Автобиографические рассказы о детстве, отрочестве и юности, написанные только для взрослых Издание второе, исправленное и дополненное Екатеринбург Издательство амб 2010

Вид материалаРассказ

Содержание


Запретная зона
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   34

Запретная зона3

1942 год, начало лета


Памяти брата Станислава,

погибшего от руки пьяного милиционера

и равнодушия врача-хирурга


Мы с братишкой долго бродили вокруг огромного квадрата заграждений из кое-где порыжевшей и пачкавшей руки колючей проволоки. Часовые перестали обращать на нас внимание – много пацанов и девчонок топталось возле огороженного здания городского цирка, с огромным куполом, недавно, кажется летом или осенью сорок первого, превращённого в казарму. Вернее, как были осведомлены все свободские пацаны, в учебный центр, где тренировали будущих лыжников-диверсантов.

Помещение цирка было мне знакомо, до войны мы часто, по воскресеньям, всей семьёй ходили на весёлые представления. Особенно мне запомнились дуровские дрессированные звери, акробаты и клоуны. Теперь же здесь призывники учились мастерству воевать с фашистами, и в их числе наш отец.

Сами видели два дня назад, как он в строю взвода промаршировал в открытые проволочные же ворота. Странно однако, что он не заметил нас, – мы бежали рядом до самого КПП и азартно кричали: «Папа! Папа!» И хотя перепоясанный ремнями командир, шедший сбоку, сердито махнул на нас рукой, мы продолжали неустанно выкрикивать это слово, тщетно пытаясь привлечь внимание отца, громко, вместе со всеми певшего:

– Дальневосточная! Смелее в бой!..

Мы при первой же возможности проходными дворами промчались на площадь Павших, посредине которой грузно возвышалось, пожалуй, самое большое в городе деревянное строение со сферической крышей. Но сейчас подходы к нему со всех сторон были перекрыты – не прошмыгнёшь, не перелезешь. Да и вооружённые часовые под дощатыми грибками по углам зоны отгоняли, грозя пальнуть. «Стой! Запретная зона», – предупреждали фанерки с чернильными потёклыми надписями на столбах запретки4.

А мы упорно рыскали вокруг неё, соображая, как пробраться внутрь.

– Идём ещё попросимся, – предложил Славик, которого я по давней привычке держал за ладошку, таская всюду за собой.

– Бесполезняк. Опять гайнут5 от капэпэ… Да ещё по шее накостыляют. Один путь – через запретку.

– А проволка? – недоверчиво спросил Славка. – С колючками вострыми.

– А мы – по-пластунски. Как на фронте. Земля-то – заметил? – рыхлая. В ней запросто можно и грабками6 проход сделать.

Братишка поколебался секунду и согласился:

– Я с тобой!

– Идёт. Вторым номером. За мной.

Понимаю: ему, чай, тоже не терпится отца повидать.

В моём лёгком воображении мгновенно возникла картина, как мы пробирёмся в зону. Лишь бы часовой не засёк. Я отметил про себя, что иногда один из часовых покидает свой пост, тот, что ближе к КПП. Надо лишь дождаться такого момента – и… А уж отца-то мы непременно разыщем, пусть в цирке даже окажется тыща красноармейцев.

Чем отец занимается сейчас? Наверное, пулемёт «Максим» разбирает на части, смазывает и снова ловко и быстро собирает. «Товарищ командир, пулемёт к бою готов!» – «Молодец!»

И тут я, как бы переключившись из воображаемой обстановки в действительность, замечаю, что под тем самым грибком, что ближе к КПП, пусто. Вот это удача! Я взялся за проволоку – боязно! Вдруг другой заметит и бабахнет? В меня-то едва ли попадёт, а вот Славик, он не такой шустрый, увалень. Но желание немедленно встретиться с отцом вытеснило последние колебания, и я командую братишке, почему-то шёпотом: «Ложись!»

Место мне показалось вполне подходящим – посредине от сторожевых грибков и самое близкое к округлой цирковой стене.

Повернувшись на бок, я приподнял над собой нижнюю проволоку, развернулся по часовой стрелке, пропустил вперёд Славика, на животе подполз ко второму ряду колючки, проделал тот же манёвр.

– Не поднимайся! – приказал я брату. – За мной! На локтях ползи.

Извиваясь телом в нагретой солнцем пыли, мы приблизились вплотную к цирковой стене и лишь тогда распрямились и огляделись.

Часовой маячил лишь под одним грибком, почти спиной к нам, поэтому мы не спеша отряхнулись и направились вдоль стены в сторону КПП, так же крепко держась за руки. Никто из встречных нас не остановил, даже не окликнул.

Мы проникли в цирк через проём, некогда закрытый плюшевым занавесом, и оставались у барьера манежа. На манеже, застланном дощатыми щитами, стояло несколько столов, стульев и скамеек. На столах действительно лежали учебные винтовки, противогазы, а на скамьях сидели стриженые, похожие друг на друга молодые и постарше красноармейцы в вылинялых гимнастёрках и галифе, в чёрных обмотках и ботинках. Все они почему-то показались мне с длинными и худыми шеями, и я подумал, что их, наверное, недавно выписали из больницы.

– Зырь-ка, Юр, гранаты! Настоящие! – разглядел Славик стенд с прикреплёнными к нему проволочками «лимонками», причём одна была распилена вдоль.

Братишка тянул меня к стенду, за барьер, а я решил: успеем ещё, насмотримся. А сейчас надо отца разыскать. Среди тех, кто сидел на скамьях, его не обнаружилось.

Один из столов, накрытый куском красного материала, привлёк моё внимание больше остальных, хотя на нём и не было оружия, а лежали какие-то бумаги. Зато за этим столом сидел старый, как мне тогда показалось, командир с какими-то блескучими, начищенными значками на груди тёмно-зелёной гимнастёрки и тремя шпалами в петлицах. Он беседовал с другим командиром, помоложе, имевшим всего одну шпалу.

– Стой тут, я сейчас, – наказал я братишке и перемахнул через барьер.

– Товарищ командир, – звонко выкрикнул я, волнуясь. Обратился я к тому, кто старше. – Скажите, пожалуйста, как нам найти нашего папу?

Командир с недоумением взглянул на меня и подошедшего следом брата.

– А как фамилия вашего отца?

Я назвал.

– Такой большой, – добавил Славик и показал рукой, вытянутой над головой, какой высокий наш отец. – Он красноармеец. Мы к нему на свидание приходили. С мамой.

– А кто вас сюда сейчас пропустил? – старый командир задал этот вопрос обыденно, спокойно, вроде бы его это не особенно интересовало.

– Никто. Мы сами, – ответил я без опасения, честно. Да и чего было нам опасаться?

– Через проходную? – продолжал осторожно допытываться командир.

– Не-ка, – опередил меня братишка. – Под проволкой пролезли.

Командир оживился, в глаза брату заглянул.

– А где? В каком месте?

– А там, – охотно откликнулся Славик и показал рукой, правильно показал, направо.

Старший командир переглянулся с младшим, но до меня смысл их взглядов не дошёл.

– А вы нам покажете папу? – осмелел братишка. – Я его обнять хочу.

– Вызвать дежурного, – приказал старший командир молодому, и тот гаркнул на весь цирк, аж под куполом аукнулось:

– Дежурного к комиссару полка!

Моментально появился молодой командир.

– Вот что, – равнодушным тоном обратился комиссар к подбежавшему дежурному. – Пригласите-ка сюда Иван Яковлевича.

– Папу Михаилом Алексеевичем зовут, – поправил я комиссара, но тот никак не отреагировал на моё замечание.

– Кстати, потрудитесь выяснить о рядовом Рязанове Михаиле Алексеевиче, – отдал он ещё одно распоряжение.

– Как вас звать, разведчики? – шутливо поинтересовался комиссар.

Я, обрадованный, принялся рассказывать о себе и брате, совершенно не заметив, как подошёл к столу и сел рядом с комиссаром человек в военной форме, но в петлицах его линялой гимнастёрки не оказалось никаких опознавательных знаков. Я поперхнулся, когда встретился с его тяжелым и пристальным, как мне показалось «чёрным», взглядом, хотя глаза у него были светло-карие.

– Это по вашей части, – сказал комиссар внимательно изучавшему меня красноармейцу.

Мне так неуютно стало под его взглядом, что я поёжился и прижал к себе братишку.

Тот, кого комиссар назвал Иваном Яковлевичем, предложил мне снова рассказать, каким путём мы попали в расположение части, и я охотно повторил этому красноармейцу всё снова, и он слушал, не спуская с меня давящего взгляда.

…Не сразу, но отца всё-таки разыскали, и он предстал перед нами – руки по швам, отрапортовал:

– Красноармеец Рязанов по вашему приказанию прибыл!

– Вы детей сюда вызвали с какой целью? – как бы равнодушно спросил комиссар.

Отец взглянул на нас почти безумными глазами и отчеканил:

– Никак нет, товарищ полковой комиссар, я их вовсе не вызывал.

Красноармеец Иван Яковлевич молча внимал, переводя свой необыкновенный взгляд то на отца, то на нас.

В этот миг Славик приблизился к отцу, шестилетний, исхудалый, тоже стриженый под нулёвку мальчонка, и взял его за руку.

Но отец не шелохнулся, не ответил на прикосновение сына, а уставился на вроде бы пробегавшего взглядом какую-то бумаженцию комиссара.

– Ваш папа подсказал вам, как можно, минуя пропускной пункт, проникнуть в запретную зону? – с напором спросил у брата красноармеец Иван Яковлевич.

– Не, – поспешно ответил я за брата. – Да нам и поговорить-то с ним не было возможности – он ведь в строю пел.

– Пел? – почему-то переспросил любопытный красноармеец. – А какую песню он пел?

– Непобедимая и легендарная! – тонкий голосишко Славика зазвенел, резонируя под куполом.

– Хорошо, – заулыбался комиссар. – Достаточно. А теперь повидайтесь с отцом. Товарищ боец, побеседуйте со своими сыновьями. Только недолго! В вашем распоряжении, – он взглянул на циферблат ручных часов, – восемь минут. Через восемь минут возобновятся занятия.

– Слушаюсь! – отчеканил отец.

Я, обрадованный, кинулся к отцу, но он всё ещё не оторвал взгляда от комиссара, словно ожидая ещё какого-то распоряжения.

– Можете идти, – видя его нерешительность, доброжелательно позволил комиссар.

Мы отошли к округлому барьеру, и только сейчас я рассмотрел, что все места на ярусах-рядах заняты постелями, заправленными серыми и рыжими одеялами. Но лишь кое-где, лёжа на них, отдыхали красноармейцы. Возможно, это были хворые или отсыпавшиеся после дежурств.

Я почувствовал себя счастливым – нам разрешили пообщаться с отцом! Столь близко я его не видел с декабря прошлого, сорок первого, года, когда мы проводили его, немного хмельного, в военкомат на улице Красноармейской, что недалеко от цирка.

– Зачем пришли? – тихо, с нескрываемой сердитостью, а может быть и еле сдерживаемым гневом, спросил отец, и меня словно током дёрнуло. Но внутренне ликование ещё переполняло меня. – Юряй, я тебя спрашиваю…

А Славка карабкался к отцу. Он взял его на руки, и брат сразу привычно обнял его за шею. Таких ласк от отца я никогда в жизни не получал. Он и лёжа на диване играл лишь с младшим сыном.

– Хотели тебя повидать, – сник я.

– У тебя пулемёт есть? – встрял Славик. – Покажь нам свой «Максим».

– Вот что, Юряй, бегите-ка домой. А то мать потеряет вас. И больше сюда не приходите. Мне из-за вас неприятности могут быть. Понял, Юряй?

– Ага, – тихо произнёс я, хотя не мог уяснить, почему и какие неприятности могут появиться у нашего отца из-за того, что мы с братом придём проведать его ненадолго. И командир у него, этот старый комиссар, вон какой добрый.

– Ну вот, давайте бегите.

И, поставив Славика на пол, он слегка шлёпнул его меж лопаток, выпрямился и, крупным шагом подойдя к столу, застланному кумачом, громко спросил:

– Товарищ полковой комиссар, разрешите идти для дальнейшего исполнения служебных обязанностей!

– Идите, – приветливо ответил комиссар.

– Слушаюсь, – отчеканил отец, лихо повернулся и снова приблизился к нам.

– Юряй, иди и поблагодари комиссара. А Фёдоровне передай, чтобы пожрать принесла. Перед отбоем, часов в девять. И больше близко к части не подходите, поняли?

Я кивнул в знак повиновения. Радость встречи убывала с каждым ударом сердца. Отец спешно удалился в проём под оркестровой ложей, откуда обычно появлялись, выбегая на арену, артисты и звери. И только он скрылся, как к нам подошёл красноармеец, которого комиссар учебного полка уважительно называл Иваном Яковлевичем, и предложил деловито:

– А теперь, ребята, покажите место, где вы проникли на территорию части.

Я всё ещё думал о встрече с отцом, и в душе у меня возникла сумятица, хотя предложение красноармейца принял безоговорочно.

Конечно же, мы сразу нашли то место, и любопытный Иван Яковлевич велел показать, как нам это удалось, – пролезть под проволокой. Мне, да и Славику тоже, это предложение понравилось, и мы охотно проделали весь путь – только из зоны на площадь.

– А сейчас идите домой, – распорядился стоявший по ту сторону запретки Иван Яковлевич с какими-то молчаливыми спутниками, тоже военными. – Вы где живёте?

– Тут, недалеко, по Свободе, – ответил я.

– Больше не подходите к запретной зоне – часовой вас может застрелить. Уяснили?

– Так точно, – ответил я по-военному.

Мы побрели вдоль проволочных заграждений. Славик опять принялся у меня выпытывать, куда ушёл папа, отпустят ли его домой, можно ли ему будет взять с собой гранаты, чтобы он, Славик, мог их хорошенько посмотреть и потрогать дома. Пока я растолковал ему всё по порядку, мы поравнялись с грибком невдалеке от КПП. Там происходила смена часового. Прежний отдал другому красноармейцу винтовку, а ещё один держал в руке поясной брезентовый ремень с патронташем. Мы остановились поглазеть. Сменённый часовой взглянул на нас как-то необычно. Нет, он посмотрел без злости, но с какой-то внутренней болью и досадой. Я это лишь отметил, но никак не увязал с тем, что произошло ранее с нами, – с ловким проникновением в зону и показом наших пластунских способностей.

Втянув голову в плечи, сменённый часовой поплёлся к входу в цирк, за ним красноармеец с двумя винтовками, рядом ещё один, и всю эту процессию замыкал тот, кого называли просто по имени и отчеству – Иван Яковлевич. Сейчас на нас со Славиком он даже не обратил внимания.

– А ну, кыш отсюда, стервецы! – рявкнул на нас вновь заступивший на пост красноармеец и, клацнув затвором, направил на нас ствол. – Ш-ш-пана…

Мы отбежали к зданию бывшей школы, а ныне госпиталя, оглянулись. Часовой не спускал с нас глаз и погрозил кулаком.

«Чего он окрысился? – спросил я вслух сам себя. – Злой какой…»

Славик задал же вопрос, на который я не смог ответить:

– А почему нас от папы выгнали? Почему не пускают? Ведь он наш папа?

– Наш-то наш, да нельзя.

– А почему нельзя?

– Служба у него такая, секретная. Понимаешь? – придумал я. – Поэтому и зона – запретная.

– Ага. Понимаю, – сказал братишка и успокоился.

Не знаю, что он понял, но я не мог уразуметь, почему нам запретили посещать отца. Но мы его всё-таки увидели!

Мы, снова радостно возбуждённые, примчались домой и вечером рассказали маме о нашем приключении и о приглашении отца. Мама, отругав нас за самовольство и строго-настрого запретив тащиться за ней, сварила для отца картошку, ещё что-то положила в кастрюльку и ушла на свидание.

В тот вечер мы не уснули и дождались возвращения мамы. Пришла она не в духе и не стала нам объяснять ничего. Лишь на следующий день мне стало известно, что ей не удалось повидаться с отцом. Мама много раз после ходила к зоне, пока не разузнала, что после нашего посещения отца срочно перевели в Шершневские летние лагеря. Даже отец, думается, не догадался о причине столь резкой перемены в своей воинской судьбе: из лыжников-диверсантов – в пехотный лагерь. В него-то вскоре мы и совершили – всей семьёй – паломничество. Целый воскресный день провели с отцом и после, ночью, шли по лесу через страшное Митрофановское кладбище. Жутко-весёлые остались от этого возвращения впечатления, но об этом – другой рассказ. А этот я, пожалуй, закончу вот чем: вскоре после похода в Шершни мы получили первое письмо с обратным адресом «Полевая почта» – отец писал из-под Сталинграда, с передовой, уверяя нас, что здоров, чувствует себя хорошо, воюет с фашистами и скоро вернётся домой с победой.

Я много раз перечитывал это письмо, свёрнутое треугольником. Именно тогда у меня впервые появилась мысль сбежать на фронт и уже с отцом добить банду захватчиков, а после вместе с ним вернуться победителем на свою Свободу, двадцать два «а», и зажить счастливо всей нашей семейкой. Как до войны. И даже намного лучше.


1960 год


В землянке


Бьётся в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза.

И поёт мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза.

Про тебя мне шептали кусты

В белоснежных полях под Москвой.

Я хочу, чтобы слышала ты,

Как тоскует мой голос живой.


Ты сейчас далеко, далеко,

Между нами снега и снега…

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти – четыре шага.

Пой, гармоника, вьюге назло,

Заплутавшее счастье зови!

Мне в холодной землянке тепло

От моей негасимой любви.


«По улице ходила…»7

1942 год, лето


Брезгливый читатель может перелистнуть страницы этого рассказа, автор не испытает обиды. Ведь чтение его может вызвать у него возмущение: надумал, о чём писать, – о котёнке из помойки!

Но этот случай, много лет спустя, заставил меня вспомнить его во всех подробностях и осмыслить иначе, увидев всё другими глазами и, как говорится, в ином свете. И в иной перспективе. И с совершенно другим смыслом.

Этот случай, как мне представляется, объяснил многие мои дальнейшие поступки в жизни.

Над происходившим со мной и вокруг, текущим вроде бы само собой, я не особенно задумывался, не охватывал мысленно события вкупе, анализировал лишь отдельные случаи, давая оценки только им. А когда однажды окинул прожитый отрезок жизни как бы со стороны, выстроив наиболее значимые, в большинстве своём печальные для меня события, в логический ряд, то понял, почему поступал именно так, а не иначе. Хотя возможны были варианты и даже прямо противоположные способы разрешения тех или иных ситуаций, иногда для меня судьбоносных.

Это понимание, когда оно до меня дошло-таки, в дальнейшем предсказало характер, содержание и последствия моих поступков и тем не менее не всегда останавливало от того, как не следовало действовать, ибо приносило, разумеется, немало неприятностей, поворачивало течение жизни не туда, куда оно вроде бы устремлялось.

Подобные «повороты» можно было объяснить особенностями моего характера, формировавшегося в детские годы и в основном стихийно, без умной помощи взрослых или вопреки их попыткам воспитать меня. Я даже не упоминаю о систематическом и тем более научном воспитании. По сути, я был уличным мальчишкой, а поэтому свою роковую роль в моей судьбе сыграла и окружающая среда – улица. Те, с кем ты постоянно сталкиваешься в пространстве этом, – от квартала до квартала и далее.

И хотя жил я и рос в семье с мещанскими интересами – мои родители были служащими – и мама заботилась о нас, двух сыновьях (а более всех – об отце), из сил выбиваясь, чтобы обеспечить детей своих и супруга по возможности всем необходимым для благополучного существования, улица так или иначе влияла на меня, на моё формирование. Из-за маминой занятости без продыху и определённой позиции отца я оказался почти беспризорником. Были, конечно, и другие причины, о чём читатель узнает далее. Если пожелает.

Если б не книги, к чтению которых пристрастился с первых школьных лет, да «кавалерийские» воспитательные наскоки матери в редкие свободные минуты, оставлявшие глубокие рубцы в моей детской, очень ранимой душе (и не только в ней), меня постигла бы стандартная судьба, что и многих, почти всех моих уличных друзей, – преступление, тюрьма, гибель… Потому что тюрьма – это неминуемая гибель. Духовная и часто физическая. Нас вела туда сама жизнь, госсистема. К счастью, мне пока удалось избежать первого и последнего в этой триаде.

Лишь много позднее, размышляя, осознал, что оказался в «объятиях» тюрьмы совсем неслучайно…

…А сейчас вернёмся в тысяча девятьсот сорок второй год. Мне – уже одиннадцатый. Я взрослый. А братишке пошёл седьмой год. Малыш, конечно. Себя я считал главой семьи. И опекуном Славки – большая ответственность.

…Мы со Славиком сидели в тёплой, влажной борозде нашей картофельной гряды. Это коллективное поле дружно вспахали за один день сорок второго. А до этого оно представляло обширное ромашковое пространство, место игр детей, живших в трёх домах двора под номером двадцать два «а», позднее почему-то измененном на цифру двадцать четыре. Два дома фасадами выходили на улицу Свободы. Наше же строение, самое большое, располагалось в глубине двора, отгороженного от соседних участков дощатыми заборами. В нескольких этих ещё дореволюционных заплотах уже повзрослевшие поколения ребят когда-то проделали отверстия, через которые можно было легко попасть в соседние дворы (не все, некоторые хозяева блюли неприкосновенность своих территорий) и оказаться, например, на параллельной улице, которой присвоили имя великого русского поэта Пушкина, на которой он жил, – так я думал ещё маленьким, когда мама прочла мне его сказки.

Вот таким огромным дворищем мы, дети, обладали до весны сорок второго. И считали его именно нашим, ребячьим, двором, а себя – хозяевами. Полными хозяевами. И жилось в нём нам очень хорошо, весело и интересно.

Всё это зелёное летнее богатство, и аллею замечательной четырёх- и пятилепестковой сирени, два ряда которой углублялись во двор от дома, где жили семья Бруков и моя ровесница Нинка Мальцева со своей мамой, представляли идеальное место для «прятушек». А тётя Люба Брук даже разрешала нам рвать букеты душистых и несказанно красивых цветов. Один куст она позволила пересадить под окна Малковых, обитавших в нашем доме. И эта роскошь, несравнимая ни с чем, принадлежала нам, ребятам, потому что в революцию владельца нашего дома и двора, буржуя, выгнали далеко за границу доблестные красноармейцы в шишковатых шлемах со звёздами на лбу. Теперь в хозяйском доме жило несколько семей, и наша – тоже. Небольшом по площади, но с высокими потолками. Ещё имелся запасный, почему-то называвшийся взрослыми «чёрный», выход через чулан, из которого отец мечтал построить ещё одну комнату с печкой-«голландкой».

…Сейчас мы играли мирно со Славкой в швайку. Старше братишки на четыре года – целых четыре года! – я постоянно выигрывал, что его очень огорчало, а меня наполняло гордостью: вот какой ловкий и сильный! И при очередном проигрыше он громко и надрывно заплакал – ему так хотелось победить! Но разве я мог позволить себе проиграть малышу? Слёзы его, к сожалению, я до сих пор скорблю о своей неотзывчивости, меня ничуть не трогали. Я и не задумывался уступить братишке, пожалеть его, о чём впоследствии, много лет спустя, особенно, когда получил последнее его письмо, мучительно посожалел. Даже слёз удержать не мог. Втихую. Чтобы никто из «друзей»-зеков не увидел.

Ну что мне стоило сделать ему приятное, желанное, пустяковое для меня – проиграть хотя бы раз понарошку? Так нет – это являлось правилом – игра должна быть честной: кто сильнее и ловчее, тот и побеждает. Игра есть игра: кто-то пожинает славу, а кому-то достаются слёзы. Главное – играть честно, не хлыздить8, не мухлевать9.

К слову пришлось: вскоре увидев и поняв беспощадные правила игры «под интерес», каким бы он ни был, я никогда в жизни ничем подобным не занимался – ни-ко-гда! А подтверждением моего размышления и решения стал случай, жестокий и нелепый, – самоубийство проигравшегося в карты несчастного подростка-детдомовца по кличке Моня. Если б о нём я вспомнил двадцать пятого февраля пятидесятого года, моя жизнь была бы иной. Но это уже другой рассказ.

…А тогда, жарким летом сорок второго, я и Славик уютно сидели в тёплой, нагретой солнцем борозде. Синим, белым и жёлтым цвёл картофель, торчали ярко-зелёные хвостики морковки, серо-зелёные колючие кустики репы, зеленовато-матовые стрелки лука тянулись к свету. Кругом всё было усеяно зонтиками укропа. На особой грядке, усердно поливаемой нами, прятались под треугольными листьями огурцы, заманчиво-сладковатые, пупырчатые, хотя нам строго было внушено, что лакомиться ими нельзя, – пусть набирают вес. От развесистых кустов помидоров, рассаду которых мама в ящиках, сколоченных мною, разумеется с помощью Славки, выставила на подоконник ещё ранней весной, мы ожидали сочных и мясистых плодов. В настоящее время они представляли из себя зелёные шарики с пятак величиной. Все эти овощи предназначались для долгой зимы – в магочередях говаривали, что она будет ещё более голодной и холодной, чем суровая прошедшая.

Наступил долгожданный разгар лета. Вокруг нас жужжали мухи, их кружило множество, потому что в дальнем углу огорода находилась помойка барака ЧТУ (позднее узнал – Челябинского трамвайного управления), постоянно пикировали стрекозы, синебрюхие, со слюдяными крыльями и сказочными искрящимися на солнце выпуклыми глазами. Бабочки-капустницы так и норовили отложить яички на молодые кочерыжки, но мы бдели и, не ленясь, гоняли бело-зеленоватых красивых вредительниц лопухами. Но ещё больше порхало крапивниц – жгучая трава росла вдоль всех заборов, а избушку нищей старухи Каримовны с огорода даже не видно было, настолько она заросла бурьяном и крапивой, по листьям которой ползали чёрные гусеницы – будущие красавицы-бабочки. Иногда прилетали к нам большие бабочки с голубыми глазами на крыльях. Они выглядели настолько сказочно и привлекательно, что я не удержался, поймал одну и застыл в восхищении, пока она трепыхалась в моих ладонях, – ничего более очаровательного не видел. А опыт в ловле и разглядывании насекомых у меня скопился немалый: лягушки, тритоны, пиявки, земляные жирные черви и сороконожки, ярко-жёлтые или коричневые мухи, кузнечики, букашки-солдатики, жуки, да разве всё перечислишь…

Не было во дворе камня (кроме огромного отполированного валуна в половину моего роста), который я не перевернул бы и не изучил, кто под ним живёт.

По резным наличникам мне удавалось взбираться на надоконники и шарить, натыкаясь пальцами на пищащих встревоженных птенцов воробьёв, слушая истерический гомон взрослых птиц, круживших рядом. Но однажды за наличником кухонного окна я обнаружил бронзовую печать, имевшую отношение к бывшему хозяину нашего дома. Но об этом расскажу дальше…

…Солнце нагрело наши затылки, причём изрядно. Однако для нас солнцегрей – нипочём. Славика от жгучих лучей защищала застиранная панамка, – помню, она ещё в детстве мне служила, – а меня спасала выцветшая, золотыми нитями вышитая тюбетейка. Чтобы солнце не обжигало и без того болезненно розовые, с ошмётками ещё не сползшей кожи, я соорудил из целого номера газеты «Челябинский рабочий» за прошлый год плащ на плечи (на нынешний мама почему-то не подписалась, хотя подписка считалась обязательной, как на облигации), и в этот зной «плащ» казался мне незаменимой защитой от ожогов.

Меня, признаюсь честно, не трогало хныканье Славика, на то, что его кусают мухи и комары, – я-то с ними юрко расправлялся лопухами, но всё же предложил:

– Пойдём в тень, а то вся спина у тебя обгорит на солнышке – мама ругать нас будет (уверен был, что журить она будет меня, а не брата).

И в этот момент явственно послышался какой-то звук, напоминающий писк. Слабый, еле различимый, будто откуда-то из-под земли. Послышится же такое! Но что это?

– Славик, ты что-нибудь слышишь?

Братишка повертел головой туда-сюда.

– Слышу. Мухи жужжат. А вечером комаров много прилетит. Ещё больше. Туча.

Славик всегда страдал и плакал от комариных укусов, на месте которых тут же, сей секунд, появлялись белые припухлости, – они невыносимо чесались. И мама делала ему холодные компрессы.

Опять раздался слабый писк. Не комариный. И не тёти-Марининого недавно родившегося Кольки – с ним часто тютюшкалась Герасимиха. Я подумал, бабушка этого самого грудного Кольки где-то недалеко. Вместе с малышом. Правда, как несколько лет спустя выяснилось, так и не вернувшийся с фронта отец Кольки (пропал без вести) приходился внуком Герасимовне. А Колька и Валерка – аж правнуками. Но тогда это не имело для меня никакого значения. Ну ладно, дело не в родословной соседей, а в другом – писк продолжался. Слабые, еле различимые звуки. Они звали.

Напрягши слух и повертев головой, как братишка, определил: доносятся звуки от одноэтажного барака, в котором обитали трамвайщицы – кондукторы, водители, женщины других специальностей из депо, и ни одного мужика, – всех забрали в армию. Ещё в сорок первом. Правда, по выходным дням в бараке появлялись мужчины и из открытых окон разносились громкие песни про камыш и про Стеньку Разина, а также частушки.

И хотя окна длинного барака сейчас распахнуты настежь, не из них слышатся подозрительные попискивания.

– Славк, неужели не различаешь? – спросил я брата, уже игравшего с «солдатиком» – небольшим жуком оранжевого цвета и с чёрными круглыми пятнышками на спинке, – их водилось в нашем дворе великое множество. Чем они нам нравились – не вредили разным овощам. За это мы их не уничтожали, не то что капустных зелёных гусениц. Или, как их называла бабка Герасимиха, «прожорных гушельниш».

Писк стал меня тревожить. Да и заинтересовал. Кто же всё-таки это?

– Славк, бежим посмотрим, кто там вяньгает, – предложил я братишке, и он моментально согласился. И в самом деле – забавно же! Может, птенец-воробьишко из-за наличника вывалился. Голый, розовый ещё, неоперившийся. Мгновенно представил, как к беспомощному желторотому птенчику с растопыренными, не обросшими перьями крылышками крадётся и вот-вот сцапает ощерившаяся голодная кошка.

Эта представленная картина заставила меня быстро подняться с борозды и осторожно пробраться меж окученными кустами картошки гряд соседей – чтобы ботву не помять, иначе от мамы влетит (я никак не мог привыкнуть к постоянной несправедливости: нашалим мы вдвоём со Славкой или какую-нибудь ошибку совершим, оплеухи всегда доставались почему-то одному мне). Потому что «закопёрщиком» она обязательно объявляла меня. А я и смысла-то этого слова не знал. Догадывался, правда, что «закопёрщик» – почти подстрекатель, первый. А ведь далеко не всегда затевал запретное дело, – даже не зная, что оно кому-то не понравится, – именно я. Например, кататься на валенках с разбегу по обледенелой земле.

И хотя меж кустов мы продвигались сейчас, как заправские разведчики, увидь нас вездесущая тётя Таня поздно вечером, после возвращения мамы с работы, бдительная и приметливая соседка обо всём доложила бы ей, непременно исказив то, что произошло на самом деле, и – наказание мне обеспечено. С «обвинительной» моралью. Что так поступать нельзя. Что хорошие, воспитанные дети всегда должны думать, чтобы не нанести вред или неприятность другим. Что надо думать, прежде чем поступить. И так далее, и тому подобное. Причём нестерпимо долго. С припоминанием прежних моих «грехов».

А тёте Тане удовольствие, что ли, доставляло, когда мама «воспитывала» меня, или мой плач и тщетные оправдания. Плач не столько от маминых шлепков, сколько от несправедливости. Мама всегда верила взрослым, видимо, не сомневаясь в том, что дети лгут, чтобы избежать заслуженной кары. Вот почему я не любил тётю Таню и сторонился её. Но от всевидящих глаз её не всегда удавалось скрыться. Она вообще всем соседям «по секрету» нашёптывала взахлёб, кто кому о ком якобы что-то сказал. Или что-то плохое совершил. А после начинались выяснения отношений между жильцами. И только тётя Лиза Богацевич никогда не здоровалась и ни о чём не заговаривала с председателем домового комитета. Всем соседкам, которые, например, дружно лузгали вечерами семечки подсолнуха на скамье возле уличной калитки, говорила «здравствуйте», а ей – нет. Как будто вовсе не замечала её. За что тётя Таня её люто ненавидела и сочиняла о ней всякие небылицы. Что будто бы муж у тёти Лизы был белый офицер, за что большевики его и расстреляли. И правильно якобы сделали. Недовольна была домком, что и тётю Лизу не расстреляли как буржуйку. И «всю еёную породу контрариволюционную».

А мне было жаль тётю Лизу. Я даже представил, как мужа её, во всём белом, ставят к стенке, он молчит и не плачет. Мы ведь и сами часто, играя в войну, делились по жребию на красных и белых. Конечно, последними никому не хотелось оказаться. Но кем тебе понарошку стать, решали орёл или решка. И если выпадала решка, хлыздить считалось нечестно. И позорно.

Недавно я додумался: если б тётя Таня не ссорила соседей, то все мы жили бы дружно. Когда я спросил маму, почему тётя Таня следит за всеми нами, в ответ услышал загадочную фразу:

– Данилова – домком. Понимаешь? Домком.

– Нет, – признался я. – Не понимаю.

– Она председатель домового комитета. Её обязанность – за порядком в доме следить.

Поэтому, как говорит мама, «от греха подальше» обошли гряду Даниловых по мерной борозде.

…Писк усиливался, и с приближением нас к источнику становился всё отчаянней. Теперь точно можно было утверждать, что привлёкший нас звук доносится из квадратного отверстия помойной ямы, выкопанной почему-то за пределами снесённого в этом месте штакетника, – на территории нашего двора. Соорудили её с умыслом: отодвинуть подальше от окон длиннющего, на три подъезда, деревянного засыпного барака, тамбурами глядевшего во двор, который воротами выходил на улицу Пушкина. Для нас, пацанов, никаких помех не представляли заборы, ворота и калитки, мы умели пройти дворами пять кварталов напрямик. Сейчас этого не требовалось. Мы смело взобрались на помойный холм, к открытому зловонному жерлу, квадратному, с откинутой, на шарнирах, деревянной крышкой – оттуда, из поганого отверстия, летел призыв о помощи погибающего существа!

Встав на корточки, я заглянул туда, откуда нёсся отчаянный вопль. Не вопль, разумеется, а писк, но для нас он звучал как громогласный призыв погибающего. Просьба, мольба о спасении.

Славик тоже потянулся к отвратительно пахнущему отверстию, но я вовремя спохватился и крикнул ему:

– Не подходи близко! Стой там! Сам во всём разберусь. Сейчас разузнаю…

И яснее ясного услышал хриплый крик. Да кто же там? И понял – этот погибающий мог оказаться щенком.

Мы быстро нарвали лопухов, росших в обилии здесь же, у забора. Я обложил ими края не очень широкого отверстия, оставленного в деревянном щите, присыпанном кусками и крошками глины. И когда склонился над отверстием, задержав дыхание, то разглядел среди всякой гадости… котёнка! Совсем маленького. Этакий крохотный шевелящийся – живой! – комочек.

Как он туда попал? Оступился и свалился? Наверное, голодный, ползал в поисках пищи и сорвался со скользкого края. Он, похоже, ещё и ходить толком не умеет – только недавно родился. А может, его туда бросили? Тогда, кто совершил этот жестокий поступок? На такое способны только плохие люди. Очень плохие. Неужели эти разбитные, иногда нетрезвые девки и бабы из общежития, любящие по вечерам горланить разухабистые, матерные песни? Певуньи горластые и осатанелые плясуньи. Их гулянки мы довольно часто слышали из открытых окон общежития, а их визгливые пляски наблюдали с удивлением, будто они с ума посходили. (С тех пор я не люблю подобные зрелища.)

Примостившись на куче лопухов, чтобы не испачкаться, я сунулся в невообразимо противно пахнущую парну́ю духотищу, протянул руку, но так и не дотронулся до котёнка.

– Славка, держи меня за ноги, чтобы не бултыхнулся. Крепко держи!

– Ну кто там? – нетерпеливо поинтересовался братишка.

– Котёнок, кажись…

Мне удалось, повиснув над опасным отверстием, ухватить-таки мокрый пищащий комочек, упереться левой ладонью в осклизлый край деревянного настила и с пыхтеньем выбраться на свежий воздух, держа в зажатой правой ладони спасённого крохотного котёнка.

Положив на лопух, мы разглядели его. И бегом вдоль забора, по обжигающей голые ноги крапиве, кинулись к уличной чугунной колонке, чтобы обмыть нашего малыша.

Слепого и голого, без шерсти, котёнка мы старательно прополоскали в чистой и сильной струе: я мыл, а Славик что есть силы давил на ручной рычаг. Обрызгались, конечно, все с ног до головы. Потом вымылись сами, и я почувствовал себя счастливым.

А котёнок продолжал голосить. Нетрудно было догадаться, что он очень хочет есть. От голода и холода его трясло, как в лихорадке. Если б ему дать попить немножечко молока! Я решил, согревая котёнка в ладонях, попросить всего ложечку молока у тёти Ани Васильевой. Она, единственная в нашем дворе, имела корову, жившую в специально построенной для неё стайке с высоким сеновалом. Эту добрую бурёнку я очень любил за то, что вечерами, когда её пригонял с пастбища пастух, Маня охотно принимала из моих ладоней свеженарванную для неё сочную траву. И хотя у неё были страшноватые огромные жёлтые зубы, травку она с ладоней моих брала осторожно мокрыми, толстыми, чёрными, с белыми крапинками губами – настолько неторопливо и бережно, что ни разу даже нечаянно не куснула мои пальцы – умная! И добрая.

Мы иногда, нечасто, покупали у тёти Ани по литру или даже по пол-литра Маниного молока. Хозяйка наливала его из огромной бутыли, называвшейся почему-то четвертью. А пол-литра ведь в два раза больше четверти.

Молоко, бывало, доставалось нам ещё тёплым, не остывшим после дойки. Велик бывал соблазн выпить всю банку, до дна, залпом, досыта. Но позволить себе такую вольность не мог. Молоко мы пили с чаем, по две-три чайные ложечки на стакан кипятка.

Нам со Славкой удалось выпросить у тёти Ани кулёчек, свёрнутый из газеты, с несколькими ложками молока, причём показали и того, для кого оно предназначалось. Мы принялись, поблагодарив тётю Аню, поить нашего подопечного. К удивлению, он не хотел или, вернее всего, не умел пить его и продолжал пищать и трястись всем тельцем. Мы нашли тряпку, обтёрли, подсушили кроху на солнышке и укутали в неё же. К тому времени кулёк промок, и содержимое его неумолимо, капля за каплей стало просачиваться в мои ладони. Тогда я попросил Славика осторожно разжать пастёшку котёнка и с ладони слил молоко в неё. Ура! Хоть что-то попало крохотуле.

Весь день мы не выпускали свою находку из рук, а когда с работы вернулась мама, дружно и радостно закричали:

– А мы котёнка нашли! Ты разрешишь, чтобы он у нас жил? Он очень хороший. Только совсем махонький.

Котёнок лежал на полу, замотанный в тряпку, потому что постоянно норовил выбраться, выкарабкаться из «пелёнок».

– Он вырастет и будет мышей ловить, которые у нас в подполе картошку зимой грызут. Его и кормить не надо будет.

На лице мамы я уловил тень недовольства. Она явно не разделяла наши восторги.

– Ну-ка, покажи, Юрий, что такое вы нашли?

Я развернул тряпку и продемонстрировал наше сокровище – ведь у нас в квартире никогда не жил собственный кот.

– Он тебе понравится, – добавил я с большой надеждой на одобрение.

Мама взглянула на нашу находку и тихо, как будто ужаснувшись чего-то, произнесла:

– Боже мой!

В её голосе слышался непонятный мне испуг. И на нас она смотрела тоже испуганно и сердито.

– Где вы его взяли? – жестко спросила она меня.

– Мы его из помойки вытащили. У трамвайщиков. Если б не мы, он умер бы. В этой…

– Замолчи! – резко приказала она и произнесла вовсе непонятное: – И это всё ты, Юра. Какой ужас! Стригущий лишай!

Потом она долго молчала, разглядывая беспомощно барахтавшегося и издававшего жалобные звуки котёнка, и наконец вымолвила с укоризной:

– Боже мой! Что вы наделали!

И сразу же тоном, не допускающим возражений, добавила:

– Сию секунду садитесь на стулья и ни к чему не притрагивайтесь руками! Когда вы его нашли? Днём? Что дальше делали? Мыли? Где? Под колонкой?

– Да, – подавленно ответил я, предчувствуя недоброе, ожидающее меня.

– Славик его тоже брал в руки?

– Ну да. Мы оба его согревали. Он весь дрожал. Трясся, как зимой от холода. Совсем голый. Шёрстки нет, не выросла ещё.

– Это животное – больное. И заразное. Вы тоже заразились от него. Не вставайте. Сейчас я вам смажу кожу. Пока болезнь не набрала силу, и вы не покрылись лишаями.

Мама открыла один из шкафов, где на верхней полке лежали как бы недоступные для нас, меня и Славки, разные лекарства, которые нам строжайше было запрещено трогать или брать в руки. И тем более – пробовать. Это сугубо мамино хозяйство – ведь она врач. Хоть ветеринарный и санитарный, но врач. На военный завод она пошла работать по чьему-то призыву.

Она вынула большой коричневого цвета флакон с притёртой пробкой, наполненный зелёнкой, принесла с кухни лучину, накрутила на неё вату.

– А котёнка тоже будешь лечить? – спросил я робко.

Мама надела резиновые перчатки, молча завернула крохотное тельце в ту самую тряпку и вынесла его из комнаты.

Случилось то недоброе, которое я почувствовал раньше, – вернулась она с пустыми руками.

– А где котёнок? – спросил я недоумённо.

– Мне так хочется отодрать тебя за твою глупую выходку. Об этом существе я чтобы единого слова от вас не слышала. Котёнок нежизнеспособен. Понял? К тому же – источник заразы.

– Как? Он ведь живой! – возразил я. – Его тоже надо лечить. Вместе с нами. Его надо вылечить. Его и нас. Зелёнкой.

– Ты перечишь матери? Ты знаешь больше, чем я? Скажешь ещё слово о котёнке, я отхлещу тебя отцовским ремнём. Если у тебя ума не хватает понять.

После подобных угроз я обычно умолкал, отвращая наказание. Но сейчас, вцепившись пальцами в круглое, с дырочками сиденье «венского», ещё бабушкиного стула, я забазлал:

– Мама, что ты сделала! Ведь он погибнет! Он живой! Был живой!

Мама подошла к другому шкафу, где лежали и висели постельные вещи и одежда, и достала ненавистный ремень. С никелированной пряжкой и такими же накладками. Ещё холостым отец приобрёл его во Владикавказе. На мою беду.

– Я отдеру тебя за дерзость и непослушание как сидорову козу.

Но я продолжал упорствовать. Несмотря ни на что.

Расправа была короткой.

– За что? – орал я, обливаясь слезами. – Хочу котёнка спасти, чтобы он не умер!

– За то, чтобы ты никогда впредь не лазал по помойкам и не цеплял там всякую заразу. Запомни это навсегда!

Она хлестала меня по плечам и спине и приговаривала. А я, чего со мной раньше не случалось, ревел и продолжал твердить своё:

– Накажи, только не выбрасывай котёнка. Прошу тебя, ма-ма… Умоляю. Пока он живой.

– Вот тебе ещё за твою бестолковость!

Эту фразу она выкрикнула не только с раздражением, но и какой-то остервенелостью, и кавказский ремешок, привезённый отцом с курорта, опустился на мои плечи и спину ещё и ещё…

– Ты понял, наконец? – спросила она, перестав меня хлестать.

Я ничего не мог ответить, рыдания сотрясали меня, как тельце того несчастного котёнка. Меня, конечно же, обжигала боль, но рыдал я неудержимо, потому что понял, – котёнка больше нет в живых, уверился, что он опять оказался в вонючей выгребной яме. Только не общежитской, а нашей, находившейся за уборной.

Я продолжал безутешно плакать, а мама уже приступила к лечению Славика, внимательно разглядывая его тело и коротко приказывая:

– Покажи правую! Ладошки кверху! Обе! Теперь давай возьмёмся за ноги. Повернись!

В тот миг мне думалось, что мама совершила очень дурной поступок. Нам всегда втолковывала, чтобы не обижали животных, даже бабочек и стрекоз не уничтожали, а сама?

Наконец я взял себя в руки и перестал лить слёзы.

Мама смотрела на меня долго и пристально. Я это уловил боковым зрением, размышляла и уже без угрозы наказания, но твёрдо заявила:

– Понимаешь, Юра, что вас необходимо лечить. Обоих. Иначе лишай будет распространяться и сделает вашу жизнь невыносимой. Вот поэтому я вынуждена избавить вас от источника заразы. Ты уже взрослый мальчик, но поддаёшься эмоциям. Одумайся.

Слёзы у меня полились снова.

И я пролепетал:

– Если он живой, прошу вылечить его. Умоляю тебя, мама!

– Хотя ты и достаточно взрослый, но, видимо, не всё разумеешь. Подрастёшь – поймёшь. А сейчас давай я обработаю тебя.

И она тщательно почти всего меня вымазала зелёнкой. Поворачиваясь туда-сюда, стоя на стуле, я заметил, что и Славик всхлипывает, потихоньку, размазывая слёзы по изумрудным щекам. После мы, голыми, ждали на стульях, пока просохнем, и оба молчком плакали – изумрудного цвета разводы украсили наши лица. А мама уже протирала раствором хлорной извести полы, дверные ручки, и то и дело спрашивала нас:

– А за это вы брались? Это трогали?

Лишь закончив, казалось, бесконечную процедуру, она накормила нас (как она ухитрилась всё это сделать, и ужин приготовить, – удивительно).

После многочисленных треволнений этого дня она заботливо уложила нас спать. И доброжелательно напутствовала на сон грядущий, ранее она это делала в спешке, а сейчас я почувствовал у неё к нам что-то вроде сочувствия. Может быть, она раскаивалась про себя, что так сурово наказала меня?

Утихомиренный, удобно устроившись на прохладной простынке и подложив зелёную ладонь под зелёную щёку, я продолжал думать о вполне вероятном спасении котика, чего, к сожалению, не произошло, – мама не захотела. Запретила. Конечно, она врач, но поступить столь жестоко! Меня отхлестала – до сих пор плечи саднит. Но синяки заживут. А вот того котёнка уже никогда не будет. Никогда. Ну жил бы зелёный котик, ни как все остальные. Почему рыжий или полосатый кот – хороший, а зелёный – плохой? Я радёшенек иметь собственного и зелёного кота. С зелёными глазами. Красивый был бы кот. В траве незаметен. И, несомненно, гроза мышей. Картошку охранял бы в подполе. Да и зелёным не всегда оставался бы. Как и мы с братишкой. Главное, в чём я был «железно» уверен, что котика можно и нужно было спасти. Именно эта мысль терзала меня и не давала уснуть. Я даже немножко молча опять всплакнул, беззвучно сглатывая слёзы, и, наконец, совсем утихомирился. И мягко поплыл куда-то в неведомое. Сон сморил-таки.

…С неделю, а то и более мы со Славиком шастали10 по улицам пятнисто-зелёными, потому что мама каждый вечер внимательно разглядывала нас, подмазывая из флакона с притёртой пробкой (йод хранила мама в такой же посудине) те места, которые вызывали у неё опасение. И некоторые свободские пацаны, не друзья (друзья-то нам сочувствовали), а соседи из дальних дворов: Толька Мироедов, Витька Назаров и другие, изгалялись11 над нами. Они нагло расспрашивали о том, как мы лезли в помойную яму спасать котёнка, хохотали, кривлялись, преследовали глупой песенкой:

По улице ходила

Большая крокодила,

Она,

Она

Зелёная была.

Увидила китайца

И хвать иво за яйца.

Увидила хранцуза

И цоп! иво за пузо.

Она,

Она

Зелёная была.

Увидила верзилу

И бац! ево по рылу.

Она,

Она

Зелёная была.

В зубах она держала

Ба-альшое адияла.

Она,

Она

Ни выспамшись была.

Эта песенка воспринималась мною с большой обидой. Из-за несправедливости. Что такого нехорошего мы сделали, чтобы над нами столь издевательски подтрунивать? А ещё обиднее и горше становилось от того, что не смог спасти погибающего котика, – ведь он был такой беззащитный, ему необходимо было помочь.

…Слово «умоляю» ни маме, никому другому я почему-то никогда в жизни не повторил. Ни при каких обстоятельствах. Никому.

Даже, когда окровавленные сапожищи оперов в «боксе» Челябинского седьмого отделения милиции курочили12 меня ночью двадцать шестого февраля тысяча девятьсот пятидесятого года, выбивая признание в несовершённых мною преступлениях. Но это уже другой рассказ.


1971, 1993 годы





Песня защитников Москвы


В атаку сильными рядами

Мы поступью твёрдой идём.

Родная столица за нами,

И Кремль, и отеческий дом.


Припев:

Мы не дрогнем в бою за столицу свою,

Нам родная Москва дорога.

Нерушимой стеной,

Обороной стальной

Разгромим,

Уничтожим врага!


На марше равняются взводы,

Гудит под ногами земля,

За нами родные заводы

И красные звёзды Кремля.


Припев.


Для счастья своими руками

Мы строили город родной.

За каждый расколотый камень

Отплатим мы страшной ценой.


Припев.


Не смять богатырскую силу.

Могуч наш заслон огневой.

И враг наш отыщет могилу

В туманных полях под Москвой.


Припев.