Михаил бойков люди советской тюрьмы

Вид материалаДокументы

Содержание


13. Очень просто
Упущенная возможность
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   35
10. Вечный сиделец

- Почему вы все так на волю рветесь? Разве там лучше, чем в тюрьме?— спросил нас однажды Сергей Владимирович Пронин.

В первый момент мы, от удивления, не нашли отве­та на этот, более чем странный, для заключенных вопрос. Потом заговорили наперебой:

- Но ведь там же воля. Без тюремных решеток.

- Ни следователей, ни надзирателей, ни большо­го конвейера. Ничего этого нет.

- Да там свежим воздухом свободно дышать мож­но.

- Свежим воздухом дышать, конечно, можно, — подхватил последнюю фразу Пронин, —но не совсем свободно. Дыши да оглядывайся и ожидай ареста. Нет, спасибо за такое удовольствие. Уж лучше в тюрьме сидеть. Здесь, по крайней мере, не арестуют и постоянно дрожать не нужно. Вот я только два месяца пробыл на воле и меня так потянуло обратно в тюрьму...

- Значит, вам советская тюрьма нравится? За неимением лучшего, конечно.

- И голодный паек?

- На воле он тоже не особенно сытный.

- Постоянное наблюдение надзора не надоело?

- А на воле разве надзора нет?

- Может быть, вам и большой конвейер нравится.

- Нет, конечно. Но за последние десять лет меня на нем не катали. Стараюсь избегать таких развлечений.

- Как же вам это удается?

- Очень просто. Всегда признаюсь во всех преступ­лениях, в каких следователям вздумается меня обвинить. За 19 лет сидения в советских тюрьмах я был обвинен в 48 различных преступлениях, начиная от простой анти­советской агитации и кончая попыткой покушения на Сталина. Меня допрашивали 112 следователей.

- Вы и нам советуете «признаваться»?

- Обязательно. И следователям меньше хлопот, и на конвейер не попадете. А захотят вас осудить, так и без ваших признаний обойдутся.

- Значит, признаваться и других вербовать? Зачем? Делайте, как я. Договаривайтесь со сле­дователем, что готовы признать все обвинения, но толь­ко в качестве преступника-одиночки. Большинство сле­дователей на такую комбинацию соглашается. И Для вас выгодно. Не запутаетесь в показаниях, как это «ча­сто бывает при групповых следственных делах.

- А не расстреляют после признаний?
  • И об этом можно договориться со следователями.

Одиночек с липовыми (Фальшивыми) обвинениями расстреливают очень редко. Двух-трех на сотню. Мне, вечному тюрем­ному сидельцу, это точно известно. Опыт имею боль­шой.

В камеру упрямых Сергей Владимирович попал не случайно. Один из очередных следователей попытался «пристегнуть» его к группе «врагов народа», но он зая­вил категорически:

- Допрашивайте и судите меня одного. По привыч­ке готов признаваться во всем. С группой связывать и не пытайтесь: ничего не выйдет. Вербовать никого не буду.

Следователь рассердился и отправил его к нам в камеру «подумать» ...

Биография Пронина весьма любопытна и вполне оправдывает данное им себе прозвище: «вечный тюрем­ный сиделец».

Его сидение в тюрьмах началось еще до революции. В 1912 году он, будучи членом организации эс-эров, принимал участие в убийстве жандармского полковника. Было это в Сибири. Полковника эс-эры взорвали бомбой удачно, но сами попались. Группу террористов судили и приговорили к каторжным работам. Пронин получил десять лет каторги, но отсидел около пяти; сна­чала ему снизили срок «за хорошее поведение», а в 1917 году освободили по амнистии.

В дни революции 1917 года Пронин увлекся радужными перспективами грядущего «коммунистического рая», ушел от эс-эров и вступил в партию большевиков. Внимательно присмотревшись к ним поближе, он разочаровался и в большевиках, и в «грядущем рае»; стал все это называть «бандой», «лавочкой», «притоном» и другими более крепкими словами. А после неудачного покушения Фани Каплан на Ленина сказал своим прия­телям-коммунистам:

- Как жаль, что Ленина не ухлопали. Эту бешеную, собаку надо было давно пристрелить.

Кто-то из приятелей донос в Чека и Пронин сел в тюрьму на 10 лет. Отбыл этот срок, но «за плохое по­ведение», выражавшееся в постоянной ругани по адре­су коммунистов и критике всего советского, ему приба­вили пять лет, а затем еще пять.

В 1934 году его выпустили из тюрьмы. Прожил он на воле два месяца и затосковал. Опять «вечного си­дельца «в тюрьму потянуло; «вольная жизнь» очень уж ему не понравилась. Неожиданно его снова арестовали. В заключение короткого допроса следователь объявил Пронину:

- Вас, видите-ли, по ошибке освободили. Путаница произошла. Вместо вас должны были выпустить друго­го Пронина, уголовника.

Сергей Владимирович обрадовался:

-Так, значит, мне можно опять в тюрьме сидеть? Следователь удивленно пожал плечами.

- Можно, но неужели вас это не пугает?

- Нет, конечно. Ведь я на воле мечтал снова за» ре­шетку попасть.

- Как? Почему?

- Ну, что мне на воле делать? Ведь я один, как па­лец. Сирота круглый. Родственников у меня нет. Рабо­тать не умею. А самое главное; в тюрьме свободы боль­ше. Говорю, что хочу. Мнения свои выражало открыто. В концлагерь, меня не пошлют. Из-за моего пристрастия к свободе слова, я там буду социально опасным элементом...

В итоге этого разговора следователь состряпал но­вое обвинение «вечного сидельца»:

«Обвиняется в попытке антисоветской агитации одного из руководящих работников Управления НКВД Северо-кавказского края.

Некоторые заключенные на допросах пытались пользоваться «пронинскими методами» признаний. Кое-кому это удавалось, но большинству и особенно тем, кого включали в «групповые дела», следователи гово­рили:

- Брось процинские штучки! Этот номер не прой­дет. Ты не одиночка, а групповой каер (Контореволеционер). Признавайся, кого завербовал!...

11. Идеалист

Пронин всегда говорит о советской власти и боль­шевистской партии в ядовито-насмешливом тоне, с из­девкой и руганью. Его рассуждения часто вызывают в камере ожесточенные споры. Коммунисты, еще не поте­рявшие надежд выхода на свободу и возвращения в лоно своей партии, до хрипоты спорят с «вечным сидель­цем», стараясь оправдать все, даже самые грязные, дей­ствия ВКП(б) исторической необходимостью, классовой борьбой, строительством коммунизма и тому подоб­ными, весьма туманными доводами.

Победителем из этих споров, обычно, выходил Сер­гей Владимирович. Его обвинения партии и власти во всевозможных грехах перед народом были логичны и неотразимы.

Однажды в камере разгорелся спор о том, есть-ли в наше время среди членов партии идейные коммунисты,. идеалисты, так сказать, чистейшей воды. Коммунисты заявляли, что есть и много. Пронин утверждал, что ког­да-то были, но «под мудрым руководством отца наро­дов все перевелись или выведены в расход».

- Идейных коммунистов начали сажать в тюрьму еще при жизни Ленина,— говорил Сергей Владимиро­вич. —Помню, в 1923 году, их в московских тюрьмах вдруг появилось очень много: герои гражданской вой­ны, бывшие подпольщики, красные партизаны, члены общества политкаторжан. Не сажать их было нельзя. Они жизнь и кровь не жалели ради осуществления та­ких прекрасных, по книжкам, идеалов, а когда партия начала осуществлять эти идеалы на практике, то полу­чилась невероятная дрянь... Да, что вам рассказывать? Вы «счастливую жизнь» на воле больше меня видели. . . Ну, вот. В конце концов идеалисты поворотили носы от «идеальной дряни» и кинулись в оппозицию. А за это, сами знаете, прямой путь в тюрьму...

- Неверно! Передергиваете! Клевета! Вражеская вылазка!— загалдели коммунисты.

- Вы не орите,— остановил их Пронин. —Крик не доказательство. Фактами докажите, что я неправ.

- Мало-ли, что было при Ленине,— заговорил Гудкин. —Ну, там оппозиция, правые уклонисты, левые за­гибщики, оппортунисты. В общем, враги. Потому их и сажали. А вот, как партией начал руководить товарищ Сталин...

- И что же?— вопросом перебил его Сергей Владимирович.—Все коммунисты, при Сталине, превратились в идейных и он, никого, из них не сажает?

- Не все, но многие. Есть и будут, упрямо твердил Гудкин.

Уж не вы ли идейный?— насмешливо прищурил­ся Пронин.

—Что? Молчите? Да любой из вас, комму­нистов, в этой камере пусть только попробует заявить, что он идейный. Такого я по косточкам разложу, все его партийное нутро наизнанку выверну. Теперь идей­ных нет. Всех Сталин перевел или же перевоспитал на свой лад. Вы стали шкурниками, карьеристами, мошен­никами. Партийный билет называете хлебной книжкой. Вы — паразиты на теле народном. Сталину только та­кие и нужны. Других не требуется.
  • Ну? Кто из вас идейный?

Коммунисты угрюмо молчали. Внезапно, из угла ка­меры раздался громкий и твердый голос:

- Не меряйте всех на свой аршин!

- Кто это там возражает?— обернулся на голос Сергей Владимирович.

- Я! Член партии с 1917 года.

Из угла камеры выдвинулся старик, остриженный по-тюремному «наголо» и в совершенно необычайном для тюрьмы одеянии. Он был одет в летний костюм кур­ортника с пляжа: сетчатая рубашка без рукавов, труси­ки, тапочки и круглая тюбетейка; на плечах белый китель внакидку.

Это был Жердев, один из руководителей строитель­ства системы водохранилищ и оросительных каналов Северного Кавказа. Его арестовали на пляже одного са­натория в Сочи, где этот крупный коммунист отдыхал от своих партийных трудов. При аресте ему не дали одеться и прямо с пляжа погнали под конвоем в тю­ремный вагон.

В нашу камеру Жердев пришел позавчера. Два дня он молча прислушивался к спорам заключенных, а те­перь и сам вмешался в разговор. Это случилось так нео­жиданно, что даже Пронин замолчал от удивления.

- Товарищи!.. Нет, вы мне не товарищи,— со злоб­ной горячностью заговорил Жердев, сделав презритель­ный жест в сторону Пронина. —Вы с преступным рав­нодушием слушаете клеветнические измышления этого... этого трижды презренного, разложившегося, зверопо­добного антисоветского агитатора. Вместо того, чтобы заклеймить его и ударить ему по рукам, вы, притупив свою классовую бдительность и окончательно потеряв пролетарское чутье, примиренчески относитесь к нему. Это позор, товарищи! Какие же, после этого, вы ком­мунисты? Нет! Вы или враги народа или мягкотелые социал-предатели. Не успев присмотреться к нашей со­ветской тюрьме, уже начали хныкать и переходить в ла­герь контрреволюции,. .

- Попадете на конвейер, так тоже захнычете, - вста­вил Смышляев.

- Да с него и ножки от стула хватит. Полчаса по­бьют его ножкой на допросе, он и раскается в своих и чужих грехах,— мрачно заметил Гордеев.

Это гнусная ложь! Вражеская клевета! В совет­ских тюрьмах не бьют!— воскликнул Жердев.

Камера захохотала. Бутенко присел, схватившись за живот. Гудкин с хохотом повалился на пол. У Розенфельда смех перешел в икоту. Даже Гордеев улыбался.

- Ох, уморил! Вот арап! Теленок! Не бьют, а?— слышались возгласы сквозь смех.

Из-за двери раздалось угрюмое шипение надзира­теля:

- Ш-ш-ш! А ну, давай прекрати ш-шум! В карцер захотели?

Взрыв хохота умолк. Пронин, все еще смеясь, спро­сил Жердев.

- Вы что же, из идейных коммунистов?

- Да! Я верный сын ленинско-сталинской партии, с гордостью ответил Жердев.

Почему же вас в тюрьму посадили?

- Партия хочет испытать мою стойкость и крепость большевика. Даю слово коммуниста, что выдержу это испытание. А с вами, врагом народа, разговаривать не желаю.

- Посмотрим, надолго-ли хватит вашей стойкости, зло усмехнулся Сергей Владимирович и предложил ему:

- Давайте, все-таки, поспорим. Хотя бы о партии. Коммунист молча отвернулся. Жердевской стойкости хватило не надолго. В тот же вечер он был вызван на допрос к нам вернулся спу­стя три дня «весь в узорах», как говорят в тюрьме. Его на допросе основательно «обработали «ножкой от сту­ла и куском резинового шланга.

- Ну, как ваше испытание? насмешливо обратился к нему Пронин.

Коммунист не удостоил его ответом, но, оглядев камеру, увидел, что все смотрят на него выжидающе. Тогда он потряс кулаком в воздухе и, покраснев, выда­вал из себя несколько фраз:

- Так у них вредительство. Контрреволюционная организация в органах НКВД. Я напишу письмо товари­щу Сталину.

Это не поможет. Сталин и без вас знает, что тво­рится в тюрьмах, -— заметил Смышляев.

Жердев вызвал дежурного по тюремному коридору и потребовал бумаги и чернил.

- Для чего?— спросил энкаведист.

- Написать письмо с протестом товарищу Сталину. Меня избили на допросе.

- По распоряжению из центра всякая переписка подследственным воспрещена,— объявил дежурный и, выходя из камеры, добавил с насмешливым равноду­шием:

- Для вас вообще бесполезно заниматься писани­ной. Управление НКВД и тюремная администрация дей­ствуют по прямым и личным указаниям Сталина и Ежо­ва.

- Слыхали? Что я вам говорил? —воскликнул Сер­гей Владимирович.

Жердев опустил голову и ничего не ответил. Вечером его опять вызвали к следователю. Продер­жали четверо суток на стойке и несколько раз избили, Добивались от него признаний во вредительстве на оро­сительных каналах. Никакого вредительства там не бы­ло, и Жердев отказался признать обвинения. Отправляя его в камеру, следователь пригрозил:

- На следующем допросе ты дашь показания. Или я заставлю тебя посмотреть в зеркало. Понимаешь?

Жердев не понял...

К нам втиснули еще одного арестанта. На вопрос старосты он ответил с грузинским акцентом:

- Я — Сандро Загашвили. Из личной охраны Сталина.

Первые два дня. Загашвили упорно молчал, но по­том разговорился. Много интересного рассказал он нам о том, как охраняет свою персону главарь коммунистов.

Жадно слушал Жердев эти рассказы задавал грузину вопросы и лицо его постепенно омрачалось. Про­стыми, бесхитростными словами Загашвили рисовал весьма непривлекательный портрет «вождя и отца на­родов».

- Скажите, как товарищ Сталин относится к лю­дям, которые его окружают или приходят к нему с до­кладами? Как он относится к людям вообще? Что он говорит о рядовых коммунистах, рабочих, колхозниках? - спрашивал Жердев.

Ответ был неожиданным для нас и особенно для «идеалиста». Грузин простодушно сказал:

- Он не любит людей. Всяких не любит. Он говорит про них: «Люди — это тараканы». Так и говорит: «Таррраххханы!...»

Жердев застонал. Пронин расхохотался......

На третьем допросе Жердев был недолго, всего лишь сутки. Пришел он оттуда с покрасневшими, воспа­ленными и слезящимися глазами.

Следователь выполнил свою угрозу: заставил Жердева «посмотреть в зеркало». Его посадили перед аппа­ратом, состоящим из комбинации зеркал и разноцвет­ных электрических лампочек. Руки и ноги приковали к стулу. Веки глаз оттянули вверх и вниз специальными зажимами. Затем аппарат привели в действие. Лампоч­ки замигали, зеркала стали двигаться.

Шесть часов коммунист «смотрел в зеркало», а больше не выдержал. Чувствуя, что слепнет и сходит с ума от боли в глазах, он согласился подписать все, что от него требовали...

Войдя в камеру, Жердев, истерически зарыдав, упал на пол. Сквозь рыдания он визгливо выкрикивал:

—Что они делают? О-о-о, как они мучают! Это в стране строющегося коммунизма... Проклинаю такую страну… проклинаю партию!... И всех... всех!

- Вот! Был один идейный и тот весь вышел, с со­жалением произнес Пронин.

На этот раз в его словах и голосе не было насмеш­ки.

За неделю Жердев совсем ослеп.

12. Дверехранитель

Рост у Сандро Загашвили почти двухметровый, сила бычачья, а воспитание чекистское.

В раннем детстве он остался сиротой. Его отец и мать погибли в маленьком грузинском селении во время горного обвала. Сандро стал беспризорником. Всю страну объездил под вагонами поездов, научился во­ровать и убегать из детских домов, куда его сажали после милицейских облав на беспризорных детей.

Когда Сандро исполнилось 15 лет, он попал в дет­скую трудовую колонию ГПУ. Управлявшие колонией чекисты поставили ему и другим беспризорникам «твёрдые условия»: или они будут жить и работать в коло­нии, или их отправят в детский лагерь строгой изоля­ции.

Сандро слышал от своих приятелей, что в северных лагерях чекисты морят детей голодом и холодом. Поэ­тому, скрепя сердце, согласился жить в колонии. Здесь мальчика научили работать в поле, читать, писать и... драться по всем правилам бокса и джиу-джитсу. Обу­чали его чекисты и классовой - ненависти, и методам борьбы против врагов советской власти.

В колонии он прожил три года, вступил в комсо­мол, а потом был отправлен на комсомольскую работу в один грузинский район, там, спустя год, его приняли кандидатом в члены ВКП,(б), а через пять лет комсомольской и партийной работы «выдвинули» в лич­ную охрану Сталина. Казалось, что перед 24-летним коммунистом открывается путь к блестящей карьере, но в начале второго года службы его арестовали. Это было в порядке вещей. Каждые год-полтора среди кремлев­ской охраны производится чистка и на места аресто­ванных охранников набираются новые...

Попав в тюрьму, Сандро Загашвили люто вознена­видел своего «подохранного». Называя его Иоской, он к этому имени обязательно прибавляет ругательства.

Заключенные нашей камеры буквально засыпают Загашвили вопросами о его жизни в Кремле. Он отвечает на них с сильным грузинским акцентом, но довольно толково и подробно.

- Как же ты Сталина охранял?

- Очень хорошо. По-стахановски. Половина сутки работал, половина — спал. Я охранял Иоскины двери, так его...

- Какие двери?

- Не понимаешь? Ну, я ему всегда двери охранял. Он в Кремле ходит в разный двери. На даче в Сочи то же. В других зданиях тоже двери.

- Значит, ты охранял все двери?

- Зачем все? Одна дверь. Другой дверь — другой охранял.

- Ага! Таким образом, у каждой двери в Кремле еть охранник?

- Конечно, есть.

- И все вы стояли у дверей?

- Зачем все? Разный люди, разный работа. Один -двери охранял, другой—окно, третий ходит, смотрит: «»туда-сюда, туда-сюда.

- Для чего смотрит?

- Ну, понимаешь: ты пришел к Иоске. На тебя смот­рят: какой у тебя лицо? Приятный лицо — иди, пожа­луйста, неприятный — тебя спрашивают: —«Почему брови сдвигаешь? Почему губа кусал? Почему лицом не улыбался?...» С неприятный лицо к Иоске не пу­стят.

- Отчего же?

- А если ты захочешь Иоске неприятность сделать? Если ты на него плюнешь или кулаком погрозишь?

- Значит Сталин трус? Загашвили смеется.

- У нас в охране на ухо говорили: —«Кто самый большой трус в Кремле?» — «Иоска, так его» …

- Кого он боится?

- Всех. Молотова, Ворошилова, Кагановича, своих детей, докторов, охрану. Он ночью спать боится. С большим палком по свой комната ходит. Двери закрыть боится. Всю ночь ходит, дрожит, зубам щелкает, как горный волк. Днем спит.

- Чего же он ходит с палкой, а не с револьвером?

- Он стрелять не умеет.

- До сих пор не научился?

- Нельзя ему учиться. Для него учителя нет.

- Его бы Ворошилов научил. Или Буденный.

- Приходить к Иоске с оружием никто не имеет права. Запрещено...

- Может быть, он ночью работает? Ходит, думает и работает.

- Как работает?—не понял Сандро.

- Ну, пишет, витает, подсчитывает, составляет планы.

- Зачем пишет? Он ходит... ходит…

- Говорят, что Стадий по ночам усиленно работаете

- Не знаю, не видал. За письменный стол он не пи­шет. Только людей принимает. На стол всегда чистый бумага лежит.

- Людей, что к нему приходят, он ведь тоже боится?

- Тоже. Кто к нему идет, большой контроль про­ходит.

- Какой контроль?

- Самый разный обыск. Весь тяжелый и острый предмет отбирают?

- Что именно?

- Портфель, перочинный нож, портсигар. Пояс тоже.

- Почему же пояс?

- Поясом человека задушить можно.

- Кроме обыска еще какой контроль?

- Всякий проверка личности. Потом разъяснитель­ный работа: —«Перед Сталиным сиди спокойно, не вол­нуйся, говори тихо и мало, рука в карман не клади».

- Отчего нельзя руку в кармане держать?

- Иоска боится. Он думает: ты из кармана будешь наган вынимать.

- А если кто из посетителей или охраны на него бросится, чтобы убить?

- Нельзя на Иоску бросаться. На столе кнопка есть. Иоска ее нажимает. В полу дырка делается. Человек ту­да падает...

Загашвили рассказывает, что во всех комнатах Ста­лина сделаны замаскированные коврами люки ведущие под пол. Охранник однажды видел, как какой-то важ­ный партиец, разговаривая с «отцом народов», сильно закашлялся и вскочил с кресла. Сталин нажал кнопку на столе и коммунист провалился в люк. Его вытащили из-под пола со сломанной ногой и куда-то увезли. Со

Сталиным от страха сделался сердечный припадок. Ис­пугавший его партиец в Кремле больше не появлялся.

Когда Сталин бывает на съездах или конференциях, то сопровождает его туда почти весь состав личной ох­раны. Ее расставляют всюду с таким расчетом, чтобы за каждыми двумя-тремя участниками съезда наблюдал один охранник. Никто из охраны не имеет оружия, но у каждого здоровые кулаки и он специально обучен для рукопашной борьбы.

Из Кремля Сталин выезжает обычно так: Не меньше десятка закрытых автомобилей выска­кивают из ворот один за другим и мчатся по улице. В каком находится «отец народов», неизвестно. Улицы, по которым он проезжает, переполнены нарядами мили­ции и множеством шпиков в штатском, а в домах этих улиц живут, исключительно семьи энкаведистов и тща­тельно проверенных коммунистов.

- Сколько всего охранников в Кремле? задает вопрос Смышляев.

- Много, —отвечает Сандро.

- Ну, сто, двести, тысяча?

- Больше. Не знаю сколько. Очень много. И все грузины?

- Зачем грузины? Разный люди: грузины, русские, армяне, евреи, калмыки.

- Разве Сталин не боится, что кто-нибудь из охра­ны попробует его укокошить?

- Иоску нельзя убить. Мы его охраняем и один за другим следим. Я за тобой, ты—за мной. Каждый день начальнику охраны доносим, кто что делал. И за на­чальником тоже следят; Порядок такой.

- Тебе нравилось в Кремле служить?

- Нет. Плохой служба. В Кремле, как в тюрьме

сидел. Понимаешь? В Москву ни один раз не ходил. Не пускают. С девочками гулять нельзя, водка пить нельзя, никому письмо писать нельзя...

- Кормили вас как?

- Хорошо. Кушай, что хочешь, сколько хочешь.

- Вино давали?

- Мало. На один день два стакана вина и бутылка пива. Разве может грузин так мало пить? Нет, со­всем плохой служба. От нее человек скучный делается, злой делается. Иоску ругает…

- За что, все-таки, тебя в тюрьму посадили?

- Понятий не имею. Совсем не знаю. Я Иоске хоро­шо двери охранял... Теперь мне очень хочется ему горло резать, так его.

- Теперь поздно,— вздохнул Гордеев.

- Да-а! Умеет «отец народов» свою шкурку сохра­нять!— воскликнул Пронин...

Сандро Загашвили пробыл в нашей камере четве­ро суток. Оказалось, что в пятигорскую внутреннюю тюрьму его привезли по ошибке. Это случилось в те дни, когда горячка «ежовщины» перепутала многие де­ла НКВД.

Ночью грузина вызвали «с вещами» из камеры и он отправился в неизвестные для нас места.

13. Очень просто

Как-то, в разговоре, я спросил Пронина:

- Почему в тюрьмы сажают невиновных людей? В нашей камер;' я видел более двух десятков заключенных, но ни одного настоящего политического преступника среди них н» было. Каковы, по вашему мнению, причи­ны такой странной карательной политики и практики?

- Причины простые,— ответил Сергей Владимирович. —Маниакальное пристрастие партии большевиков к «планированию» вам, конечно, известно. Вы знаете, что на воле «планируют» будущий урожай и рождение детей, удой коров, количество предполагаемого метания икры рыбой и даже распределение по отдельным райо­нам дождя на неделю вперед. Пользы от этого ни на ко­пейку, но возразить против «плана» или не выполнить его, это значит — сесть в тюрьму. За выполнение же, вернее за видимость выполнения и умело втертые очки начальству, люди получают ордена и премии.

«В НКВД тоже существует «планирование». Напри­мер, Северо-кавказскому управлению НКВД прислали из Москвы полугодовой план: арестовать и осудить 50.000 врагов партии и советской власти. А где их взять? Настоящих, закоренелых врагов столько не наберешь. Кроме того, они куда умнее энкаведистов и не хотят ловиться: уходят в горы к абрекам, укрываются в тай­ных местах или беспрерывно кочуют из одного района в другой. Попробуй, поймай их. Вот и приходится бед-неньким энкаведистам выполнять и перевыполнять свои «планы» за счет таких голов, как ваша, голов не пре­ступных, но все же оппозиционных или ненадежных. И получать за это ордена- И держать население страны в страхе и трепете... Очень просто. Не правда-ли?

Его слова не убедили меня и я с сомнением покачал головой. Он взглянул на меня, усмехнулся и продолжал:

—Вам, конечно, известно, что во многих гиблых местах СССР строятся всякие индустриальные гиганты. Добровольно на эти стройки никакой дурак не поедет. Откуда же взять рабочую силу для выполнения планов такого строительства? Кроме как из тюрем, неоткуда. Вот и берут дешевы» и безропотных рабов, коммунизма с «воли» в тюрьму, а оттуда — в концлагерь. Полу­чается тоже очень просто.

- Следовательно, советская тюрьма создана для не­винных?

- Не совсем. Среди заключенных есть много на­стоящих, непримиримых врагов большевизма. У такой власти, у такого государства не может не быть вра­гов. Возможно, что вы их встретите в других каме­рах. Вам, новичку в тюрьме, многое кажется странным и непонятным, но пройдут месяцы, может быть, годы и вы поймете все. Когда-то Толстой сказал: «Кто не был в тюрьме, тот не знает, что такое государство». Он вполне прав...

УПУЩЕННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ

Вызовы на допрос из "камеры упрямых" в эту ночь начались поздно. Во втором часу ночи открылось "очко" в двери и сонный голос надзирателя проворчал:

—Кто на Сы?

В переводе с тюремного на русский язык это озна­чало: "У кого из заключенных фамилия начинается с буквы С?"

Такая фамилия в камере только у одного и он от­кликается на вопрос:

—Смышляев!

Надзиратель смотрит в свой список и ворчит:

—Давай на допрос! Выходи!

Заспанное лицо Смышляева сразу стало пепельно-бледным. Лихорадочно вздрагивая, он зябко поежился и, одеваясь, никак не мог попасть в рукава пиджака. Кон­воиры так и увели его полуодетым.. .

Надзирателям тюрьмы строжайше запрещено, при вызовах заключенных из камер, произносить их фамилии. Делается это в целях конспирации: чтобы другие арестанты случайно не подслушали и не узнали, кто си­дит в соседних камерах...

Спустя несколько минут, после увода Смышляева, опять вызов:

—Кто на Бы?

—Бутенко,— отвечает аргентинец.

—Не-ет... еще кто-о?— лениво тянет ворчливый толос за дверью.

Белевский глухо мычит, силясь ответить. Между зу­бами его рта беспомощно ворочается безобразно ту­пой конец языка.

Меня охватывает страх. Хриплым дрожащим голо­сом я называю свою фамилию.

—Давай выходи!— сонным равнодушием раз­дается ленивый приказ.

Набрасываю пиджак на плечи. Руки так дрожат, что я, подобно Смышляеву, не в силах справиться с ру­кавами. Усатый надзиратель торопит:

—Хватит тебе копаться!... Готов, ш-што-ли? ... В коридоре он передает меня двум конвоирам и,

"на прощанье", шипит:

—Не ш-шуметь!..Тих-хо! Ш-ш-ш!...Конвоиры быстро меня обыскивают, выводят во двор и вталкивают в "воронок". При свете электриче­ского фонарика одного из конвоиров успеваю разгля­деть, что внутри автомобиля восемь отделений, по че­тыре с обеих сторон узенького прохода, каждое с дверью, запертой на замок. За дверями слышно движе­ние; справа кто-то кашляет приглушенным басом, слева тихонько плачет женский голос. Рокот внезапно для ме­ня заведенного мотора заглушает эти звуки; автомо­биль срывается с места и, подпрыгивая на булыжной

мостовой, мчится вперед...

Прошло несколько минут. Автомобиль остановил­ся. В дверь моей кабинки просунулась жирная, красно­щекая физиономия в форменной голубой фуражке и скрипучим алкоголическим тенорком спросила:

—Как фамилие? Имя, отечество? И поспешно добавила:

—Говори шепотом! Называю свою фамилию.

—Давай, выходи!...

Меня ведут по коридору краевого управлении НКВД. По обе стороны теснятся матово-белые прямоу­гольники дверей. Их десятки здесь и на каждой черный эмалевый номер. Из-за них слышатся уже знакомые мне звуки, от которых по моему телу проходит лихорадоч­но-холодная волна ужаса.

Вот за одной дверью что-то шлепает, словно весла­ми плашмя по воде; за другой — кто-то протяжно, по звериному воет; рядом слышны частые удары, как буд­то палками выбивают пыль из матраса; дальше разда­ются пронзительные женские крики; еще дальше пла­чет детский голос и зовет мать.

Когда-то, до революции в этом доме была гости­ница, а теперь его превратили в конвейер пыток. ..

Старший из двух моих конвоиров оказался очень беспокойным и торопливым. Он рысит по войлочной дорожке коридора, тащит меня за рукав и беспрерывно торопит хриплым назойливым шепотом:

—Шибчее, гражданин! Ну, што вы, как черепаха, двигаетесь? На свои похороны идете, што-ли? Или к вашим пяткам пудовые гири привешены?

Внезапно он прерывает свой бег, дергает меня за ру­кав и толкает к стене. За спиной у меня раздается окрик второго конвоира:

—Стой! Отвернись! Носом в стенку!

Послушно выполняю это приказание, но, скосив глаза в сторону, вижу, как из-за угла коридора двое энкаведистов тащат под руки человека. Он без сознания. Его лицо сплошная кровавая маска; кровь с него боль­шими каплями капает на войлочную дорожку. Ноги че­ловека волочатся, цепляясь за нее носками сапог.

Сердце начинает колотиться в моей груди. Мозг сверлит пугающая мысль:

"Неужели и меня так будут?..." Младший конвоир сердито шепчет мне:

—Не верти головой! Куды глядишь? Я тебе погля­жу... Интересант.

Человека протащили мимо и мы рысью двинулись дальше. Поднялись по лестнице на второй этаж и перед дверью в конце коридора остановились. Старший из конвоиров вошел в нее и сейчас же вышел. Шепнул мне торопливо:

—Давай заходи! Следователь ждет...

Вхожу в маленькую комнату, скорее похожую на чулан, чем на следственный кабинет. В углах ее лежат кучи сора, смятые бумажки, щепки и пустые бутылки. Мебель — письменный стол с прямоугольником зеркаль­ного стекла на нем, мягкое кресло, два стула и драный с продавленным сиденьем диван.

В кресле, опершись локтями на стол, в позе устав­шего до последней степени человека, сидит Островерхов. Из-под стекол квадратных пенснэ он поднимает на меня свои глаза-сливы и они кажутся мне тоже очень усталыми. За время, прошедшее от нашей последней встречи, внешность следователя несколько изменилась: он похудел, пожелтел и осунулся.

На столе перед ним лежат кипа папок со следст­венными делами, стопка чистой бумаги, и рядом с мас­сивной малахитовой чернильницей, похожей на миниа­тюрную гробницу, новенький вороненый наган. Все это ярко освещено большой настольной лампой под зеленым абажуром.

—Здравствуйте, Михаил Матвеевич! Рад вас ви­деть,— встречает он меня приветливым возгласом. Лицо его расползается в так знакомую мне приторно-слад­кую улыбку.

—Здравствуйте, Захар Иванович! в тон ему отве­чаю я, присаживаясь на кончик стула, стоящего возле стола.

Начало нашего разговора напоминает встречу ста­рых и хороших знакомых.

—Как поживаете, Михаил Матвеевич?

—Плохо.

—Почему так? Разве в камере упрямых вам не нра­вится?

—А вам бы там понравилось?

—Не знаю. В подобных местах не был. С языка у меня готово сорваться пожелание побы­вать ему там да подольше, но я во-время сдерживаюсь. Нет никакого смысла портить сравнительно хорошие отношения со следователем. Иначе... Только что ви­денное в коридоре еще слишком свежо в моей памяти.

—Так, значит, не нравится?— продолжал он. —В таком случае можно устроить ваше освобождение из нее. Хотите?

—Буду вам очень благодарен.

—Не за что. Кстати, я вижу, что мы почти догово­рились.

—О чем?

—О вашем... уходе из камеры упрямых. Вы подпи­шете кое-какие показания, а затем…

—Ничего подписывать не стану.

—Не упрямьтесь, родненький. Бесполезно... Здесь Островерхов, как будто впервые, замечает, что я сижу на стуле. Улыбка сползает с его лица и он говорит менее приветливо:

—Со стульчика вам придется встать. У нас, дорогой мой, такое правило: стой, пока не признаешься. Некото­рые стоят очень долго, но, в конце концов, признаются. Мне бы не хотелось применять к вам этот... метод фи­зического воздействия.

Я молча встаю. Островерхов зевает, прикрывает глаза рукой и тянет усталым голосом:

—0-о-ох, Михаил Матвеевич. Если бы вы знали, как я измучился. Совсем выбился из сил. Веду 24 следст­венных дела. И все дела групповые. Днем и ночью рабо­таю. Сплю только 2-3 часа в сутки. Перегружен, как вол... А в каких условиях работать приходится. Вы только взгляните.

Он обводит рукою комнату.

—Вот. Начальник контрразведывательного отдела Дрейзин выселил меня из моего кабинета и перевел сю­да. В эту кладовку. Ее, на скорую руку, очень небреж­но приспособили для допросов. И даже решетки в окна вставить еще не успели... Разве это кабинет ответст­венного работника НКВД?...Вы, подследственники, не хотите всего этого понять. И не желаете мне помочь.

Я неопределенно выражаю сочувствие его "во­ловьей" перегруженности и кабинетной неустроенности.

—Да-да,— подхватывает он, —за сочувствие, ко­нечно, спасибо. Но лучше бы вы, все-таки, признались. А? Признавайтесь, миленький.

—Мне признаваться не в чем.

—Ну, тогда стойте. А я посижу.

Он склоняется над столом ниже. Проходит несколь­ко молчаливых минут. Затем Островерхов кладет руки на стол ладонями вниз и опускает на них голову. Свет настольной лампы заливает лоснящуюся жирным по­том макушку его лысого черепа...

Следователь дремлет, склонившись на стол. Я стою, и скучая, разглядываю комнату, лысый череп спящего и лежащий рядом с ним на стекле стола наган. В голове моей начинают шевелиться обрывки мыслей:

"Револьвер... череп... окно... "

Я припоминаю слова Островерхова:

—Даже решетки в окна вставить еще не успели...

Бросаю быстрый взгляд в сторону окон. Их два и решеток действительно нет. Обрывки мыслей оформ­ляются в одну определенную:

"Что, если рукояткой нагана по черепу — да в ок­но?"

Островерхов начинает всхрапывать, присвистывая носом. На цыпочках, бесшумно я подхожу к окну. Огля­дываюсь назад. Спящий не шевелится. Смотрю в окно. Полтора этажа отделяют его от тротуара улицы, окайм­ленного травяным газоном. На противоположной сто­роне невысокая стена безлюдного ночью парка. Даль­ше, — я знаю, — глухой переулок, а затем длинная улица к мосту через реку Подкумок. За мостом дорога, ведущая в горы.

Моя мысль из определенной превращается в со­блазняющую:

"Бежать возможно. Прыжок из окна на мягкий тра­вяной газон не так уж труден. Две-три секунды, и я бу­ду в парке. Потом — переулками к реке и в горы" ...

Возвращаюсь к столу. Островерхов храпит. Осто­рожно беру со стола наган и рассматриваю. Он заряжен. Сжав его дуло пальцами, приподнимаю над голым че­репом. Итак? ...

Новая мысль останавливает меня:

"Если я сбегу, они арестуют мою семью. Будут дер­жать заложниками... допрашивать... пытать..."

Револьвер в моей руке бессильно опускается. С трудом преодолевая соблазн бегства, я говорю вполголоса:

—Гражданин следователь...

Он спит попрежнему, только его храп постепенно стихает.

—Островерхов!— говорю я громче.

Он вскидывает голову от стола, уронив на его стек­ло пенснэ и спросонья трет глаза кулаками. Затем ле­нивым жестом прилаживает пенснэ на переносье и вдруг замечает револьвер в моей руке. Слабый румянец сна сходит с его желтого лица и оно становится бледно-серым; в глазах-сливах появляется выражение ужаса.

—Что вы... что вы!— бессвязно вскрикивает Ост­роверхов.

Совершенно неожиданно для меня он сползает с кресла, падает на колени и, умоляюще протягивая ко мне руки, хрипло бормочет:

—Михаил Матвеевич!... Не надо.. . не убивайте... Я сделаю для вас все, что хотите... Дорогой мой... родненький...

Следователь на коленях ползет ко мне. Его глаза полны ужаса и слез. Из-под квадратов пенснэ две круп­ные капли скатываются на жирный посеревший подбо­родок.

Этот толстый, трясущийся в плаче мужчина вызы­вает во мне смешанное чувство отвращения и раздраже­ния. Невольно отшатываюсь назад со словами:

—Убивать вас я и не думал.

И, спохватившись, добавляю:

—Но обещайте освободить меня.

—Д-да. Обязательно. Даю слово коммуниста,— всхлипывает он.

—Возьмите ваш наган.

Не глядя, я швыряю на стол револьвер. Он ударяется об стекло и разбивает его. Звенящие осколки брыз­гами сыплются на пол.

Островерхов быстрым прыжком вскакивает с ко­лен и, навалившись животом на стол, обеими руками хватает револьвер. Лицо следователя краснеет пятнами, становится желто-багровым и злым. Он шипит от зло­сти и стыда. В его словах и голосе уже нет ни малейше­го следа обычной медовости. Срывающееся с его губ шипение перемежается обрывками угроз:

—Н-ну, за все это ты мне заплатиш-ш! И за стекло тож-же, с-сукин с-сын, Я к тебе по-хорошему, а ты на меня с наганом? Все ж-жилы из тебя вымотаю! Я тебе покаж-жу, р-родненький. На конвейер пойдешь!

Он дважды с яростью ударяет кулаком по кнопке звонка на столе. Как бы в ответ раздается двойной за­ливистый звон колокольчика в коридоре и смолкает. Спустя несколько минут в дверь вбегают двое дюжих энкаведистов: оба с воловьими затылками и с каким-то воловьим выражением тупых обрюзгших лиц. Сукно гимнастерок так плотно обтягивает их широкие пле­чи и огромные мускулистые руки, что кажется будто оно вот-вот лопнет. У одного из них в руках небольшой длинный чемодан, похожий на скрипичный футляр.

Успокоившийся Островерхое с кривой гримасой кивает в мою сторону головой и коротко бросает во­шедшим:

—Взять на конвейер!

Они бросаются ко мне. Я срываюсь с места и отска­киваю назад. Пытаюсь защищаться кулаками, но туши энкаведистов в одну секунду сминают меня, валят на пол и заламывают мои руки за спину. Слышится звон­кое металлическое щелканье и запястья моих рук охва­тывают браслеты. Я лежу скованный лицом вниз.

Гудящий бас одного из энкаведистов доносится до меня сверху:

—С чего начнем, товарищ следователь?

—Попробуйте ножку от стула. А дальше посмот­рим,— отвечает ему Островерхов..

—Есть, товарищ, следователь,— гудит бас.

В отчаянии безнадежности я поворачиваюсь на бок и пытаюсь освободиться от наручников. Со стонами и хрипеньем тужусь разорвать соединяющую их короткую цепочку. Конечно, это бесполезная попытка.

Рядом с моей головой стоит чемодан-футляр, и ба­систый энкаведист роется в нем. Приподняв голову, я вижу там набор деревянных и металлических инстру­ментов разных размеров и причудливых форм. Огром­ные краснокожие руки энкаведиста вынимают оттуда две ножки, отпиленные от стула.

"Вот оно. Начинается. Большой конвейер", —в страхе подумал я...

Испугаться по-настоящему я не успел. На мою шею, ниже затылка, обрушился такой удар, что в первое мгновение мне показалось, будто мою голову отруби­ли. Затем удары посыпались один за другим, быстрые и частые.

Теряя сознание, я, как сквозь сон, услышал голос Островерхова:

—Не бейте по голове. Только по шее. Ему еще ра­но умирать от разрыва сердца... Теперь обработайте ноги... Теперь по животу...

Сколько времени длилось избиение, я не знаю точ­но. Вероятно не меньше трех суток. Меня били ножками от стульев, толстыми резиновыми трубками, стальным метром и линейками, утыканными гвоздями. От боли я стонал и плакал, кричал и выл.

Очень часто я терял сознание, а когда оно возвра­щалось ко мне, видел перед собой ползущую по лицу Островерхова улыбку и слышал его ласково-медовый голос:

—Будешь признаваться, родненький? Подпишешь показания, дорогой мой?

Сначала я отвечал: "Нет", "не виновен" и тому по­добное. Потом у меня для слов уже нехватало сил и я только отрицательно ворочал головой. И жалел, так жалел об упущенной возможности побега. О семье тог­да я перестал думать.

Ночь пыток сменялась таким же днем, а день — опять ночью; сменялись и люди, избивавшие меня. Островерхов уходил три раза на несколько часов и возвра­щался заспанный. В его присутствии меня били сильней и больнее, но я продолжал упорствовать по-прежнему. Боязнь расстрела, как результата "признаний", переси­ливала терзавшую меня боль побоев.

Наконец, наступил такой момент, когда я только вздрагивал от ударов, уже не чувствуя боли. Мое изби­тое тело утеряло чувствительность к ней.

Затем сильный приступ тошноты потряс меня все­го и вызвал обильный холодный пот. Сознание мое про­валилось куда-то в пропасть, в небытие.