Автобиографические рассказы о детстве, отрочестве и юности, написанные только для взрослых Издание второе, исправленное и дополненное Екатеринбург Издательство амб 2010
Вид материала | Рассказ |
СодержаниеИгра в жёстку |
- Головин Е. Сентиментальное бешенство рок-н-ролла. (Второе издание, исправленное и дополненное), 1970.65kb.
- Редакционно-издательского совета Уральского государственного горного университета переработанное, 3554.47kb.
- Православная Церковь и Сектанты. Часть Общие вопросы, 6403.26kb.
- Психология лидера издание третье, исправленное и дополненное ннбф "Онтопсихология", 2605.04kb.
- Учебная программа (Syllabus) Дисциплина: «Современные конфликты и методы их урегулирования», 356.18kb.
- Учебная программа (Syllabus) Дисциплина: «Основы геополитики» Специальность 050202, 365.05kb.
- Учебная программа (Syllabus) Дисциплина: «Международное право» Специальность: 050202, 415.85kb.
- Учебный план на 2011-2012 учебный год, 60.06kb.
- Экзамен 4 семестр Трудоемкость 45 часов Алматы, 2010 ф рсмк казАТисо 714-03. Учебная, 211.73kb.
- С. В. Пинженина 2-е издание, исправленное Екатеринбург, 2011 год удк 371. 01 Ббк 74., 666.22kb.
Игра в жёстку217
1945 год
Казалось, пора забыть о подлой выходке Тольки Мироедова. Но она никак не забывалась. Хотя времени уже много прошло, да и не мне лично он обиду нанёс. Всё существо моё пока ещё требовало расплаты за гнусный его поступок.
Повторюсь: лично мне Мироед никакого ущерба не нанёс, тем не менее очевидна несправедливость – он воспользовался нашим горем и сумел бессовестно выманить у Юрки талон на стахановский гуляш с гарниром в спецстоловой. Неужто эта вопиющая подлость останется без наказания? Разве мы не имеем права или не в силах проучить гадёныша? Толькина пакость не должна остаться безнаказанной, пусть у него даже старший брат по кличке Боря Рваная Морда – вор в законе. Но как ему отплатить достойно и по-честному?
Можно при первой встрече напомнить ему о коварном обмане и вынудить негодяя на честные кулачки́. Однако в это время и даже много раньше я с необъяснимым отвращением переносил драки. Даже чужие. Мне противно видеть мордобой и другие обиды, наносимые кому-либо. Нет, не трусость отталкивала от драчунов – мне становилось каждый раз стыдно, будто я сам совершаю что-то очень унизительное, присутствуя при свершении бесчестного мужчины, не достойного мужчины. Даже когда вздорили малыши, я старался разнять их и помирить. И если это удавалось, то мне становилось отрадно.
В те дни у меня и появилось тайное занятие. Я до горячего пота, до омыливания, до боли в паху подбрасывал ногой жёстку – кусочек овчины с прикреплённым к нему свинцовым грузиком. Сначала мне не удавалось подкинуть её и полсотни раз, чтобы не уронить на землю. Но через три недели ежедневных тренировок в нашей сарайке, чтобы никто не подсмотрел и не наябедничал Тольке, появились результаты, намного превзошедшие рекорды Мироеда, которыми он хвастался на всю Свободу. И я решился: пора! Пора утереть нос этому наглому блатарёнку, относившемуся ко всем пацанам-«домашнякам» с презрением. А к блатным Мироед причислил себя, потому что старший брат его, Борис, как я уже сказал выше, носивший кличку Рваная Морда, редко вылезал из тюрьмы, судимый за карманные кражи. Да и отец их, дед Семён, являлся грозой всех сводобских пацанов, потому что, мне казалось, стал сумасшедшим, много лет работая в прокуратуре, – старый большевик, член партии с тысяча девятьсот пятого года! Всех пацанов, попадавшихся ему на пути, он колотил или пытался огреть деревянной тростью и разогнать встречных мальчишек. Кем работал отец, как Тольку ни выспрашивали пацаны, он лишь повторял: «В тройке. Ежли меня тронете, всех посодят». Лишь много позже, после его кончины, я узнал, в какой организации трудился дед Семён.
…На игру пригласил свидетелями ничего не ведающих Юрку и Гарёшку. Особенно горячо и долго меня отговаривал от игры Бобынёк, не успевший забыть, как ловко его облапошил Толька. Он не хотел, чтобы и я потерпел поражение.
Толька слонялся по улице недалеко от своего дома, жевал серу218. Он изображал скучающего и напоказ метал вверх монету, с прихлопом ловил её налету, загадывал и открывал ладонь, проверяя: угадал или нет. Вроде бы играл сам с собой.
Наше проявление его обеспокоило, но Мироед не улизнул, а будто не заметил приближения тройки каких-то «домашняков»219, фраеров220.
– Ну и подлец же ты, Мироед! – напористо сходу заявил я.
– Чего ты на меня тянешь? – огрызнулся он. – Оттяни собаку за хуй.
Видно было, что Мироед, хотя и храбрится, но в себе, внутренне, трусит. Это подтвердили его слова:
– Чо, думаете, кодлой припёрлись, дак и отметелите меня? У меня тоже пацаны есть. Пять во таких пердильников. Шесть даже. Они из вас каклету сделают, поняли?
– Никакой кодлы у нас нет, – сказал Юрка. – Мы просто друзья.
– И никто не собирается тебя канителить221, – добавил я. – Мы же не хулиганы.
Но Толька не поверил нам и опустил руку в карман широченных, в крупную клетку, чёрно-жёлтых американских брюк – «дружеская» помощь бедным советским людям поношенным барахлом – и побренчал горстью мелочи. Мы знали, что у него имеется тяжёлый медный «екатерининский» пятак, используемый как бита для игры в чику. Его-то он, видимо, и зажал на всякий случай в кулак.
– Ты ещё и наглый обманщик. Кого обдуриваешь? Своих товарищей, – сказал я уверенно.
– Каво я объебал? Каво? – взъерошился Толька. – Покажи, каво я объебал?
Матерной бранью Толька ясно подражал «кирюхам» старшего брата, отбывавшего очередной исправительный срок, как всегда, за карманную кражу. Боря Рваная Морда стал «щипачом» после того, как его выгнал из дома отец, отдубасив тростью, застав его и соседских девчонок на своей терраске, мирно беседующих и щёлкающих семя подсолнечника. Шестнадцатилетний парень не выдержал публичного оскорбления. Дальнейшая жизнь его прошла в тюрьмах и концлагерях.
Матерщинничая, Толька, видимо, мнил из себя тёртого «блатаря», хотя был старше меня лишь на год и ещё не имел судимости, чтобы гордиться своей принадлежностью к преступному миру.
– Хотя бы Бобыля, – прямо заявил я.
– Он сам играть навялился222, – попытался оправдаться Толька.
– Не ври! Как тебе не стыдно, Мироед? Голодом оставляешь пацанов. На крючок цепляешь!
– Да пошёл ты на хер! Выискался – учитель! Проповедь читать вздумал, ха! Да я насрал на твои проповеди. Усёк? Обмануть можно только дурака. А дурак для того и родился, чтобы его обдуривать. Знаешь правило: не разевай хлебальник?
– Нахватался у блатных подлых «правил». И с нами обращаешься как те мошенники и воры с фраерами, со всеми теми, кто не ворует и не обманывает. А если тебя обдурят? Или обыграют? Тебе понравится?
– Меня не обыграют. И не обдурят. Я умный.
– Не умный ты, а нечестный. Ты, что, подлость от ума не отличаешь?
Мироед потому промолчал, наверное, что и в самом деле не знал этой разницы, поэтому и осклабился.
– А насчёт твоего хвастовства, что тебя никто не обыграет, так ты просто трепач. Я тебе это докажу. Сейчас. Или забздил223?
– Не ты ли хотишь меня обставить?
– Ну хотя бы.
– Во что? В буру224? В очко? В рамс225? Или в чику226? Может, в жёстку227?
– Начнём с жёстки.
– Да я ж тебя голого по улице пущу. Ты не забывай, что игра – только под интерес!
– Посмотрим, кто голым по Свободе побежит. Ты лучше скажи: вкусная была каша?
– Какая на хер каша? Чо ты буровишь, Ризан?
– Та, что в четэзэвской столовой срубал. На халяву.
– А я её не рубал, кирзуху. Я талон толкнул. А на гроши «тянучек» купил.
– Ну и как? Вкусные, небось, конфетки?
– Хули базарить! Молошные и ванильныя. Завидно?
– Никогда никому не завидую. И тебе не советую.
– Не свисти228. Завидки берут. Все завидуют.
– Ты за всех не выступай. При свидетелях условимся: не хлыздить229. Ставлю книгу. С картинками.
– А про што книга? Может, локшовая230. Сколько стоит?
– Локшовая? Позырь: про крокодилов и удавов. Слышал про мадагаскарских питонов? А про аллигаторов? А кричишь 231– локшовая…
– Сколь стоит?
– Не торгую книгами. Но дорого, это точно. Магазинная – двадцать пять хрустов232.
– Червонец – идёт? За червонец на бану233 такую толстую возьмут. Я её завтра же толкну234.
– А ты что ставишь?
Мироед, явно кому-то подражая, небрежно вынул из нагрудного кармашка рубахи рулончик засаленных рублёвок, отсчитал и бросил на крышку «Жизни животных» десять.
Толька метнул пятак и угадал: орёл. Он напинал сто двадцать и на последок лихо засветил жёстку выше тополя.
– Нахавался235? – с издёвкой спросил он. – Каши с хером собачьим.
Я, не отвечая, принялся за дело. Набил сто пятьдесят и, не останавливаясь, задал тот же впорос.
– Хошь ещё? Бросай ещё червонец. Для тебя до двух сотен дожму, умник. Или голый по Свободе прошвырнёшься – от угла до угла?
Мироед выглядел обалдело и вымученно улыбался, скривя рожу.
– У тебя жёстка лёгкая – химичишь236! Игра не в счёт!
– Махнёмся? Ставь ещё.
Толька, хотя и извлёк свой похудевший рулончик, отсчитывать деньги не спешил. Колебался.
– Хлыздишь?
Толька нарочито небрежно швырнул деньги на книгу – ещё червонец.
Поединок продолжился.
Мироед еле-еле дотянул до девяносто семи. Моей, «лёгкой». Я выбил опять сто пятьдесят, причём его, якобы «тяжёлой», запнул её на крышу дома и задал сопернику тот же вопрос.
– Спорим – на двести?
– На понтяру237 берёшь, Ризан? – заявил Толька.
– Какой понт? Мы же все вместе с тобой считаем вслух. Не желаешь – не надо. А то килу наживёшь. Лучше скажи, за сколько продал Юркин талон?
– За три петуха238. А зачем вам знать? Мой талон, за сколь хочу, за столь и загоню.
– Вот тебе твоя пятёрка, получи. Я чужие деньги не беру239. А Бобынёк себе купит второе. Которое ты у него тогда выманил. Нечестно.
И я засунул Мироеду пять жеваных рублёвок в нагрудный карман.
– По справедливости надо жить, Мироед. Понял?
– Ну, Ризан, – скривился ещё больше Толька, – я тебе тоже козью морду подстрою. Никто играть с тобой в жёстку не станет, гадом буду.
Но это обещание меня ничуть не смутило – мало ли чего Толька не наплетёт по злу. А зла своего он даже не скрывал. Даже хвастался, что он злой – подражал блатным: вор должен, обязан быть злым и беспощадным.
– Кашу едим пополам. Поехали на Четэзэ, – расчувствовался Юрка, – обращаясь ко мне.
– Возьмём с собой и Гальку.
– Лады.
И мы поехали не на ЧТЗ, а, уцепившись за трамвайную «колбасу»240, на железнодорожный вокзал, где по двенадцать рублей за брикет продавалось коммерческое сливочное мороженое. Мы облизывали сладкий твёрдый ледяной брусок по очереди до тех пор, пока не оголилась щепочка и все остались довольны лакомством, лишь посожалев – мала порция. Да ещё на троих. Каждому по брикету – вот это да! Мечта!
Домой я пришёл нараскарячку – перестарался с жёсткой. И больше никогда в неё не играл.
…Мироед и на самом деле задумал отомстить мне.
Я несколько дней не виделся с Юркой, а когда застал его дома, то он взглянул на меня как-то искоса и надулся.
– Ты чего? – спросил я. – Нахохленный какой-то…
– Ничего, – неискренне ответил он. – Так…
Но всё же мне удалось его разговорить. Бобынёк с большой обидой обвинил меня: так, как поступил я, друзья не делают. Оказывается, Толька Мироедов под секретом (чтобы избежать разоблачения) рассказал ему, что я совсем недавно при ребятах хвастал, будто лучше всех играю в жёстку, а Юрка вообще слабак и ему, кривоногому, дескать, только конские катыши на дороге пинать.
У Юрки, действительно, ноги были заметно калачом. Но я никогда за это не осуждал и не дразнил его – друг ведь. Да и кривоног он от рахита, перенесённого в детстве.
– И ты поверил этому обманщику? Честное слово – в жизни такого не говорил, – пришлось оправдываться мне.
– Мироед побожился, что ты насмехался, когда я проиграл, помнишь: тридцать один – тридцать четыре?
– Проиграть-то проиграл, это верно, а остальное Мироед свистанул, чтобы нас поссорить, понял? Он жалкий, подлый врун. Неужели я о друге такую бузу брякну? Ты подобное обо мне разве мог бы фукнуть241?
– По этому и обиделся. Факт, не мог.
– И я тоже. Никогда. И ни за что. Потому что мы друзья. Настоящие.
Последнее утверждение убедило Бобынька.
– Давай петуха242, Гера. Развесил я уши, дурак. Божился он: век свободы не видать и всяко разно. Прости.
Я протянул Бобыньку ладонь, и мы крепко пожали друг другу руки.
– А научиться играть в жёстку, да и в чику, и в бабки, – запросто. Чем мы хуже Мироеда? Да ничем! Надо тренироваться. Хочешь, вместе будем? – предложил я.
– Хочу! – загорел надеждой Юрка.
Я снова почувствовал себя счастливым оттого, что правда победила и мы с Юркой остались друзьями. А кто может стать в жизни дороже настоящего друга? Никто.
При первой же встрече с Мироедом я ему в глаза высказал, что он подлец и его номер с клеветой не прошёл. Он промолчал, гадко улыбаясь, но дело до драки не дошло. Да и драться он не мог – в детстве упал с терраски и сломал обе руки. Как с таким инвалидом связываться? Я зарёкся не общаться с ним. Однако пришлось.
…Интересно, что зародившееся в тебе в детстве остаётся на всю жизнь. И после повторяется в разных вариантах.
1980 год
Случайный вальс
Ночь коротка,
Спят облака,
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука.
После тревог
Спит городок.
Я услышал мелодию вальса
И сюда заглянул на часок.
Припев:
Хоть я с вами совсем не знаком,
И далёко отсюда мой дом,
Я как будто бы снова
Возле дома родного…
В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоём,
Так скажите хоть слово,
Сам не знаю о чём.
Будем кружить,
Петь и дружить.
Я совсем танцевать разучился
И прошу вас меня извинить.
Утро зовёт
Снова в поход…
Покидая ваш маленький город,
Я пройду мимо ваших ворот.
Припев.
Сорока243
Сентябрь 1946-го – лето 1952 года
Она бегала вдоль забора, на котором еле читалась начертанная давным-давно Славкой, но различимая надпись «Рыба». Сейчас автор надиси старательно пыхтел в первую смену, а я маялся жестоким нежеланием идти в школу на нудные уроки и в то же время никак не решаясь приняться за домашние задания, которые должен был выполнить вчера, но рука не поднялась обмакнуть перо в чернильницу – так и просидел весь вечер за столом, вспоминая увлекательнейшие повествования Картера о раскопках древних егиептских пирамид и о чудесных находках в захоронениях фараонов.
А сорока, издавая шуршащие звуки, продолжала пробежки, сверкая под осенним бледно-жёлтым светом переливающимся разноцветным нарядом. Раньше все сороки казались мне чёрно-белыми, а эта сверкала золотисто-фиолетовыми, зеленоватыми и другими оттенками оперения. Может быть, это какая-то необыкновенная сорока, не такая, как все?
Чтобы птица не улетела – что у неё на уме? – я снял со стены отцовское абсолютно запретное двуствольное тульское ружьё – он по субботам уезжал на «охоту», увозя с собой всякую вкусную снедь и возвращаясь в воскресенье с водочным запахом, – хоть раз какого-нибудь задрипанного кролика привёз бы – ни разу, быстро зарядил патрон, встал на табуретку, открыл форточку, прицелился в ничего не подозревавшую дичь и нажал на курок.
Неужели промахнулся? Позор! С пяти шагов-то…
Но какова была моя радость, когда сквозь пороховой дым, наполнивший комнату, я разглядел поражённую цель.
И тут же услышал вопль тёти Тани:
– Юрей, ты чево стреляшь? Ково убил? Я щас милицию вызову!
Пришлось оправдываться, что из поджига жахнул, просто так.
Соседка тянулась, опершись на верх калитки и стараясь углядеть, что такое я сумел натворить.
Дождавшись, когда тётя Таня удалилась к себе в квартиру, я поднял ещё тёплое тельце птицы со свисшей головой и унёс с собой.
Сначала у меня не возникало никаких чувств к убитой птице. Положив её на стол, я помыл руки и принялся внимательно разглядывать свою жертву. Надо же: с первого выстрела – бах! – и готово. Тело птицы, запачканное кровью, оставалось красивым – перья переливались золотом и оттенками других красок.
На столешницу вывалилась часть внутренностей и мелкие галечки, что дисгармонировало с золотым оперением птицы.
И вдруг меня полоснула мысль: зачем я это сделал – убил сороку? Зачем? Просто так! Ходила, поклёвывая что-то, живая птица, а я снял со стены ружьё и убил её. Лишил жизни красивое существо. Просто так!
Мне стало не по себе от совершённого, до чего же противно – места себе не находил.
Наконец труп птицы завернул в старые газеты, промыл столешницу и бросил свёрток в помойку. Каждое моё движение наблюдала в окно тётя Таня – не надоедает же ей заниматься этой забавой ни днём ни ночью.
Мысли о судьбе несчастной сороки не отпускали меня и по возвращении в квартиру.
«Ружьё тому виной», – оправдывался перед собой я, зная, что не в нём дело. А во мне. До одного не мог докопаться, ища истинную причину убийства. Что, я настолько кровожадный? Мне хотелось уничтожить беззащитное существо? Нет. Что же тогда надавило моим пальцем на спусковой крючок? Интерес? Интерес: попаду или промажу? Но ведь предполагал, что могу попасть в цель. Слегка, мимолётом, но допускал. А что будет дальше, даже не представил. А сейчас мысленно вижу. Но уже всё свершилось, и ничего нельзя изменить, повернуть вспять.
Неужели подобное случается и с людьми? Наверное.
Щёлк – и нет человека! Это страшно! Нет, я такого не мог совершить. Уверен. Ведь это всё равно что пристрелить себя. Даже хуже.
P.S. В пятьдесят втором году от мамы пришло письмо с известием о том, что пьяный конный милиционер смертельно ранил братишку. В спину. В позвоночник. По дурости.
Ничто не действовало на меня столь сокрушительно в жизни. Даже пытки милиционеров в седьмом отделении Челябинска. Даже душиловка в смирительной рубашке в челябинской городской тюрьме восьмого мая пятидесятого года.
Я метался по бараку и зоне как сумасшедший. А после, забравшись на земляную крышу барака, рыдал в колени. Когда лежал, совершенно обессилев, мне привиделся родной двор и все, кого я знал.
Вдруг совершенно неожиданно перед моим мысленным взором возникла та золотистая сорока. Живая. А Славка – в гробу. И он действительно вскоре умер. Чуть ли не в один день со Сталиным. Тогда же скончались бабка Прасковья Герасимовна и Анна Степановна Васильева, мама Эдды. Гений всемирного ужаса напоследок, уже мёртвый, успел скосить не одну тысячу жизней. Так мне почему-то подумалось.
1983 год
Книга четвёртая
ЛЕДОЛОМ
Я был батальонный разведчик
Я был батальонный разведчик,
А он писаришка штабной.
Я был за Россию ответчик,
А он спал с моею женой.
Ах, Клава, любимая Клава,
Ужели судьбой решено,
Чтоб ты променяла, шалава,
Меня – на такое говно?!
Меня – на такого мужчину!
Я срать бы с ним рядом не стал –
Ведь я от Москвы до Берлина
По вражеским трупам шагал.
Шагал, а потом в лазарете
Со смертью в обнимку лежал,
И плакали сёстры, как дети,
Пинцет у хирурга дрожал.
Тяжёлой солдатской слезою
Расплакался весь батальон,
Когда я Геройской Звездою
С протёзами был награждён.
И вот мне вручили протёзы,
И еду-то, братцы, я в тыл.
Скупые мужицкие слёзы
Кондуктор в вагоне пролил.
Пролил, прослезился, собака,
Но всё же содрал четвертак.
Не выдержал сам я, заплакал:
Грабители, мать вашу так!
Грабители, сволочи тыла,
Эх, как же вас носит земля?!
И понял я: многим могила
Придёт от мово костыля.
Домой я с войны возвращался
И стал я ту Клавку ласкать.
Я телом её наслаждался,
Протез положив под кровать.
Проклятый осколок железа
Мне жал на пузырь мочевой.
Полез под кровать за протезом,
А там писаришка штабной!
Я бил его в белые груди,
Срывал я с него ордена…
Ах, люди, советские люди,
Подайте на чарку вина!
Ледолом244
1946 год, апрель
Самым ярким, вдруг хлынувшим в меня обилием света, цветов и оттенков окружавшего мира, близких и далёких предметов – домов, заборов, тротуаров, серо-зеленоватых, с разворачивающимися почками тополей, и всего-всего другого, чего касался мой взгляд и чему радовался сейчас, особенно необычной, яркой голубизне неба с лёгкими пористыми облачками, почти прозрачными, как мне часто казалось, будто нарисованными фантастически огромной кистью. Как всё изменилось в один-единственный день! И я понял, что именно сегодня пришла долгожданная весна. Вчера её ещё не было, а утром она словно прорвала преграду, отделявшую зиму от лета тонкой невидимой плёнкой, и заполонила абсолютно всё. И меня в том числе. Чувствовал, ощущал всем собой, что сегодня я совсем не тот, кем был накануне.
Наверное, этот апрельский день конца детства и врезался в меня, оставшись немеркнущей живой картиной, на всю жизнь – Челябинск, привычный маршрут: дом – школа на улице какого-то местного революционера Елькина… Что за революционер, чем прославился – неизвестно. И улиц с чьими-то чуждыми, ничего не говорящими фамилиями – уйма. Назвали – и забыли. Впрочем, забегая вперёд, сообщу, что до школы в положенное время я так и не добрался. Как мне тогда поверилось – не по моей вине. Проторённым путём и в радостном, возбуждённом состоянии, правда отнюдь не от неминуемой встречи с математичкой – она же завуч – Крысовной, ненавидевшей меня, как, впрочем, и абсолютное большинство своих «воспитанников» (мы ей платили тем же – озорством и хулиганскими выходками), я медленно, нехотя продвигался из пункта «А» в пункт «Б», любуясь обрушившимися на меня красотами мира, которых ещё вчера не существовало вовсе. Они возникли, выросли, расцвели и очаровали меня сейчас, недавно.
Не думал не гадал в те минуты, что моё путешествие в храм науки, где, кроме Крысовны, на моё счастье, преподавали и завораживавшая меня своей речью «русалка», она же литераторша (и она же – не поверите! – родная сестра Крысовны), и любимая ботаничка и зоологиня Нина Ивановна Абрамова, пришедшая служить школе и нам, несмышлёнышам, пустым сосудам, которые следовало наполнить драгоценными знаниями, ещё в дореволюционные годы (кое-что о «той» жизни она нам поведала – очень скупо и отнюдь не в столь мрачных тонах, как это преподносила своим жертвам историчка, молоденькая «барабанщица», вероятно круглая отличница, вызубрившая учебник из буквы в букву и неукоснительно требовавшая того же от нас).
Я же запоминал из рассказов учителей только то, что меня интересовало. Например, катеты и гипотенузы воспринимались мною одни как нечто круглое, другие чем-то напоминающими велосипедные спицы. Они вонзались в одно мое ухо и тут же выскальзывали из другого, не оставив в сумбурной голове, напичканной до отказа различными потрясающими сведениями, никаких следов своего пребывания. Зато повествования Нины Ивановны о жизни земноводных – о некоторых из них я знал не понаслышке – вызывали во мне живые воспоминания-отклики и желание тут же поделиться ими со всеми, например об охоте на лягушек в каменоломнях парка культуры и отдыха имени Алексея Максимовича Горького. А рассказы о жизни крокодилов порождали в моём воображении такие картины, что жуть пробирала до мурашек по спине.
Но упоминание исторички о героическом восстании Спартака (после уроков сразу побежал в детскую библиотеку и вцепился в роман Джованьоли), другие интересные сведения звучали редко из уст тараторки – заводной куклы, и я набирался знаний из прочитанных мною книг, не предусмотренных школьной программой, вопреки правилам школы и в урон выполнению домашних заданий, которые являлись обязательными, как ношение кандалов каторжниками. До революции, разумеется. Взахлёб, одну за другой, «проглатывал» я книги, отнюдь не рекомендованные школьной программой и учителями, за что получал пятёрки (редко) и двойки с единицами (заслуженные – по законам советского образования) – гораздо чаще. И, что печально, если верить завучу, по некоторым ведущим предметам. По той же алгебре, к примеру. Школа меня не очень интересовала, и посещал её я отнюдь не вприпрыжку. Несмотря на то, что в конце смены техничка раздавала нам с деревянного подноса по маленькой белой булочке! Лакомство! Но часто, даже слишком часто, булочкам я предпочитал библиотеку, а не нудные «мудрости» манекенов-учителей. Такие вольности рабам школы не прощались. Учителями. И родителями. Моими, к примеру. Но я, предчувствуя большую беду, упорно продвигался к печальному финалу – исключению из списков и школьных оценочных журналов.
И всё же вопреки «здравому смыслу» я предпочитал… библиотеку.
…В полупустом зале (в здании всегда держалась прохлада, и библиотекарши в осенние и зимние месяцы кутались в шали), я усаживался к окну, с трепетом держа в руках полученную книгу, раскрывал её, углублялся в чтение, и окружающий меня мир… исчезал. Я тоже переставал существовать в этом зале. Безбрежное детское воображение заполнялось героями, которым я бесконечно сопереживал, иногда мысленно воплощаясь в них. Часто не замечал, когда ко мне подходила библиотекарь и, к моему великому сожалению, возвращала в мир, реально существующий, тусклый и малопривлекательный, да ещё грозящий расправой за только что полученное удовольствие пребывания в мире волшебном, сказочном…
Иногда обнаруживалось, что я дрожу, – до чего озяб и не заметил даже.
Летом же, разумеется, приходилось не до чтения – меня всегда ждали куда более захватывающие дела. И домашние обязанности.
…Сегодня я намеревался пойти всё-таки в школу. Удивительно: настроение моё всё ещё оставалось светлым, неомрачённым, почти радостным. Правда, я осознавал: ничего хорошего впереди меня не ждёт. Моё поведение часто не вписывалось в многопунктовые правила, вывешенные в застеклённых рамках на первом этаже перед раздевалкой, в учительской, в кабинете завуча, – пацаны дразнили все эти «запрещается – не разрешается» почему-то «молитвами».
Так вот, эти «молитвы» я частенько нарушал или не выполнял, за что неотвратимо следовало возмездие: бесконечные мамины морали и распекания, закреплённые ремённым аргументом отца, нотации свысока, недосягаемые в мудрости, учителей – любителей дневниковых трактатов, в которых щепетильно и, как мне казалось, несправедливо, зло отражались не только мои «подвиги», но и каждая мелочишка, даже то, что я, например, повернулся к соседу по парте и «мешал» ему алчно поглощать «А» и «Б», которые сидели на трубе, за что был пересажен на последнюю парту, – почти постоянное моё пребывание в классе, – а после вторичного замечания удалён с урока. Всё это ставило меня в тупик: я должен сидеть, не шелохнувшись, как истукан. Привязать себя, что ли, к парте? Моя непоседливость, несдержанность раздражали некоторых учителей. Иногда я не знал, куда деться, мучился и… совершал как раз то, что в правилах значилось запретным. Нетрудно догадаться, что за всем этим следовало. Унижения приходилось терпеть постоянно. Но любому терпению приходит конец…
Только, пожалуй, «дореволюционная» Нина Ивановна относилась ко мне снисходительно, на её уроках я отводил душу. Она поощряла чтение книг по биологии. От неё я услышал о великом исследователе животного мира Альфреде Бреме, и мне удалось приобрести и «проглотить» четыре огромных тома «Жизни животных», а позднее и последний – пятый, как раз перед тем как стать не по своей воле «активным строителем коммунизма». После неоднократного прочтения этих и других изумительных книг моё представление о Земле и населяющих её живых существах расширилось, изменилось как об огромной планете и ничтожной песчинке мироздания – раньше я и не подозревал о неохватном и бесконечном его многообразии.
…Чем короче оставался путь до широкого школьного крыльца, символично расположенного рядом с седьмым отделением милиции, тем дальше раздвигались две точки: идти на уроки или опять окунуться в волшебный мир книг в детской библиотеке.
В одном случае, если здорово повезёт, я мог вернуться домой, не с записью окровавленным пером завуча в дневнике, в другом – отсутствие в нём каких-либо оценок и заданий на завтра непременно вызвали бы допросы мамы (ранее я уже упоминал: она сначала несколько семестров училась на юридическом факультете, а после перешла на ветеринарный и санитарный), непереносимые мною – методичные и настойчивые. От них невозможно было скрыться.
Она всегда добивалась от меня тех чистосердечных откровений, в которых я не желал признаваться. Мама-«следователь» свято верила, что имеет право контролировать каждый мой шаг, каждую мысль. И ведать обо мне абсолютно всё. А я уже стал взрослым человеком. У меня возникали свои личные, точнее сказать интимные, переживания. И в них я ни за что не посвятил бы никого. Даже маму. Ни-ко-го!
Моё отношение к Миле она или не замечала, или делала вид, что не понимает чувств, бушующих в душе моей. Возможно, и в самом деле не догадывалась о происходящем.
Она расписывала моё поведение на много лет вперёд. Втолковывала: к людям следует относиться с уважением, помогать тем, кто в этом нуждается, никогда не задираться, не зазнаваться, ограничивать себя скромными, как у всех, желаниями – не больше. И ни в коем случае не драться. Ни с кем. Тем более кто слабее тебя. Сдерживать эмоции. К сожалению, сама она отнюдь не всегда следовала правилам, внушаемым мне.
– А если он первый начнёт? – резонно парировал я во время последней запомнившейся мне беседы.
– А ты отойди в сторону, не связывайся – плетью обуха не перешибёшь. Не лезь на рожон.
– Но должен же я дать сдачу хоть словом. А если смогу – и делом, – отстаивал своё понимание жизненного поведения. – Иначе стану трусом и тряпкой.
– Слово – это то же дело. И оно может больно ранить. Как острый предмет. А ты, Юра, не сдержанный на язык. Лучше – смолчи, – наставляла мама.
Да, очень легко воспитывать других. А окажись в подобном положении…
– Так совсем в немого превратишься, – не согласился я.
– Помни народную мудрость: слово – серебро, а молчание – золото, а ласковое теля двух маток сосёт.
– Я не хочу быть телёнком. Знаешь, кого так зовут?
Ох, и любила мамаша потчевать меня народными пословицами и поговорками.
И я задал вопрос, давно вертевшийся в моей голове:
– Так как же мне жить? Ведь, если не сопротивляться, то затюкают, в посмешище превратят. Таких охотников поизгаляться на каждом шагу встретишь. Вон пацанам только спусти слабину…
– Выработай в себе ровное отношение к людям. Соблюдай собственное достоинство, но других не задевай ни действом, ни словом, Юра. И будешь жить спокойно. Понял? Не отдаляйся от людей. Не заносись. Если даже приключится такой случай. Всегда помни: ты – такой же, как все. Не хуже, но и не лучше других. И ещё помни: мама тебя плохому не научит. Мама жизнь прожила, а ты только начинаешь. Ты ещё, по сути дела, ребёнок, и у тебя во многом детское восприятие событий. В общем, слушайся маму. Она тебя плохому не научит.
После я долго размышлял над маминой беседой (почти как со взрослым мама со мной разговаривала редко). Далеко не со всем, что она мне настойчиво внушала как вечные и неоспоримые истины, мог согласиться. И исполнять всю жизнь. Это абсурд. Но с чем-то из её соображений я не мог не согласиться. И исполнял неукоснительно.
Например, одно её высказывание не вызвало у меня возражений: надо жить честно и своим трудом зарабатывать на существование, не причиняя окружающим забот, неприятностей или страданий. Не быть ничьей обузой. Прожить жизнь достойно – трудно. Но лишь тогда обретёшь неоспоримое право называться человеком. И уважение.
Она и сама жила по этому правилу. До конца. До последнего дня.
– …Чьего уважения? – спросил я, ведь это слово звучало настолько широко и даже неопределённо. Для меня, по крайней мере.
– Своего, – несколько раздражённо ответила мама, её задела моя непонятливость.
Конечно, можно быть уважаемым многими человеком, трудясь даже дворником. Ведь я уважаю Каримовну за чисто подметённые тротуары.
– Но нам, твоим родителям, будет стыдно, если ты вырастешь необразованным человеком. И мы считаем вправе помочь тебе в учёбе, наставить на путь истинный.
– Ремнём, – сдерзил я.
– Да, иногда ремнём, если ты не хочешь понять прописные истины и ведёшь себя не как воспитанный мальчик из хорошей семьи, – ещё более жёстко заключила нашу беседу мама.
Выходит, наша семья – «хорошая». А то, что отец пропивает и расходует лишь на себя бо́льшую часть своей зарплаты и маме приходиться тянуть полторы ставки, – это признак «хорошей» семьи?
Эту фразу я произнёс про себя. Не мог такую тираду прямо матери вслух заявить.
И то, что мне придётся уйти из этой «хорошей» семьи, нормально? Унижают меня родители своими «экзекуциями». А для отца я вообще ничего не значу. Он не любит меня. И никогда не любил. Почему? Об этом знают оба родителя. Я лишь не ведаю.
Мама скрывает что-то от нас (и от меня, в частности), то есть лжёт нам. А меня учит быть правдивым. Так в «хороших» семьях поступают? Я – лишний. Давно, с прошлого года, это чувствую. Сразу после возвращения отца с войны. А до неё – не знал его. Ничего не понимал.
Такие мысли ворошились в моей голове, мучительно всё это осознавать. Но мама есть мама, и я не имею права обижаться на неё. Она дала мне жизнь. Выкормила и вместе с другими спасла меня от смерти. Я должен её любить и уважать. Как и она любит меня. И Славку. Да и нутром чувствовал, что, несмотря на несправедливые наказания, она любит меня. И опять не мог уразуметь: если любишь человека, то можно его наказывать? Иногда – несправедливо. Разве его нельзя простить? Или пожалеть?
И, может быть, поэтому я окончательно вознамерился сейчас пойти-таки в школу. Чтобы не отягощать и без того нелёгкую лямку, которую тянет, как однажды выразилась сама родительница о своей судьбе.
Ощущение светло-радостного весеннего дня как бы вдруг померкло: красочное, цветное, словно освещённое волшебным светом изнутри предметов, погасло. И всё-таки я мужественно преодолевал отрезок пути от точки «А» к точке «Б». Заранее смирился со всем, что должно произойти со мной в многоэтажном сером скучном здании с такими же серыми, бесконечно длинными коридорами, мрачными в сравнении с улицей, бурлившей жизнью. Мёртвыми. Как замурованный склеп. Непреодолимо не хотелось встречаться с учителями, многие из которых в моём воображении выглядели манекенами в пыльных пустых витринах – окнах городского универмага, а точнее, живыми куклами в натуральную человеческую величину; да ещё и здороваться, разговаривать с ними. Вернее, оправдываться за пропущенные сорокапятиминутки и не вызубренные строки «отсюда и досюда».
Мне казалось, что они, учителя-манекены, разговаривают со мной как с маленьким несмышлёнышем или древнеегипетским рабом. Возможно, это сработала недавно прочитанная в детской библиотеке книжечка о мальчике, ученике каменотёса Нугри, заплутавшего в бесконечных ходах пирамиды фараона. Она потрясла моё воображение, когда я представил себя этим древнеегипетским пацаном. Ещё одна книга – «Хижина дяди Тома» Бичер Стоу, точно не знаю почему, но ко многим преподавателям резко изменила моё отношение. И я испытывал к ним самое настоящее отвращение, нутром чувствовал, что они, словно сговорившись, загнали нас в эту школу-пирамиду и считают маленькими бесправными рабами, а себя – всемогущими фараонами и фараоншами. И не мог победить в себе это предубеждение. Они беспрекословно требовали и барабанили своё, вернее чужое, заученное ими. А мои уши не желали их слушать, а глаза – видеть. Потому что они не желали знать, что я думаю о прочитанном, их это не только не интересовало, но в случаях, когда я высказывал свои мнения, – наказывали, выходит, если ты не попугайничаешь, то такое поведение почему-то подлежит осуждению. Меня они и наказывали, когда я пытался объяснить что-то своими словами.
…Однако шаг за шагом ко мне приближалась мёртвая кирпичная коробка – громадина с десятками одинаковых квадратных слепых окон, и я доплелся бы до порога своего пятого «б» класса, испытав очередную нудную процедуру с расспросами и допросами, высокомерными гневными нотациями и дневниковыми приговорами, не подлежащими обжалованию. Но добрёл я лишь до каменного моста, соединяющего центр города с Заречьем. Даже не перебежав тротуар и дорогу, я свернул направо с улицы Труда, поражённый и сразу всецело захваченный тем действом, что творилось под быками моста.
Я сразу увидел нечто необыкновенное: река движется, словно огромное – взглядом не охватишь – ожившее существо, огромнейшее чудовище, но не сказочное, а всамделишное, и это зрелище меня пронизало и примагничивало. Я почти поверил в это осмысленное движение, окинув взглядом неохватное шевелящееся пространство, зажатое берегами. Миасс был похож на спавший зиму и вдруг очнувшийся от оков сна живой организм. Пока я видел не сам организм, а панцирь, закрывавший его. А под ним движется, медленно и грозно, сама стихия, неукротимая силища, всемогущая, неудержимая. Там и сям двух-трёхметровые – не меньше! – куски льда вставали вертикально, зловеще отблёскивая сталью сломов, и в таком положении медленно ползли навстречу мосту, словно стремясь сокрушить, сдвинуть его с фундамента и даже вместе с ним поплыть дальше.
Дух захватило необъяснимым желанным страхом: а если они сорвут и потащат, толкая перед собой, железобетонное сооружение, а вместе с ним и строения на берегу?! Выворачиваясь, становясь на дыбы, с невероятной мощности напором наползая на быки моста, они однако с оглушительным грохотом рушились, раскалывались, крошились под напором таких же массивных глыбин.
Подобного буйства речной стихии мне ещё ни разу не выпало счастье наблюдать: льдины разных размеров, толщины и очертаний, а также крошево неслись по другую, противоположную, правую, сторону моста, если посмотреть через чугунные перила, вниз по течению сплошной массой, то быстро, то замедляя движение, то рывками и с невероятной скоростью, сталкивались, вползая друг на дружку, с шлёпаньем и плеском плюхались в бездонные чёрные водовороты, приоткрывавшиеся на секунду-другую. Грохот и скрежетания звучали грозным музыкальным сопровождением неукротимого буйства природы, битвы ледяной рати со всем и вся и с самой собой.
В этом сражении не определишь победителей или побежденных, всё перемолотое неудержимо несло за гранитные быки моста, мимо каменных оков берега.
Я повернул голову налево и стал со страхом и наслаждением любоваться колоссальным ледяным нашествием, вседробящим, казалось, неукротимым, бесконечным, нёсшим на себе, на своём колышущемся панцире, обломки грандиозного побоища: бревна, обломки досок, щепки и куски каких-то сооружений, побеждённых, раздробленных, раскромсанных, расплющенных, разбитых вдребезги в дикой схватке, произошедшей где-то там, выше по течению. Даже одноместный, с распахнутой, висящей на верхнем шарнире дверью и уцелевшим стульчаком, сортир сорвал озверевший ледяной зверь-хулиган, не выпуская его из своих невидимых насмешливых лап, и волок неведомо куда.
Все замеченные мною обломки чего-то сооружённого руками людей недавно были заборами, сараями, баньками в приречных посёлках. Сейчас, изломанное, исковерканное, это нечто, временами выплывая, появлялось на поверхности вздыбившегося ледяного поля, задавленное, зажатое и раздавленное, кусками – всего на секунду, на момент сверкнувших под солнцем огранённых кристаллов, скрывавших это сокрушённое в тёмной, жуткой пучине, может быть навсегда опустив на дно, в вязкий ил, как в могилу.
Словно загипнотизированный этим могучим буйством, я вцепился в чугунные брусья перил моста, не чувствуя онемевших пальцев.
…Вода прибывала на глазах и, когда льдины, словно доисторические животные, страшные чудища, наскакивали, напирали со скрежетом на быки, выплёскивая струи и выплёвывая мелкое крошево на площадь моста, мне становилось не по себе: казалось, что ледяные горы – рукой дотянуться можно – недвижимы, а мост вместе со мной стремглав несётся вниз по течению.
Эта фантасмагория длилась до тех пор, пока я опять не повернул голову и вдруг всё-таки почувствовал, что мои лёгкие обутки промокли насквозь и пора драпать с опасного, пугающего, словно заколдовавшего меня моста: углы некоторых накренившихся в мою сторону льдин, ослепительно блистая гранями изломов под ярким солнцем, проносились и проползали совсем рядом; мысленно перемахнув через перила, я оседлал искрящееся чудовище. И – помчался, превратившись в частицу стихии, ведь во мне пел её волшебный, звучащий отовсюду громогласный оркестр.
Я еле сдерживал себя, чтоб не перепрыгнуть через роковую чугунную грань перил и оказаться там, вскочить на одну из ворочающихся платформ и помчаться на ней, как на санках с высоченной горы!
Мне восторженно мнилось, что я смогу, в силах управлять хотя бы одной «платформой», как лыжами, – во всём моём существе продолжал звучать небывалой мощи и силы звука оркестр, а музыка, необыкновенная, не слыханная никогда ранее, исходила из этого сумасшедшего кувырканья и грохота сталкивающихся и разбивающихся с треском выстрелов пластин панциря, ожившего наконец-то чудовищного существа. Эта фантазия видимого не покидала меня ни на секунду, хотя я прекрасно осознавал: это вовсе не то, что вижу. А избавиться от наваждения не мог.
Ведь нашу речушку, особенно в жаркие сухие лета, я прекрасно знал, излазал и проплыл её в этих местах вдоль и поперёк. Да и многие знакомые пацаны тоже серьёзно её не воспринимали, бороздя мелководье, где хочется, заплывая далеко в сторону ЧГРЭСа и против течения – в Заречье.
Но в эти минуты, а прошло уже, как оказалось после, немало времени, продолжало твориться немыслимое: из пучины то показывалась грозная, лоснящаяся спина какого-то невиданного существа, похожего на кита или огромного дельфина, вдруг погружающегося и протискивающегося под чью-то голубоватую броню, то выскакивало что-то злое, остромордое или тупорылое, хмурое…
А оркестр во мне продолжал грохотать вместе с ожившим и нёсшимся в неведомую даль Миассом.
– Мальчик! Мальчик! – донеслось-таки до меня. Я безошибочно понял, что кто-то окликает меня. Только непонятно, откуда и куда меня зовут. Оттуда? Нет. Я повернулся налево.
Это кричала какая-то незнакомая тётенька с тротуара улицы Труда. Лишь сейчас заметил: матерчатая сумка, сшитая мамой из старого отцовского плаща, в которой уложены были мои ученические принадлежности: учебники, тетрадки, карандаши, линейка, ручка, колпачок с перьями номер восемьдесят шесть, фарфоровая чернильница-непроливашка, тряпочка, чтобы вытирать ею перо (а не о штаны – имел я такую дурную привычку, мама отучила), – всё это мокро и грязно. Я и так стеснялся своей самодельной сумки – многие одноклассники щеголяли фабричными портфелями с блестящими металлическими застёжками и замками с ключиками, теперь же мамина самоделка приобрела ещё более непривлекательный, жалкий вид – её, видимо, неоднократно захлёстывали фонтаны и брызги, выстреливавшие на мостовую. А я ничего этого не видел и не чувствовал. Но наконец-то очнулся.
Сдёрнув скрюченные пальцы с перила, одеревеневшие от холода, я быстро, насколько позволяли негнувшиеся в коленях ноги, пошлёпал по лывам, залившим тротуар, на противоположную часть улицы, не отрывая зачарованного взгляда от ледолома, – меня всё ещё влекло туда, где продолжала буйствовать всёсокрушающая зовущая стихия.
До здания школы остался всего один квартал. Рванул по тротуару, что есть силёнок, бесчувственно, как по воздуху, ступая окоченевшими ногами.
Когда уборщица (она же гардеробщица) тётя Мотя завидела меня, трясущегося в ознобе от зрелища, увиденного на реке и под мостом, она встретила меня причитаниями.
– Да што жа это с тобой, сердешный? Весь мокрёхонек, сухого места нет!
Она завела меня в свою каморку рядом с раздевалкой и запросто предложила раздеться и разуться. Я поначалу заартачился: перед малознакомой техничкой (она для всех была только тётей Мотей, шустро принимавшей и выдававшей по биркам наши телогрейки и пальтишки) и вдруг ни с того ни с сего растелишиться чуть не догола!
– Давай-давай быстрея, а то простынешь и заболеешь. А я тебя кипятком отпою. Да в моём одеяле и сугреешься. Не стыдись, никто тебя не увидит. Здоровье-то смолоду беречь надо. Опосля не насбираешь, что растеряешь…
Я послушался её, сразу вспомнив свои давние простудные хвори, и, не попадая зуб на зуб, скинул тесное пальтишко, курточку, американские жёлтые штаны, чулки, прилипшие к телу, стянул не сразу, заодно со старенькими ботинками, и, укутавшись в колючее суконное одеяло, прижался к тёплой батарее центрального отопления. Ступни, пальцы ног и рук кололо, будто в них иголки втыкали. Как тогда, когда меня вытащили из колодезя, откуда я белым днём видел на небе яркие звёзды. Я и сейчас терпел. Дрожал и терпел.
Тётя Мотя, добрая душа, быстрёхонько скипятила на электроплитке большую алюминиевую кружку воды, и я, обжигаясь, принялся маленькими глотками опорожнять её – отогреваться.
Гардеробщица охала и пыталась разузнать, как такое несчастье со мной стряслось: «весь до нитки промок».
Грешник, я соврал, хотя не раз клялся себе, что буду всегда правдивым, но опять не сдержался: дескать, меня окатила проезжавшая мимо грузовая автомашина – «трёхтоннка».
– Господь тебя уберёг, што не попал под её, – посочувствовала мне, безвольному вруну, старушка. – Гонят, как самошедчии. Прямо на детишак.
И мне стало так противно за себя, что на кого-то наклеветал.
– Нет, она по дороге ехала. Это я оплошал, – поправился я.
– Сугрев-то дошёл до нутра? – спросила она. – Тада от батареи-то отодвинься, я твои вещички развешу, пущай подсохнут.
И зачем только я соврал тёте Моте? И во мне возникла жалость к ней. И недовольство собой.
Вот это человек так человек! – подумал я. – Хоть и вид у неё зачуханный. Зато завуч Александрушка разве напоила бы меня кипятком? Да ни в жизнь! Потому что произошла она от злой крысы, а не от доброй обезьяны, как некоторые люди. И ещё в дневник накрапала, чтобы отец «принял действенные меры» для моего «исправления»245. Она постоянно предлагала такое «воспитательное средство», наверняка зная, что родители меня накажут. И каким способом – причинив боль.
Я подозревал, что она злорадствовала и наслаждалась, рисуя в своём мстительном воображении эти «действенные меры». Какие гипотенузы и катеты с «А» и «Б», которые сидели на трубе, могли возникнуть в моей голове после того, как она кровавыми чернилами в очередной раз образцово-показательным, безукоризненным почерком строчила донос в мой дневник – всякую чепуху и глупости? И я испытывал к этой отутюженной, внешне симпатичной, ещё довольно молодой женщине самые недобрые чувства. И, вероятно, не умел скрыть их. Она видела всё в моих глазах. И мстила. Как могла. А возможностями уязвлять она располагала неограниченными. И это меня угнетало, доводя до отчаянья. И верно двигало вон из школы – к исключению.
…В класс я заявился в конце смены, после того как отогрелся и пришёл в себя. И завуч, сухопарая, плоскогрудая, с одеревеневшим смазливым кукольным лицом, даже не спросив меня ни о чём, брезгливо потребовала дневник и ненавистным тоном спросила:
– Что это такое, Рязанов? Это не дневник, а каша. Ты это нарочно сделал? В канаве, что ли, его размочил?
Я не выдержал, произнёс когда-то слышанную фразу:
– Каждый судит о других в меру своих пороков!
Эти слова вырвались у меня сами собой. И вдруг лицо завуча побагровело, и она заорала, да, именно заорала:
– Вон из школы! И чтобы твоего духу здесь не было! Хулиган!
Всё моё поведение в школе, вернее в родном классе, в котором пребывал всего несколько минут, было оценено хуже некуда – как хулиганство. Для меня стало ясно: суровая расплата неминуема. За случайно вырвавшуюся фразу.
Она столь же брезгливо отшвырнула волглый дневник и процедила сквозь зубы, не взглянув на меня:
– Отец пусть завтра же придёт!
Она столь разгневалась на меня, что даже не вызвала к доске для объяснений.
Вечером мною была выдержана «атака» мамы. Но беспощадного, молчаливого хлестанья ремнём с латунной пряжкой с выпуклой пятиконечной звездой, оставлявшей многочисленные, но уже розового цвета отпечатки на моих тощих ягодицах, не состоялось. Маме я правдиво рассказал обо всём, что произошло со мной на мосту и в школе.
Папаша всегда так называемые экзекуции совершал безмолвно. Под мои стоны. Сегодня я заранее решил предотвратить эти издевательства. Хватит! Я уже взрослый человек – четырнадцатый год скоро минет!
Уже давно я думал о себе как о вполне самостоятельном человеке. Сегодня же, после признания в своих проступках, я заявил родителям, что больше не потерплю никаких физических наказаний – тут же уйду из дому. Навсегда.
Папаша не выполнил свой «отцовский долг», пожалуй единственный, который он оставил за собой в деле воспитания сына и молча, устроившись на диване, закинув ногу на ногу, смолил, как всегда, «беломорканалину», стряхивая пепел в стеклянную продолговатую пепельницу с бортиками и изображениями трёх вогнутых с тыльной стороны лошадиных морд с уздечками. Я же под присмотром плачущей мамы, во время «экзекуций» обычно уходившей на кухню, сейчас читал за одним концом старинного дубового, с раздвижной столешницей, фундаментального, на века сработанного стола, вернее, в который раз перечитывал «Как закалялась сталь» вместо домашних заданий (другой был отведён Стасику и занят им), и ничего не мог сообразить, обуреваемый волнением, – всё во мне бурлило. Накопилось!
В моё воображение обидой выталкивались то побои отца, о которых он уже, наверное, давно забыл, то врывалась, бушуя, речная сумасшедшая стихия ледохода.
Мама, прибегая с общей кухни, где постоянно готовила что-либо съестное или кипятила в эмалированном тазу грязное бельё к грядущей стирке, то и дело заглядывала в открытую книгу, надеясь, что я передумал и взялся за уроки. Но я решил не отступать. Ни за что!
Отец же время от времени, не отрываясь от свежего номера газеты «Челябинский рабочий», ограничивался краткими и равнодушными замечаниями в мой адрес, слышанными мною и раньше множество раз:
– Балда! Дворником246 будешь. Улицы подметать. Ямы будешь копать. Балда!
Да, я готов был стать и дворником. Даже землекопом. Даже ассенизатором! Кем угодно, лишь бы не сносить подобных постоянных унижений. От ужина я отказался, несмотря на упрашивания мамы, – не мог проглотить и ложки овсяной каши. Будто горло сдавило.
Часы пробили одиннадцать, я улёгся на свою железную кровать (Славкина стояла рядом, тоже вдоль стены пристроя, превращённого во вторую, «детскую», комнату) и закрыл глаза. В моей памяти опять возникли грандиозные сцены ледолома. Они вытеснили позорные «экзекуции» и Крысу-Александрушку.
«Какое же это красивое, даже прекрасное и одновременно страшное, грозное природное действо!» – опять про себя восхитился я. И вдруг ни с того ни с сего даванула мысль: из дома придётся всё-таки уйти. Не знаю куда, но придётся. Пусть они и родители мне, но сколько можно терпеть унижения? Они образованные, грамотные, а не понимают, да и не в состоянии понять, а может, не хотят, какими интересами я живу, к чему стремлюсь, что могу, а чего – не могу. Я для них всё ещё несмышлёный ребёнок и предназначен, чтобы беспрекословно выполнять их приказания. И для битья. Мальчик для битья. Виноват не виноват – получай ремня! Всё. Для них школа важнее самого меня. Фетишь! А я – ничто. Для отца же ещё и обуза. Которая тяготит. Мешает ему жить в спокойствии и довольстве. А мама? Ну что – мама? Она его рабыня.
Вон, во время войны наравне со взрослыми вовсю трудились на заводах и других производствах даже двенадцатилетние пацаны. Фронту помогали. И их за это уважали. Правда, война завершилась. И я давно из этого возраста вышел. Повзрослел. Так неужели не смогу найти и освоить рабочую специальность? И содержать себя. Учиться можно и в ШРМ. Не во всех же школах прогрызли стены «крысы»? В ШРМ лучше, чем в обычной общеобразовательной, – пацаны рассказывали. Вот только ещё бы и крышу над головой найти. В этом насущная цель. Тогда я стал бы абсолютно самостоятельным. И независимым.
Я им докажу, что не маленький мальчик для битья. Хотя и маленьким тоже нельзя устраивать «воспитательные экзекуции». Откуда только отец это словечко выкопал, из какого дореволюционного замшелого жестокого прошлого? Это же издевательство над человеческим достоинством! А я человек! Уже давно – человек! А не ребёночек.
Ни мама, ни отец ни разу не удосужились со мной поговорить как со взрослым. Мама, правда, при всяком удобном случае читает мне длинные морали. В них всё правильно. Они придуманы на все времена. А вот, чтобы со мной, со своим сыном, поговорить по душам, посочувствовать, вникнуть в мою суть, – редко. И получаются все её вечные истины – безжизненными. Теоретическими. Истинами вообще. И толку от них – мало. Хотя, конечно, я их придерживаюсь. Даже соблюдаю такие незыблемые правила, как: не укради, будь справедлив ко всем, не обижай слабого… А вот кое-какие правила у меня не исполняются, не получаются. Например, не лги.
Бывает, обманываю. И не то что хочу кого-то надуть или сознательно исказить истину, а так получается. Само собой. Помимо желания моего. По обстоятельствам. Ну и обижаю (и обижал) незаслуженно братишку. Зачем, спрашивается? Потому что, наверное, старший, и хочется, чтобы он во всём мне подчинялся. Сам не люблю насилия, а Славку заставляю. Виноват перед ним, конечно, что и говорить.
И у меня возникла такая жгучая жаль к Стасику, такая, что встал бы, обнял его, прижался и сказал бы самые хорошие, самые добрые слова. Но он давно потихоньку сопит. Да и все эти обнимания и прижимания происходили только в моём воображении. Завтра с ним душевно потолкую и подарю что-нибудь из своих заветных предметов.
К этому моменту у меня на отца с мамой и обида прошла – долго серчать на кого-то не умею. Особенно на маму. В отце же я заметил и отметил кое-какие несоответствия в поведении. Он мнит себя культурным, интеллигентным и знающим человеком, весь вечер слушает репродуктор, а читает лишь одну газету. И держится перед всеми важно, недоступно, будто возле него не такие же люди, а какая-то мелюзга. А загляни он в четырехтомный словарь Ушакова, купленный на деньги, заплаченные мне им же за чистку дворовой общественной уборной и подметание территории вокруг нашего дома и дорожки до уличной калитки (по расписанию, составленному домкомом тётей Таней, наступила его, как квартиросъемщика, очередь, но разве папаша возьмёт в руки лом или метлу!), то узнал бы, кто такие балда и дворник, которыми он, негодуя, обзывал меня. Неужели я и впрямь настолько незнающий и недалёкий, глупый человек? Так я даже Вовку Сапожкова не называл, чтобы не обидеть, хотя все были наслышаны о его слабоумии и многие пацаны дразнили. А Вовка в ответ лишь громко и надрывно плакал – он воспринимал свою болезнь как незаслуженно обрушившуюся на него беду. Неужели и я в понимании отца выгляжу таким же недоумком? Я должен, обязан доказать, что вовсе не балда. И отцу – в первую очередь.
Как только напряжение рассуждений стихло и почти прошло вовсе, цель дальнейших моих действий совершенно определилась. Про себя-то я знал, уверен был, что вовсе никакой не балда, и не обалдуй, и способен совершать хорошие дела, достойные настоящего человека. И это осознание укрепило веру в себя, кто бы что обо мне не сказал.
Я окончательно понял, что мешаю отцу. Отягощаю его спокойную, удачно налаженную им жизнь. Личную жизнь. Вот почему он всегда безразличен ко мне. И не скрывает, что я для него не существую, в упор не видит меня.
Раньше мне почему-то представлялось, что мы живём единой дружной жизнью, упроченной навсегда названием «семья». Однако месяца три-четыре назад мне пришлось убедиться, что это вовсе не так. Помог понять случай.
…Почему они не услышали скрипа снега под моими валенками и звука открываемой калитки слишком, наверное, увлеклись?
Когда я приблизился к крылечку нашего тамбура, широченная отцовская спина приоткрыла того, с кем он разговаривал.
Беседу, вернее окончание спора, я запомнил: мама, удерживая отца за рукав кожаного, на меху, чёрного модного пальто, убеждала:
– Не хватает, как ты не можешь понять, Миша?
– Ты их нарожала, вот и корми. И одевай, – отвечал отец жестко, спокойно, однако не очень трезвым голосом. Опять, наверное, заявился из ресторана «Арктика», что на улице Кирова, – с юности его любимое времяпрепровождение в нём.
Мама увидела меня, спохватилась:
– Юра вернулся. Идёмте в квартиру, чего мы здесь на морозе стоим…
Я догадался обо всём. И меня это ошарашило.
Достав из-под половичка на приступке ключ, я открыл дверь тамбура, после взялся за винтовой квартирный запор – пятимиллиметровая полоска железа со спичечный коробок шириной – по наследству от Гудиловны достался – и боковым зрением наблюдал, как отец щёткой тщательно очищает белые фетровые бурки, оголовлённые коричневым хромом, – дяди Лёвы Фридмана прекрасная работа.
Пока возился с запором, меня точил услышанный обрывок разговора родителей, он оглушил меня словно дубиной по голове – такое осталось ощущение.
Мне и раньше, в дни получек отца, когда он заявлялся обычно под хмельком, приходилось нечаянно слышать просьбы мамы дать денег на прожитьё. Но глава семьи то ли шутя, то ли серьёзно (он сразу после возвращения с фронта переписал квартирный ордер на себя, а мы все попали в разряд «квартирантов» и «иждивенцев») на все вопросы, просьбы и требования мамы помогать содержать семью отвечал односложно:
– Я уплатил за квартиру и электричество.
Эта фраза означала, что долг свой он выполнил. Остальные заботы – мамины. И мои со Славкой. Например, пилка и колка дров, водоснабжение и другое.
Мне странным казалось, что получки отца, а оклад у него был немаленький, рублей сто пятьдесят, да ещё всякие непонятные премиальные, которые начальство распределяло между собой, нашей семье хватает всего лишь на оплату коммунальных услуг. Но дальше удивления про себя я не смел задавать никаких вопросов – в дела взрослых нам, детям, не дозволялось соваться.
Хоть поздно, однако до меня дошло, что в семье нашей не всё столь благополучно и справедливо, а я в ней – обуза. По крайней мере, для отца. Может быть, поэтому он и лупит меня с таким ожесточением. Вымещает на моих рёбрах и ягодицах своё недовольство за недопитое вино и пиво в «Арктике», иногда отдавая матери выпрошенные ею рубли.
Выходит, моё решение верно: надо уходить из семьи, где тебя не любят, обижают, презрительно не замечают, считая дармоедом, недоумком. Ведь я мешаю отцу спокойно пропивать в возлюбленном ресторане в своё удовольствие то, что предназначено для весёлой, вольготной и безмятежной его жизни. И чем дальше, тем больше неприятностей я доставлял ему. Какой же я недотёпа!
Теперь всё встало на свои места. Я лишний рот! «Ты их нарожала, ты и корми!»
Вероятно, я и в самом деле – тягость для семьи. Уйду, и мама перестанет выбиваться из сил. С одним-то Стасиком меньше хлопот. Хоть ей облегчу жизнь. А то продыха нет несчастной моей маме, мантулит, словно каторжная. Всю войну и сейчас. И до войны, помнится, то же было. Только я этого не мог уразуметь. Пацанишка. Лишь игры на уме.
И мне стало так жалко мою несчастную маму, что слёзы навернулись на глаза. Но сдержался, не заплакал. Лишь в горле ком стоял.
В этот миг совсем некстати в памяти с фотографической точностью снова возник ледоход и чей-то движущийся накренившийся нужник, покрашенный в ядовито-зелёный цвет.
Я убрал это сооружение с экрана внутреннего видения и пошарил в памяти, но ничего, кроме льдин, несущихся к Саду-острову, где мы, пацаны, летом любили загорать на травке под высоченными вековыми тополями, ничего интересного не нашёл.
«Лишь бы Сад-остров не снесло», – успел ещё подумать я. И уснул, хотя до того меня иногда продолжала сотрясать внутренняя дрожь.
В полутьме раннего утра меня осторожно разбудила мама, она смотрела на меня лихорадочно поблёскивавшими чёрными глазами и тихо произнесла:
– Тихо! Не разбуди Славу. Юра, я не спала всю ночь, всё думала о тебе. Я тебя прошу: не убегай из дому. И прости нас за наши несправедливости. Отец устроит тебя учеником плотника в ремстройучасток. Если ты не выполнишь этой просьбы, мне будет очень плохо, очень… Запомни это, сынок.
Сынком она меня никогда не называла, вероятно полагая излишней нежностью.
Спросонья я не сообразил, что ответить на её слова. А мне хотелось сказать, что люблю её. Потому что она моя мама. И она заботится обо мне, как и о братишке, переживает. Но через секунду мне подумалось, что всё это мне снится. Я повернулся на другой бок и словно провалился во что-то вязкое и горячее.
…Утром перед большущим бабушкиным зеркалом, вглядываясь в своё отражение, я обнаружил на губах светлые водянистые волдыри. Но ничуть не пожалел, что простыл, стоя промокшим на временами срывающемся с фундамента мосту и устремляющемся к Саду-острову с головокружительной скоростью. Где и когда ещё удастся увидеть подобное зрелище, склонившись над бушующей пропастью, и ощутить всю неимоверную жуть, красоту и мощь природы? Ведь частица её, я это безобманно почувствовал, вселилась, проникла в суть мою, стала частью меня. С этого мига я увидел и воспринял себя другим. Свободным!
1966–1985 годы
Васильки
Всё васильки, васильки,
Сколько мелькает их в поле,
Часто у самой реки
Мы собирали для Оли.
Оля сорвёт василёк,
Низко головку наклонит:
«Милый, смотри, василёк
Мой поплывёт и утонет».
Оля любила реку,
Ночью она не боялась,
Даже всю ночь напролёт
С милым на лодке каталась.
До ночи он просидел
И пригласил кататься,
Оля согласна была
В лодке ночной покататься.
Плыли они далеко,
Лодка сама так и плы́ла,
Тихо всё было кругом,
Оле опасность грозила.
Он её на руки брал,
В очи смотрел голубые
И без конца целовал
Бледные губы худые.
Олечка венчик нашла,
Синий венок васильковый.
Милый смотрел ей в глаза,
Взгляд его был невеселый.
Вынул он острый кинжал,
Низко над Олей склонился.
Оля закрыла глаза –
Венок из рук повалился.
Олечку он погубил,
Оля навеки скончалась.
Тихо всё было кругом,
Олю на волнах качало.
Утром пришли рыбаки,
Олю на волнах качало,
Надпись была на груди:
«Олю любовь погубила».