с новыми и

неизведанными радостями.

Дело, однако, в том, что такие качества едва ли могут быть в полной

мере развиты через тот аспект образовательного процесса, который

лучше всех остальных соответствует возможностям планирования и

контроля, открывающимся перед теоретиками и практиками образования;

через четко выражаемое содержание учебного плана, уходящего своими

корнями в то, что Бейтсон называл «протообучением». Можно возлагать

большие надежды на «вторичнообучающий» аспект об­разования, однако

он печально известен тем, что гораздо хуже поддается планированию и

последовательному, всестороннему контролю. Обсуждаемые качества,

могут возникнуть, таким образом, вначале из того аспекта

образовательного процесса, который связан с «третичным обучением» и

который относится не к одному конкретному расписанию занятий и

проведению отдельного образовательного мероприятия, а по большей

мере – к массе перекрещивающихся и конкурирующих между собой

расписаний и мероприятий .

Если изложенное выше можно считать верным, то философия и теория

образования [6] сталкиваются с незнакомой и бросающей им вызов

задачей анализа такого процесса формирования личности, который

изначально не ориентируется на заранее определенную цель и

представляется моделированием без четкого видения модели (она лишь

под конец должна возникнуть и проясниться); процесса, который в

лучшем случае может быть представлен лишь эскизно и никогда не

приводит к четким результатам, который встраивает это ограничение в

собственную структуру; короче говоря, открытого процесса,

нацеленного скорее на то, чтобы оставаться открытым, чем на создание

какого-то специфического продукта; процесса, для которого

преспектива преждевременного «закрытия» более опасна, чем

перспектива навсегда остаться незавершенным.

И это, пожалуй, величайший вызов, с которым специалисты в области

образования, вместе с коллегами-философами, столкнулись за всю

современную историю своего предмета.


11

Идентичность в глобализирующемся мире


«В последние годы наблюдается настоящий взрыв интереса к концепции

‘идентичности’», – заметил Стюарт Хэлл во введении к сборнику работ,

опублико­ванному в 1996 году [1]. Прошло всего несколько лет с тех

пор, как было сделано это замечание, и этот взрыв породил невиданный

шквал мнений. Пожалуй, никакой иной аспект нашей жизни не привлекает

сейчас такого внимания философов, социологов и психологов. Дело не в

том, что «исследования идентичности» сановятся сегодня независимой и

быстро развивающейся отраслью [знания]; про­исходит нечто большее, и

можно сказать, что «идентичность» становится призмой, через которую

рассматриваются, оцениваются и изучаются многие важные черты

современной жизни. Признанным объектам изучения социальных наук

присваиваются новые формулировки и придается новый вид, чтобы они

соответствовали дискуссиям, ныне вращающимся вокруг оси

«идентичности». Так, обсуждение проблем справедливости и равенства

пошло вдруг в терминах «признания», ку­ль­тура оценивается в

понятиях личностных, групповых или категориальных различий,

креолизации и гибридности; политические же процессы все чаще

сопрягаются с теоретизированием вокруг проблемы прав человека (то

есть прав на собственную идентичность) и повседневного поведения (то

есть оформления, обсуждения и утверждения идентичности).

Я полагаю, что впечатляющее возрастание интереса к «обсуждению

идентичности» может сказать больше о нынешнем состоянии

человеческого общества, чем известные концептуальные и аналитические

результаты его осмысления. Учитывая это и не стремясь составлять еще

одну «оперативную справку» о тезисах и контртезисах, составляющих

данную дискуссию, я намерен сосредоточиться на отслеживании

эмпирических основ, а через них – и структурных корней того

знаменательного изменения в интеллектуальном климате, наиболее

характерной чертой которого становится центральное место, занятое

«проблемой идентичности».

От Гегеля мы знаем, что сова Минервы, богини мудрости, расправляет

свои крылья, как правило, в сумерках; знание, или то, что под ним

подразумевают, возникает на исходе дня, когда солнце уже зашло и все

вещи вокруг уже не столь ярко освещены, а обнаружить их и

распорядиться ими становится сложнее (задолго до того, как Гегель

сформулировал свою метафору о дожидающейся заката сове, Софокл

сделал остроту зрения монополией слепого Тересия). Мартин Хайдеггер

придал новый смысл гегелевскому афоризму, обсуждая приоритет «вещи в

себе» перед «вещью для нас» и «катастрофическое» происхождение

последней: резкая освещенность и порождает подлинную слепоту –

трудно увидеть слишком заметное, трудно заметить то, об отсутствии

чего даже не помышляешь; о вещах вспоминаешь, только когда они

исчезают либо выходят из строя: нечто должно сначала утратить свою

привычную «данность», чтобы начались исследования его сущности,

происхождения, полезности и роли. Как кратко заключил Эрланд Асшер,

«мир открывается для меня в этом качестве только тогда, когда

нарушается привычный ход вещей» [2]. Либо, как часто повторял

Винсент Висинас [3], из каких бы элементов ни состоял мой мир, я

обращаю на них внимание либо тогда, когда один из них исчезает, либо

когда он вдруг перестает вести себя так, как раньше, утрачивает свою

полезность или оказывается не готовым к тому, чтобы его

использовать. Именно неловкие и неудобные, ненадежные,

сопротивляющиеся или иным образом удручающие вещи заставляют

обращать на себя наши взоры, внимание и мысли.

Итак, открытие того, что вещи не сохраняют навсегда однажды данную

им форму и могут стать иными, чем они были, приводит к неоднозначным

последствиям. Непредсказуемость порождает беспокойство и страх: мир

полон неожиданностей и сюрпризов, и никогда не следует терять

бдительности и опускать руки. В то же время неустойчивость, мягкость

и гибкость вещей способны возбудить честолюбие и решительность: ведь

их можно сделать лучше, чем они есть, и не надо довольствоваться

тем, что выпадает на твою долю, ибо ни один приговор природы не

является окончательным, а никакое сопротивление реальности –

непреодолимым. Человек получает возможность помечтать об иной жизни

– более приличной, терпимой и даже радостной. А если вдобавок он

уверен в своих способностях мыслить и в силе своих мускулов, то он

может действовать в соответствии со своими мечтами и, пожалуй, даже

заставить их сбыться… Ален Пейрефит предположил, что поразительный,

беспрецедентный и уникальный динамизм современного

капиталистического общества, все те впечатляющие успехи, которые

были достигнуты «западной цивилизацией» за последние два или три

столетия, трудно даже представить себе без такой уверенности: без

веры в себя [4], в других людей и в совместно построенные, надежные

институты, с которыми человек может уверенно согласовывать свои

долгосрочные планы и действия.

Тревога и отвага, страх и мужество, отчаяние и надежда рождаются

вместе. Однако пропорция, в которой они перемешаны в человеке,

зависит от имеющихся в его распоряжении ресурсов. Те, кто имеет

надежные корабли и искусных штурманов, смотрят на океан как на арену

волнующих приключений; тем же, кому достались небольшие и непрочные

ялики, предпочтут укрываться за волнорезами и будут с трепетом

думать о том, чтобы выйти в открытое море. Страхи и радости,

происходящие из неустойчивости вещей, распределяются в высшей

степени неравномерно.

Модернити, можно сказать, специализировалась на превращении «вещей в

себе» в «вещи для нас». «Приводя мир в движение», она показывала

хрупкость и непрочность вещей, открывая возможность и необходимость

их изменения. Маркс и Энгельс ставили в заслугу капиталистам,

буржуазным революционерам, то, что они «расплавили твердыни и

обесчестили святыни», которые долгие века сковывали творческие

способности человека. Алексису де Токвилю, однако, казалось, что

твердыни, предназначенные быть расплавленными в огне модернизации,

уже находились в состоянии прогрессирующего распада и непреодолимой

деградации задолго до начала переворота в природе и обществе,

организованного модернити. Как бы то ни было, человеческая природа,

некогда считавшаяся прочным и неизменным результатом божественного

творения, была брошена, вместе со всеми прочими божественными

творениями, в плавильный тигель. Ничто уже не рассматривалось и не

могло рассматриваться как данность. Напротив, каждая сторона жизни

стала задачей, причем такой, которая не оставляла человеку иного

выбора, кроме как взяться за ее решение, прилагая для этого все свои

способности. «Предначертанность» сменилась «житейскими планами»,

судьба – призванием, а «природа человека», в каковой он был рожден,

– «идентичностью», за которой необходимо следить и которую нужно

поддерживать в соответствующей форме.

Философы эпохи Возрождения прославляли новые захватывающие

перспе­к­тивы, которые «незавершенность» человеческой природы

открывала перед изобретательными и смелыми. «Люди могут добиться

всего, если захотят», – с гордостью провозгласил Леон Баттиста

Альберти. «Мы можем стать тем, чем хотим», – радостно и с

облегчением объявил Пико делла Мирандола. Овидиевский Протей,

который мог по первому своему желанию превратиться из юноши во льва,

в дикого медведя или змею, в камень или дерево, и хамелеон, этот

великий магистр мгновенных реинкарнаций, стали символами этой новой

человеческой добродетели саморазвития и самоутверждения [5].

Несколько десятилетий спустя Жан-Жак Руссо назвал способность к

совершенствованию единственным безальтернативным качеством, которым

природа наградила человеческий род; он утверждал, что способность к

самотрансформации является основой «человеческой сущности» и

единственным свойством, общим для всех людей [6]. Люди свободны

творить самих себя. То, чем они являются, не зависит от приговора

Провидения и не выступает следствием предопределенности.

Все это не обязательно означает, что люди обречены оставаться в

постоянном движении и неопределенности: Протей может символизировать

способность к самосозиданию, но подобная его существованию жизнь не

обязательно долж­на стать первым выбором свободного человека.

Твердыни могут быть расплавлены, но лишь для того, чтобы отлиться в

новые твердыни, более совершенные, более твердые и надежные, и лучше

приспособленные для обеспечения человеческого счастья, чем прежние.

Переплавка твердынь должна была стать не более чем предварительной

стадией предпринятой модернити акции по превращению мира в более

подходящее место для жизни людей. Проектирование новых – прочных,

долговременных, надежных и достойных доверия – условий человеческого

существования должно было стать второй стадией, стадией, которую

прежде всего и следовало принимать в расчет, поскольку именно она и

придавала смысл всему предприятию. Прежний порядок подлежал

демонтажу, чтобы смениться другим, построенным целенаправленно и

отвечающим нормам разума и логики.

Как утверждал Иммануил Кант, все мы – каждый из нас – наделены

разумом, мощным инструментом, позволяющим нам сравнивать

существующие возможности и делать собственный индивидуальный выбор;

но если мы пользуемся этим инструментом адекватно, то все придем к

одним и тем же выводам и примем единый кодекс совместного

проживания, подсказываемый нам разумом как наиболее верный. Не все

мыслители были столь же оптимистичны, как Кант: не все были уверены,

что каждый человек добровольно последует велению разума. Возможно,

людей следует заставить быть свободными, как полагал Руссо? Не будет

ли лучше, если новообретенная свобода станет использоваться скорее

для людей, чем самими людьми? Быть может, нам все еще нужны деспоты,

хотя и более просвещенные и вследствие этого менее сумасбродные,

более решительные и эффективные, чем в прошлом, чтобы создавать и

утверждать диктуемые разумом принципы, гарантирующие, что люди будут

правильно и надлежащим образом использовать свою свободу? Обе