Олег Слободчиков по прозвищу пенда
Вид материала | Документы |
- Олег Слободчиков – Заморская Русь, 7025.04kb.
- Уважаемые отец Олег, Олег Александрович, Михаил Иванович, представители духовенства, 120.22kb.
- Е. Е. Пронина, В. В. Абраменкова, В. И. Слободчиков. Заключение медиапсихологической, 658.14kb.
- Жил-был один батрак. Он работал на чужих полях, тем и зарабатывал себе на жизнь. Унего, 45.08kb.
- Мне хочется познакомить вас с человеком по имени Сянцзы, а по прозвищу Лото Верблюд, 2372.12kb.
- Программа VII всероссийской недели психологии образования «Машина времени», 86.98kb.
- Олег Анатольевич Усов подпись Контактное лицо: Усов Олег Анатольевич, конкурс, 1883.42kb.
- Приднестровской Молдавской Республики. Авторы, исследовав широкую нормативно-правовую, 2110.66kb.
- «Алисианс». Французский эпос, 49.02kb.
- О. В. Михайлов Михайлов Олег Васильевич, 170.11kb.
Медведь оказался глупым или пугливым — споткнулся о растяжку самострела и получил тяжелую рану. К зиме не залег в берлогу, но ходил поблизости, двух оленей задавил и упал в яму, в которой и сидит.
Остякам убить медведя нельзя — в нем живет душа кого-то из умерших родственников. По характеру зверя никто понять не может — чья.
Старик терпеливо дослушал, когда племянник перескажет его речь по-русски, и поднял слезящиеся глаза на Табаньку:
— Русским промышленным не грех убить медведя! Ваши люди даже едят его.
Передовщик понял, что гости пришли с просьбой, стал сдержанней и важней. Он помолчал для пущей важности и начал уверять остяков, что из его людей никто медведя не ест, обещал посоветоваться с помощниками: можно ли помочь роду кунака по долгу добрососедства.
Другой бедой прибывших остяков была давняя ссора со сватами с больших озер. Осенью опять произошла стычка на границе родовых угодий. Князец Хыба с братьями боялся мести и просил, в случае нужды, защиты под стенами зимовья. На что Табанька тут же дал согласие.
Старик, показывая свое расположение, решительно отпил из берестяной кружки русского кваса. Он поморщился, крякнул от терпкой кислоты. Вскоре у него громко заурчал живот, и гость выскочил из избы с задранной на ходу паркой.
— Эдак они нам все зимовье загадят! — зароптали устюжане. Угрюмка же опечалился больше всех, понимая, кому придется убирать.
На другой день пришли заводчики из поповской чуницы. Табанька показал гостям, что зимовье под надежной охраной, и велел Пенде собираться к остякам. Они взяли пищаль, лук со стрелами при трехгранных железных наконечниках, топоры, а также запас хлеба и кваса на четыре дня.
Сложив все в нарту, ранним утром двое промышленных вышли из зимовья к остяцкому стану. Добить раненого медведя в яме для Пенды не представляло труда. Увидеть, как живут остяки, — интересно.
Хмурое небо было затянуто тучами, мела крупка, угрожая перейти в снегопад. Неподалеку от стана паслись три оленя с рогатками на шеях. Остальное стадо держалось на краю редколесья, у замерзшего ручья. Остяков погода не смущала. Они сидели возле костра на месте разобранного чума и неторопливо попивали кипяток, заваренный листьями брусники.
При двух знакомых, приходивших в зимовье, был черноволосый дородный мужик со сросшимися на переносице бровями.
— Мата! — предупредительно кивнул в его сторону племянник князца. Тот глянул на промышленных непроницаемыми глазами и достал из туеска две берестяные чашки, пересыпанные древесной трухой.
Табанька замахал руками, отказываясь от чаепития. Похлопал по животу.
— Шинда-мында, с десяток чарок испил!
Мата, на лице которого не дрогнула ни одна жилка, также спокойно и аккуратно уложил чашки в туесок.
Вскоре он поднялся, отошел от костра на десяток шагов, обернувшись к вольно пасущимся животным, и стал неторопливо отливать лишнюю влагу. Олени стремглав бросились к нему, да так прытко, что остяк, лягаясь, уклонялся от рогов и морд, бесцеремонно лезущих ему под парку.
Тальма с дядей ловко захлестнули прибежавших оленей арканами и стали запрягать их. Они быстро навьючили разобранный чум, заседлали четверых оленей, двоих запрягли в нарты. Затем снова присели у догоравшего костра, думая о предстоящем пути и о богах-покровителях.
Тальма предложил одному из гостей сесть на оленя, другому на нарты. Табанька вызвался ехать верхом. Пенда спорить не стал. Он вырос при лошадях, но верховая езда на олене его не привлекала. Опытный взгляд всадника отметил, что кургузое седельце положено почти на шею оленя, что оно непременно должно спадать, едва тот наклонит голову или резко остановится. Стремян при седле не было.
Олени шаловливо косили на людей выпуклыми, плутоватыми глазами, будто готовились весело провести этот пасмурный день.
Караван двинулся с места к западу вдоль ручья. Пенда в шубном кафтане поверх жупана, в меховых чулках и в ичигах развалился на узкой нарте. Запряженные в шлею олени без видимого усилия тянули ее по прежнему следу. В руки промышленному дали длинный шест, советуя время от времени покалывать в зад животных. Табанька за его спиной верхами замыкал караван. Приятное дыхание безрогого оленя то и дело доносилось до казака.
Выбравшись в долину Таза, караван до полудня двигался к верховьям реки, потом свернул к западу по одному из притоков вдоль приземистой гривы, густо поросшей лиственницами. С другой стороны лежало болото с высокими кочками. По краю оно заросло кривым березняком. Кое-где виднелись проталины с полыньями.
Чем дальше удалялись путники от реки, тем гуще и мрачнее становился лес. Чаща делалась иногда такой, что, казалось, человеку и протиснуться сквозь нее невозможно. В глубине леса виднелись завалы из поваленных деревьев.
Остяки ехали молча, не оглядывались. Время от времени они ловко стреляли из огромных луков по тетеревам, сидевшим на вершинах деревьев. Притом стреляли они с таким расчетом, чтобы добыча падала неподалеку от тропы. И только один раз вышла у них заминка с недолгой остановкой: Тальма не смог найти пущенную стрелу с костяным наконечником.
— Запали-ка трут, — вдруг проскулил Табанька. Глаза его бегали по чаще леса, лицо под обледеневшей бородой было перекошено.
Пенда глянул на него удивленно. Совсем недавно передовщик ни словом, ни взглядом не обнаруживал подозрений и держался с бесшабашной удалью. Окинув цепким взглядом лес, казак пожал плечами и спросил:
— Какой прок от огненного боя в таком месте?
— Запали! — жалобно простонал Табанька. — На душе станет легче.
Спорить Пантелей не стал. Зажал между колен огниво, постучал оправленным медью кремешком по ребристой, окованной кольцами сабельной рукояти. Едва задержалась одна из искр в огниве, осторожно раздул ее. Про себя отметил, что полагаться на табанькин опыт и доверять ему нельзя. Остается надеяться только на себя и на молитву.
— Ты рожу-то испуганную не кажи! — приглушенно прошипел, обернувшись. Табанька, увидев холодные прищуренные глаза казака, стал еще печальнее: — Этак их до греха доведешь и нас погубишь! — тихо прохрипел Пенда.
Табанька стыдливо дернулся, задрав бороду, поднял глаза к далекому, укрытому кружащимся снегом небу, торопливо перекрестился, бормоча:
— За молитву святых отцов наших, Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя, раба своего…
— Бог ленивым и глупым не помогает! — язвительно прервал его Пенда.
— Всяко бывает! — приглушенно всхлипнул Табанька плачевным голосом. — Сказывали служилые, вдесятером ехали за ясаком к верхо-тазовским самоедам. В таком же месте и задремали. А те следы за собой замели, обошли их, едущих, спрятались и поджидали. С двух сторон и посыпались стрелы. А те что? Огнива запаленного — и того не было. Тесаки вставили в самопалы. Самоеды не полезли в ближний бой. Стреляли и стреляли из луков. Служилые махали прикладами, отбивая стрелы, пока всех не перебили. Один только фитиль запалил, стрелял и ранил дикого в руку.
— Зачем сейчас об этом говорить? Надо было в зимовье думать, — жестко обругал его казак. — А теперь слушай: станешь страх нагонять — я тебя застрелю, — сверкнул глазами. — И дикие меня в Мангазею живым и невредимым доставят, чтобы перед воеводой оправдаться.
Табанька разинул рот от жуткой, хитроумной угрозы. Только нехристь мог додуматься до такого спасения. Но слова казака подействовали. Он пуще прежнего струсил, похолодев от испуга. Выпрямился в седельце, до того пораженный угрозой, что долго не мог вымолвить слова и только разевал рот с кривящимися губами. Так и не сообразив, что ответить, выдохнул дрожащим шепотком:
— Дернул черт связаться с убивцами! — и весь оставшийся путь до ночлега хмуро молчал.
Пенда отметил, что придется самому управлять предприятием, в которое втянут неразумным передовщиком. Мысленно перекрестившись да помолясь Господу Вседержителю, Пречистой Богородице, Николе-чудотворцу и святому покровителю Пантелеймону, принял на себя власть.
Перемена в отношениях между длинноволосым русичем, не заплетавшим косы, и передовщиком не осталась незамеченной наблюдательными остяками. К ночи гуще закружили снежинки. Караван остановился возле вынырнувших из сумерек тесаных болванов. На них были узкие, непомерно длинные медные шлемы и старые брони, в растопыренные руки вложены ржавые мечи, круглые, с облупившейся кожей щиты.
Остяки спешились, подошли к капищу. Потоптались возле болванов, оставили им старинный медный наконечник. Табанька же мешком свалился с оленя в снег, неловко попытался подняться, но затекшие ноги подгибались и не держали его.
Пенда мотнул головой, указывая на нарту. Подошел к оленю, скосившему на него хитрый, выпуклый глаз. Потрогал седельце. Не только оно, но и живая шкура под ним так болтались, что казаку стало любопытно, как Табанька продержался в седле весь день.
Придерживая оленя за рог, он сгреб пятерней гладкую оленью шкуру. Она легко подалась, отставая от туловища. Казалось, живую кожу с брюха можно натянуть на спину. Пенда осторожно сел, свесив ноги без стремян.
Между тем остяки закончили моления. Караван продолжил путь по родовым угодьям, где чужакам находиться и промышлять не дозволялось. Здесь случайного и нежданого гостя могли убить.
После капища ехали они недолго. Остяки спешились на поляне. Видно было, что люди часто останавливались здесь на ночлег. Распряженные олени тут же разбежались, стали с жадностью копытить мох и мороженые грибы.
Остяки разожгли костер, начали устанавливать чум. Промышленные, как почетные гости, сидели на нарте. Табанька, покряхтев, поднялся и стал таскать хворост, потом принялся оттаивать хлеб и греть квас.
Уже по тому, как передовщик держал пищаль, едучи в нарте, Пенда с удивлением понял, что тот и стрелять-то не умеет. В тяжелом шубном кафтане, накинутом на плечи, с тлеющим огнивом под рукой, теперь он сам сидел на нарте, зорко поглядывал по сторонам. Его все занимала одна мысль: отчего Табанька не оставил в зимовье заложника? Судя по всему, остяки не рассчитывали на такую доверчивость. Теперь явные меры предосторожности промышленных их ничуть не смущали. Остяки были понятны казаку. Передовщик — нет.
— Тьфу! — сплюнул он оттаявшей сосулькой с усов. — То ли дурак, то ли блаженный!
Ужинали в чуме у огня — русичи в нательных рубахах, остяки голыми до пояса. Грудь припекало, спину примораживало. И в еде, и на теле, и повсюду был жесткий олений ворс. Казалось, он носился даже над костром, отчего пахло жженой шерстью.
После обильного ужина из брусники с рыбьим жиром, печеных тетеревов и вяленой рыбы остяки не спешили влезать в теплый меховой мешок — радовались отдыху, неторопливо беседовали.
Время от времени Тальма оборачивался к промышленным, задерживал взгляд на приунывшем Табаньке и переводил разговор дядьев.
Те говорили о лесных девах и об остяцких лесных духах — менквах, вредящих людям. О том, что менквы нападают на охотников и съедают их. Табанька вдруг оживился и ляпнул:
— Медной пулей в грудь и менква убить можно! — остяки подозрительно примолкли. Почуяв, что сказал не то, Табанька виновато спросил: — Отчего у вас все духи злые? — и опять стал вставлять где надо и не надо тарабарское присловье.
— Мис-хум и мис-не — добрые духи! — осторожно возразил Тальма.
Табанька же, хихикая и заикаясь, стал рассказывать, как три года назад в двух днях пути от зимовья, где нынче стояла ватага, встретил в лесу девку. Думал, та утуева рода и случайно забрела на русское ухожье.
— Тока, шинда, звать стал на стан, хотел потчевать хлебом и порсой. Девка, не понявши ни шинда ни мында, убежала.
Выслушав от племянника переведенные табанькины слова, старик помолчал, насупившись. Родственник с черными бровями на переносице что-то буркнул. И старик сказал, что та девка — не остячка и не самоедка, но — лесная чертовка. Чирки у нее должны быть белыми и собака при ней черная.
— Раз дала на себя русскому посмотреть — хотела, чтобы замуж взял… Надо было брать, — качнул косатой головой. — Счастливым был бы. В кулемах соболь не выводился бы черный-черный. Сиди у огня и только обдирай.
Старик снова помолчал, уставив щелки глаз на огонь. Шевельнул желваками на впалых щеках, добавил душевней:
— Есть у лесной девки хитрость — ее надо знать. Станешь первый раз с ней спать ложиться, скажет она: «Постели мою шубу!». А стелить нельзя. Она под шубой капкан насторожит и убьет. Надо поднять шубу.
Увидишь капкан, скажи: «Зачем обманываешь? Я тебя замуж беру, а ты меня убить хочешь». Она скажет: «Я посмеялась!». Тогда стели свою шубу и спи с ней. Весь век будешь счастливым. И дети твои будут удачливыми охотниками.
Ночлег был теплым, хотя костер вскоре погас. Спал Пенда настороженно, но глубоко. Часто просыпался, прислушивался и снова погружался в опасливые глубины странного, причудливого сна.
И снилось ему, и давила грудь прежняя, забывающаяся тоска, с которой уходил с разоренной Руси. Но вместо бахтерцев на кожаной казацкой рубахе висла на нем наборная кольчуга тонкой работы, вместо сабли — узкий, длинный палаш. А на голове вместо привычного шлема или казачьего колпака — высокий, заостренный шишак потомственного воина-остроума.
Шел он по снегам на север с такими же людьми, одетыми, как менквы на остяцком капище. Уходили за новой жизнью, отрекаясь от прежней. Шли от предавшего их народа. Уносили в сердцах верность старине, могилам и богам, которых единокровники тоже предали.
Пантелей просыпался. Бросал взгляд на тлеющие угли. Прижимал к груди саблю и снова засыпал. И опять шел по снегам и дебрям, думал во сне, что теперь, в лесах дремучих, среди тайгунов-духов и кольчуга не нужна, и палаш надо перековать на рогатину, от которой больше пользы в промысле.
Он снова просыпался. С облегчением нащупывал саблю. Опять засыпал, прижимая ее к груди. И брел с десятком таких же отверженных своим народом воинов к полночи, тягостно размышляя о том, что исполнил долг перед духами предков, перед единым Богом. И теперь надо ждать решения или дозволения пославшего их на землю Бога Отца — вернуться домой, где из вымени великой коровы текут молочные реки, где прародина всех сильных духом и верных клятвам.
К утру, как это бывает у костра в морозы, не смерзлись борода и усы. Над головой на оленьей коже не было куржака. Проснулся же Пенда от дикого вопля. Он вскочил, сбросив с клинка ножны. В дымоходном отверстии, прямо над головой, светил месяц — казачье солнышко. При его сиянии видно было всех трех остяков.
Вспомнилось, что Табанька выползал по нужде. Откинув полог, Пенда увидел его. Олени валяли мезенца в снегу, тыкались мордами в живот и в пах. Сабельным боем клацали костяные рога.
Мата, угрюмый остяцкий мужик со сросшимися бровями, выскочил из чума, схватил жердь из дровяного припаса и стал охаживать оленей по рогам и по спинам. Ему на помощь подоспел племянник. Вдвоем они отбили Табаньку. Мата, стряхнув снег с голых ступней, вполз в чум и стал раздувать огонь.
— Шинда-мында! — опасливо зыркая на Пенду, скулил Табанька, выцарапывая снег из бороды, выскребая его из-за пазухи. — Сбили с ног… Туда-сюда смотрел — не было ни одного. Портки спустил — вот они!
Казак молчал с багровым лицом, метал глазами искры, щурясь, как кот. Едва выполз из чума Тальма, прошипел приглушенно:
— Или ты — дурак, или бес тебя ведет, чтобы нас посадить на кол на их капище.
— Оглянулся ведь — никого! — оправдывался Табанька.
Летом можно было пройти топким берегом или проплыть по заболоченной речке среди высоких кочек, не заметив зимнего дома князца Хыбы. В пологом склоне холма с чахлыми березами была врыта просторная изба с длинной прихожей, укрепленной бревенчатым срубом. Низкая, потайная дверь выходила к зарослям на берегу замерзшей теперь речки. Другая — и дверь, и окно разом — была сделана в кровле жилья.
Наверное, летом на лодке можно было подойти к самой землянке, скрытой от людских глаз. Возле нее остроголовый болван, вырубленный из чурбака, восседал на убогой кляче, вырезанной из кривого березового ствола. Короткие ноги болвана были растопырены, как у неумелого ездока.
Должно быть, остяки никогда не видели коня, но в струганном чучеле он узнавался. Вид его вызвал у казака щемящую тоску об умных и ласковых лошадях, об их запахе, о летней степи.
Прибывших встречали два мужика и три подростка с черными косичками на плечах, женщины и дети гурьбой вывалили из землянки на чей-то зов. Никакой радости они не показывали — молча и равнодушно смотрели, как трое прибывших распрягают оленей, тайком бросали любопытные взгляды на бородатых гостей.
Мужик из встречавших, наверное князец, подошел к старику и, опустив голову, стал что-то лопотать. Прибывшие остяки — Мата с Тальмой — перестали заниматься упряжью, сбились в кучу и отрывисто вставляли взволнованные слова.
По тону разговора Пенда догадался, что в их отсутствие в доме произошло что-то важное. Привычным взглядом воина окинул местность и понял, что уйти можно только по своему же следу. Нарта еще не была выпряжена. Два верховых оленя терпеливо ждали, когда их отпустят на волю.
— Сядь в нарту, запали фитиль! — одними губами приказал Табаньке. — Как свистну — стреляй в князца и гони. Я уйду на верховом! — Он перекинул за плечо сайдак со стрелами, подошел к верховым оленям, лукаво косившим на него, укрылся за ними от вероятного нападения и взял в руки два ременных повода.
Вскоре беспокойный остяцкий разговор стих. Тальма подошел к промышленным и сказал с печалью:
— Зря везли вас. Дедушка умер от ран.
— Какой такой дедушка? — недоверчиво вскрикнул Табанька.
— Медведь, который был ранен, — терпеливо ответил остяк. — Зря ездили. Мир-сусне-хум помог! — почтительно кивнул на болвана-всадника, к опояске которого была привязана иссохшая на ветру птица, похожая на белого гуся.
— И вам легче, и нам греха меньше, — перекрестился Пенда, не выпуская из руки упряжь. — Нынче время промыслов, каждый день дорог. Везите-ка обратно.
Толмач переговорил со старшими. Женщины принесли плетеную из кедрового корня корзину, наполненную мороженой рыбой, и поставили на нарту. Князец, не поднимая глаз на гостей, положил сверху двух черных соболей.
Табанька, увидев шкурки с проседью по хребту, бросил на нарту пищаль с тлеющим фитилем, схватил рухлядь и стал рассматривать со всех сторон, потряхивая и любуясь. Довольный подарком, он сунул руку в мешок с припасом и достал горсть корольков 1, которые были дешевы в Ярославле и Перми, но высоко ценились в Мангазее.
Князец и его братья, громко лопоча о своих делах, куда-то ушли. Остяцкие подростки привели с болот четырех свежих оленей и стали запрягать двух в нарту, двух под верховую езду. Вскоре, не прощаясь, как принято на Руси, в сопровождении толмача Тальмы Табанька с Пендой двинулись в обратный путь. К ночи они прибыли на место прежнего ночлега.
Ватажные развели большой костер по-промышленному, стали греть землю. Натаскав сухостоя, испекли на рожнах оттаявшую рыбу, отогрели смерзшийся хлеб. После еды, ожидая, когда прогорит костер и придет пора сдвигать огонь, Табанька засопел, уткнувшись головой в колени. Пенда стал расспрашивать Тальму про остяцких богов.
Почувствовав интерес длинноволосого русича, тот сбивчиво заговорил о добром боге Мир-сусне-хуме, который на белом, безрогом коне с не раздвоенными копытами каждый день объезжает землю. А рядом с ним летит белая птица — рейтарнан-уйрищ, предвещая песнями смену дня и ночи. Мир-сусне-хум узнает в пути нужды и заботы людей, исполняет их желания, исцеляет от болезней, продляет жизнь. Тех, кто живет правильно, — вразумляет и наставляет; воров, лжецов, обманщиков и скряг — карает. Мир-сусне-хум — младший сын Нури-турума. Он больше всех других богов любит людей.
— Еще помогают умершие предки — косатые богатыри, — толмач почтительно посмотрел на длинные, прихваченные куржаком волосы Пантелея. — Среди русских людей — мало богатырей, — сказал с усмешкой. — У вас только попы с длинными волосами да некоторые из промышленных. Остальные, как паршивые лысые мужики — ясыри, стригут свою прекрасную, радужно отливающую головную кожу, лишая себя силы.
Пантелею хотелось объяснить, что на Руси все не так. Но любопытство было сильней, и донец, сделав вид, что не понял непочтительных слов о своем народе, стал выспрашивать.
— Ну, а земля откуда по-вашему? — окинул взглядом темнеющий лес.
— Это всем известно! — самоуверенно ответил остяк. — По приказу первородного бога Корс-торума гагара ныряла в океан и доставала ее со дна. И та земля стала расти так быстро, что уже на третий день птицы могли облететь ее только за три дня. На ней разрастались леса, и земля становилась тяжелой. Сын Корс-торума Нуми-торум, жалея ее, стал посылать пожары, чтобы облегчить. Тогда же появились древние богатыри. Они стали воевать друг с другом так жестоко, что даже Нуми-торум не мог остановить кровопролития. И тогда, разгневанный, спустился он на землю и поджег ее.
Уцелевшие богатыри стали строить землянки в лесу, ловить рыбу в реках. Но враждовать не перестали и убивали друг друга. Тогда Нуми-торум наслал на землю потоп, и все погибли. Осталось только семь сыновей бога. Бог после потопа из лиственничных бревен сделал новых людей — менквов. Но и менквы не смогли стать хорошими людьми. Тогда бог сплел из тальника скелеты, обмазал их глиной, дунул — и они ожили, положив начало нынешнему человеческому роду.
— Чудно! — искренне удивился Пантелей. — Наши попы да старики почти так же сказывают… А зачем у вас мужики носят косы? Один наш промышленный, который давно живет здесь, говорил — чтобы лесные черти-тайгуны за своих принимали.
— Он ничего не понимает, — презрительно ответил остяк. — В волосах, растущих из радужно отливающей головной кожи, живет душа. Длинные волосы — большая душа, короткие — маленькая душа. Волосы отрезают рабам.
Давным-давно бились между собой два косатых богатыря. И один, победив другого, отсек тому голову. Он хотел отдохнуть после боя и не схватил голову за косы. Тогда она покатилась, нырнула в речку и поплыла. А когда очутилась у другого берега, где уже не догнать, захохотала над богатырем-простаком: «Ты не снял моих волос вместе с радужно отливающей головной кожей, значит — не отнял моей жизни».
— Шинда-мында, — поднял голову Табанька. — Скоромное ел во сне. — Зевнул, крестя рот, покачал тяжелой головой. Костер прогорал, мерцая угольями. На черном небе ярче вызвездило.
Путники сдвинули угли. Они зашипели на стылой земле. Промышленные положили на них несколько сухих елей с обрубленными сучьями и раздули новый костер. На прогретую же землю накидали хвои, сверху бросили свои постели. Тальма вывернул рукава малицы внутрь и завернулся в остяцкую долгополую шубу, шитую заодно с шапкой.
Холод пощипывал нос, колко входил в грудь. Жарко грела земля из-под еловой подстилки, потрескивал костер. Трое глядели в звездное небо. Кому-то виделись глаза ангелов. Кому-то — зажженные ими лампадки для молитв об оставляемых во тьме. Кто-то видел глаза древнейшего тысячеглазого бога.
Прислушиваясь к звукам леса, Пенда безбоязненно думал: «Не похоже, чтобы нас решили убить!». Сабля под боком придавала уверенности и спокойствия.
Черное бескрайнее небо в чужом полуночном краю вызывало холодные рассудочные мысли. Уж день не день — сумерки. И тьма вот-вот поборет его. Не выводит золотых коней на небо заря — девка красная. Могучий старец Илья-пророк из последних сил рубится с чертями. От усталости выпадает меч из рук. Закрываются глаза под седыми бровями.
Казаку была знакома та усталость боя, когда руки обвисают плетьми. Когда надо напрягаться для каждого удара, а враги все наседают. И шепчет бес — отдохни, опусти саблю и сладостно упади, где стоишь. Мертвым легче.
Еще хуже, когда, вольно или невольно, бросают товарищи. Биться нет уж сил, и так греховно не хочется жить от обид и одиночества. Хуже, только когда предают. С не проходящей болью в сонной голове казака замельтешили лики друзей-товарищей, обезображенные бесовскими страстями. Вспомнилось, как крутился, окруженный станичниками, размахивал саблями, не подпуская к себе, и слышал: «На плаху его!.. Язык рвать!». Тычки тупых концов пик в спину, в ноги, падение и отчаяние…
«Где ты, Зорька красная! — устало звучал в голове старинный заговор. — Вынь ты, девица, отеческий меч-кладенец, достань панцирь дедовский, шлем богатырский, отопри коня вороного, выйди в чистое поле, где наседает на обессилевшего Илью-пророка рать несметная. Закрой ты, девица, усталого воина от силы вражьей фатой своей, обмахни крылом орлиным».
Ударить бы в колокола по всей земле — бежала бы рать нечистая. Больше всего черти боятся света и звона, бегут в пекло, запирать ворота… Но нет ни церквей, ни кузниц по здешней тайге».
Сморил казака сон. И почудилось, Илья-пророк выронил меч. Визгом и хохотом торжествовала победу тьма.
Тальма проводил промышленных до устья ручья, на котором стояло зимовье. По каким-то признакам он ждал ухудшения погоды и не хотел гостить. Прощаясь возле костерка, сказал с печалью, что умерший от ран медведь оказался его дедом — умным, смелым охотником. Зачем ходил вокруг жилья и давил оленей — никто понять не может. Как зацепился за растяжку самострела, который сам ставил? Тальма думал об этом всю дорогу.
— Как знаешь, что твой дед? — участливо спросил Пенда.
— Лапу медведю отрубят и подбрасывают, называя умерших родственников, шинда-мында, — встрял в разговор Табанька. — На ком кверху когтями упадет — тот и есть.
Остяк гневно сверкнул черными глазами и стал связывать кожаной веревкой оленей. Те послушно стояли на заметенном льду Таза, почесывали голенями задних ног оттопыренные уши, весело ожидали возвращения. По их сметливым мордам видно было, что они-то давно все поняли.
Едва отдалилась на сотню шагов вереница бегущих оленей, Табанька повернулся лицом к Востоку и со вздохами облегчения стал молиться, как после многотрудного и опасного дела, сквозь которое беспрепятственно провел Господь. Пенда перекрестился раз и другой, глянул презрительно на спутника. Был какой-то лукавый умысел в той молитве передовщика не ко времени и не к месту.
Казак привязал к копыльям нарты шлею, пошел вверх по ручью слегка заметенным следом. Ввиду зимовья услышал за спиной сопение и дыхание: налегке его догонял Табанька.
— Одно скажи! — обернулся донец с кривой леденящей усмешкой. — За что тебя в прежние промысловые ватаги брали? Разве старое пиво допивать, молодое затирать? Две зимы подряд, говоришь, с одними промышлял? — Он остановился и пристально вглядывался в повеселевшие глаза Табаньки, силясь как-то растолковать себе его поступки.
— Знаешь, кто Табанька Куяпин? — вскрикнул спутник, с небрежным вызовом подпирая бока руками. — Я всем промысловым удачу приношу. Меня звали — лишь бы в зимовье сидел. Без меня пойдут на промыслы — и пусто в клепцах.
Сплюнул под ноги Пенда и поволок нарту к воротам зимовья.
Три дня Угрюмка с Третьяком посменно несли караулы. Путали беспросветные дни со светлыми ночами. Зевали до боли в скулах. Едва не околев от стужи и тоски, дождались-таки заводчиков с Тольки-реки.
С молодым чуничным передовщиком Федоткой Поповым пришел его родственник по прозвищу Тугарин — сутуловатый, нескладный мужик с длинными руками, с мокрым, хлюпающим носом. Они привезли в нарте устюжанина Нехорошку — вечного спорщика и задиралу. Тот в одиночку выбирался к зимовью с больной спиной и был подобран в пути.
Отпарив поясницу пихтовыми вениками, Нехорошко распрямился, но возвращаться на промыслы опасался. Табанька, после возвращения от остяков, принял большое участие в его немочи: тер ему поясницу осиновой скалкой, брызгал наговорной водой с золой. С Пендой он не разговаривал. Делал вид, что не замечает донца. Хмурился, кидал на него косые взгляды и степенно рассуждал, что отправлять Нехорошку больным на станы не по-христиански.
Он долго и с упоением своим правом на расспросы пытал заводчиков о промыслах. Особенно его интересовала случайная встреча устюжан с тунгусами. Выспросив, как те были одеты и что говорили, Табанька стал давать наставления. По лицу желчного и вздорного Нехорошки, глядевшего на него то с недоумением, то с удивлением, то с насмешкой, ясно было, что и в тех местах Табанька не был. Похоже, что дальше этого ручья и угодий князца Хыбы он не бывал нигде. И по ухожьям не промышлял, но сидел по зимовьям на подсобных работах.
Потому-то на Михайлов день передовщик с подлинным знанием дела и увлеченно начал затирать пиво к Николе Зимнему. Угрюмка с Третьяком по его наказу вскоре ушли в ближайший срубленный им стан. Отправились они туда без пищали. Взяли с собой два лука с тупыми стрелами да сеть для обмета. Холод не давал им присесть в пути. Деревья стояли заиндевелыми, предвещая, что станет еще холодней.
По припорошенной лыжне первым шел Третьяк с лыпой в руке. За ним, с нартой на шлее, — Угрюмка. К полудню где-то у горизонта чуть засветились облака. Не сходила с неба выбеленная морозом луна. Вскоре опять вызвездило, и она заблистала ярче.
Время от времени Третьяк указывал лыпой в сторону от лыжни. Там, заметенные снегом, виднелись следы и щепа от натесанных кулем. Даже в ночи видно было, что они настороженные. Подходить ближе не было надобности.
Но вот в колке, где вымороженный мох свисал с веток, показался возле лыжни след. Третьяк, высоко задирая передки лыж, побежал к кулеме и вскрикнул. Сбросив шлею, Угрюмка кинулся следом. Из-под плашки торчал двигающийся хвост, когтистые лапы скребли чурку. Живого, оглушенного зверька промышленные тут же и удавили с радостной молитвой.
Это был небольшой желтовато-коричневый соболь, мех которого невысоко ценился. Но первая добыча вдохновила и обрадовала. Промышленные веселей побежали к стану, осматривая настороженные ловушки.
Мороз крепчал. Дул в лица встречный ветер. Путники укрывали щеки суконными отворотами шапок, дышали под лузан. Сукно смерзалось от дыхания, деревенело, как короб.
Судя по звездам, к шалашу они подошли едва ли не к полуночи. Другой добычи, кроме первой, Бог не дал. Видели свежий след соболя, которого можно было гнать, пока не подпустит на выстрел или не спрячется. Тогда уж обметать сетью и ждать. Бывает, до трех суток сидят так промышленные ради одной шкурки. Третьяк с Угрюмкой спешили на стан и надеялись на кулемник. Да и погода не жаловала для погони и ночлега в снегу.
Третьяк по-свойски отодвинул навесную дверь шалаша. В лица пахнуло выстывшей золой и гарью. Закоченевшими, негнущимися пальцами Угрюмка высек огонь. В очаге из дерна лежала растопка, рядом — сухие дрова. Шалаш стал быстро наполняться теплом. Едкий, сладостный дымок потянулся по коньку к отверстию над дверью.
Посидев возле огня, оттаяв смерзшиеся шапки с наплечниками, промышленные выползли из-под крова, закидали снегом стены снаружи и опять влезли в отогревшееся уже жилье.
Нижняя одежда просохла на теле. Шапки, рукавицы, наплечники, налокотники были заброшены на решетку под сводом. Там, в дыму, все быстро сохло. Хлеб и квас оттаяли, рыба испеклась и ароматно шипела возле огня.
Они вернулись через пять дней с одним добытым соболем. По наказу передовщика, срубили еще один стан и насекли кулемники по ухожьям. Табанька и тем был доволен. Он принял закоченевшего зверька, оттаял и умело ободрал при общем торжественном молчании.
Нехорошко решил остаться в зимовье. Как его ни мяли, как ни парили, поясница то отпускала, то снова болела. Устюжанин управлялся с хозяйскими работами: топил баню и кашеварил. Вместо него к устюжанам ушел Третьяк. Пенда же, по наказу передовщика, отправился с холмогорцами на Тольку-реку.
К Николе Зимнему сумеречный день, и тот пропал. Не стало ни дня, ни ночи, а только студеная хмарь. Воздух шелестел от дыхания и льдинками осыпался к ногам. Угрюмка оставил на дворе топор. По утру ударил им по лиственной чурке — топор и рассыпался, как ледышка.
По всем приметам, злополучные черти побили святую рать, уморили могучего старца Илью и праздновали победу. Сказывали старики, что в это время, веселясь, они дерутся меж собой, катают яйца на перекрестках троп. Похоже, накликали такую стужу, что самим стало невмочь: полезли под землю. А там тесно. И начались, как водится, распри. Передралась, перегрызлась рать нечистая, деля власть тьмы. И стали ей чары — не в чары, морочанье — не в морочанье, узорчание — не в узорчание, но только злоба и междоусобица.
От той злобы поперла нечисть из-под земли на белый свет. Забегала по полям. От их пяток мороз трещал и рвал деревья. Пешим путникам, по снегу, по лыжне ли идучи, стали слышаться за спинами чьи-то шаги.
Больше всего Табанька переживал о том, что к Николе не удалось добыть ни лося, ни оленя-«микольца». Пиво выдержал на славу: крепкое да резкое. Разговеться на Николу кроме как зайцем нечем было. Нехорошко же, хваля пиво, про зайчатину и слышать не хотел.
Из чуниц никто не пришел в зимовье. Табанька со смущенным Нехорошкой да с Угрюмкой жались к очагу и попивали пиво, закусывая сиротской кашей. Вспоминали промышленных, пережидавших стужу в ветхих шалашах.
Не было заводчиков до самого Рождества. И решили зимовейщики под Великий день наслать проклятье на мороз: наварили овсяного киселя, Нехорошко просунул голову в трубу и, покидав через нее ложкой варева, стал приговаривать:
Мороз, мороз! Приходи кисель есть.
Мороз, мороз! Не бей наш овес,
Лен да конопли в землю вколоти.
И потеплело. Разлетелись укрывавшиеся под крышей и возле зимовья птицы, перестало трещать в лесу. Перед Крещением стряхнул немочь с глаз Илья-пророк, поднял меч свой. К плечу его встал предводитель воинства небесного Михаил Архангел, и бесстрашный Егорий облекся в дедовскую броню.
Возопила нечистая рать, да поздно. Вывела на небо белых коней заря — девица красная. На самом краю блеснул луч. И побита была тьма.
После Крещения показалось над болотами солнце. И было оно таким ослепительно ярким, что слезились глаза. От стужи еще потрескивали деревья, а птицы уже начинали весенний галдеж, призывая лето.
Пантелей Пенда промышлял с чуницей Федотки Попова. В зимовье за припасом он не ходил, присматривался, как охотятся холмогорцы. После памяти святой Евдокеи-свистуньи, по обычаю новгородскому промыслы стали прекращать, а клепцы забивать. Хоть не началась еще линька у зверей — боялись прогневить весенней добычей святых покровителей промыслов, навлечь отмщение тайгунов и леших, спугнуть и ту сиротскую удачу, что была.
Холмогорская чуница собралась на дальнем стане, стала готовиться к празднику и отдыху. Среди холодов уж летели на Русь сорок пташек, несли на крыльях весну. От здешней зимы все устали и ждали тепла с нетерпением.
Холмогорцы собрали вокруг стана собольи смерзшиеся тушки, сожгли их. Топили мыльню по-промышленному — яму, крытую валежником и мхом. Камней в округе не было, обходились без пара с тем, что есть. Когда в мыльной яме становилось жарко и вода нагревалась — потели, терлись щелоком из золы и кваса, обмывались горячей водой.
Сделав чистоту и порядок под началом молодого своего передовщика, встали холмогорцы на молитву по принятому у них закону. Казаки так и перед смертью не молились. Пантелей прежде всех устал отбивать поклоны, а холмогорцы только-только входили в раж, решив прочесть всю пятисотицу.
Сказывали баюны, что ермаковцы молились и постились усердно, но те старики, которых встречал Пенда на пути в Мангазею, особой набожностью не отличались. «Это не саблей махать!» — с уважением думал он. Усталый, присаживался у очага, подбрасывал дров в огонь, вставая и кланяясь, когда читали молитву Господню да Богородичные молитвы, да Символ Веры, да другое, когда православному человеку не встать и не поклониться никак нельзя.
Доев блины и хлебное печенье, Федотка отправил чуничных на другой стан с наказом навести и там порядок. И велел им возвращаться в зимовье. Сам же с Пантелеем Пендой решил сходить к тамошнему остяцкому князцу с поклоном и с благодарностью за промыслы на его земле. Федотка выбрал для подарка трех соболей средней стоимости, взял с собой бисера да табачных листьев, которые остяки спрашивали у всех торгующих.
Поднявшись поутру, подкрепившись едой и питьем, стали собираться промышленные: одни в одну сторону, другие в другую. Светило морозное солнце. Горели щеки от стужи. Но пар, выходя изо рта и носа, уже не шелестел и не падал льдинками к ногам.
С одной нартой Пенда и Федотка поднялись по заснеженному руслу к верховьям Тольки-притока. Берега здесь были круты, снега много. Вдоль берега идти они не могли — было много пропарин. Местами встречались хрупкие наледи, а под снегом — вода. К вечеру промышленные выбрались на гриву и увязли в снегу. Здесь вырыли яму и переночевали, раздумывая: стоило ли идти к князцу?
Любопытство оказалось сильней, и утром, сменяя друг друга, они потащили нарту вверх по притоку. Шли так три дня. Постились постом истинным: в среду и пятницу только сухари с квасом.
Менялась тайга. В верхнем течении Тольки лес был гуще и выше. После полудня третьего дня речка вдруг кончилась: под снегом оказалась земля. И вскоре вышли промышленные к озеру, покрытому обдутым ветрами гладким льдом.
На берегу одиноко высились иссохшие окаменевшие лиственницы, когда-то заморенные под водой. В стороне от них, возле городьбы и кровли из бересты стояли в ряд три струганных истукана. Одно из заморенных деревьев, самое кривое и корявое, было обвешано беличьими и горностаевыми шкурками. Здесь же висела истлевшая русская рубаха, шитая по подолу новгородскими оберегами. Возле истуканов виднелись лунки человечьих и оленьих следов. Свежий переметенный след нарты уходил в сторону от озера.
Федотка почитал молитвы от осквернения. Пенда, перекрестившись, вынул из сайдака стрелу с тупым костяным наконечником и бросил к ногам менквов.
— След — это хорошо, — сказал, настороженно осматриваясь и отплевываясь содранными с усов сосульками. — Только ночевать негде. На льду — замерзнем. Здесь, — кивнул на истуканов, — убьют как непрошеных гостей.
И решили промышленные вернуться своим следом в ельник. Там устроиться на ночь. Вдруг почудился им какой-то звук. Пенда сбросил сермяжный малахай, откинул пряди волос за спину, оглянулся. Со стороны своего следа увидел тройку оленей, резво бегущих в упряжке. К нарте были привязаны еще два оленя. Упершись ногами в торбазах в копылья, на ней меховым пузырем сидел остяк в долгополой шубе, называемой здесь гусем, и погонял оленей длинным шестом.
Тройка резко остановилась рядом с промышленными. Из-за меховой опушки шапки, шитой заодно с шубой, с любопытством и с озорством глянули на них круглые черные глаза. Пенда поднял руку и произнес остяцкое приветствие. Остяк не ответил. Казак поправил смерзшиеся усы и отчетливей повторил сказанное.
Федотка с любопытством потянулся к пристяжному оленю. Хотел погладить мохнатую шею. Олень вдруг встал на дыбы и ударил его передними ногами так, что промышленный повалился. Затем пристяжной, с обидой на плутоватой морде, лег на снег, будто сам был безвинно побит.
Остяк тонким женским голосом выругался, да так срамно, что у Федотки зардели щеки, а Пенда от удивления хмыкнул в смерзшуюся бороду. Воткнув хорей между полозьев, остячка легко вскочила, схватила оленя за задние ноги, задрала их так, что тот зарылся мордой в снег. Чтобы не задохнуться, он вынужден был подняться на передние.
Еще раз обругав оленя злей иного новгородского срамослова, резвая бабенка обернулась к промышленным и на сносном русском языке спросила:
— Куда идете?
— К толькинскому князцу! — пролопотал Пенда, еще не придя в себя от удивления. Спросил, часто мигая стылыми глазами: — Ты кто? Девка?
— Баба я! — ответила остячка и добавила грубо: — За русом замужем была.
— И где он, твой муж? — оправившись от смущения, спросил Пенда.
— А… накрылся! Тунгусы убили, однако, или сбежал, — она махнула рукой на закат. — К старой русской жене.
Остячка ловко впрягла в нарту промышленных двух пристяжных оленей и привязала их к своей упряжке. Ни слова не говоря, колобком упала на прежнее место. Выдернув хорей из снега, ткнула в зад коренника.
Промышленные бежали рядом с упряжкой, пока не согрелись. Первым сел Пантелей. Потом его сменил Федотка. За истуканами начиналась наезженная колея. Олени, напрягаясь, затрусили быстрей. Чтобы не околеть в суконной одежде, промышленные попеременно бежали рядом с нартой.
Когда спустились на озеро, ветер с остервенением задул в лица. При сильных порывах олени останавливались, нарты сбивало, хорей вырывало из рук отчаянно ругавшейся бабенки. На середине озера их накрыла холодной колючей шубой злая старуха Хад — хозяйка зимней тундры, северная пурга. Все слилось в белой мгле. След исчезал сразу за катящейся нартой. Но вот промелькнул тальник, за ним — березки и лиственницы. Упряжь явно вышла на берег.
Остро запахло дымом. Олени остановились, радостно мотая рогами, почесывая голенями уши. Сквозь метель завиднелся чум. Из него выскочили полуголые лохматые подростки. Увидев чужаков, стыдливо скрылись за пологом, а оттуда появился раздетый до пояса мужик с распущенными по плечам волосами. Он перекинулся словами с остячкой, распрягавшей оленей. После того из жилья неприветливо выполз дородный косатый остяк в малице.
Пенда, как при встрече с бабенкой, поднял руку, пробубнил приветствие сквозь смерзшуюся бороду. Косатый что-то буркнул в ответ. Остячка сказала по-русски:
— Он — толькинский мюты-кок1! — И, полопотав с косатым, добавила: — Мюты-кок зовет вас к своему очагу!
Косатый, переваливаясь с боку на бок, степенно направился к чуму, стоявшему в стороне, откинул полог и встал, пропуская вперед гостей. Пенда сунул за кушак топор, подхватил с нарты пищаль. Федотка — лук и мешок с подарками.
Согнувшись, донец протиснулся к жарко пылавшему очагу, возле которого сидела старуха с морщинистой вислой грудью. Следом влез Федотка. Старуха, будто не замечая гостей, пошарила за спиной, подбросила под большой черный котел пару сухих хворостин. Сильно пахло варившимся мясом.
Промышленные склонились к огню, оттаивая узлы на одежде. У Пенды вместо бороды на лице была сосулька с дыркой против рта. Растопив ее, он стал разоблачаться.
С кряхтеньем в чум влез князец. Хмуро сел напротив, не снимая малицы, не поднимая глаз. Затем шумно вкатилась та самая остячка, что привезла их. Сбросила малицу и осталась в пыжиковой жилетке.
Нос и глаза — пуговками, широкое лицо — лопатой. Молодая, веселая — можно было понять прельстившегося новгородца. Что думала она о всех русичах из-за беглого муженька, этого Пенда с Федоткой понять не могли.
Едва все расселись, старуха вытащила деревянное корытце и стала выкладывать парящее мясо. У Пенды, не евшего свеженины с самой сырной недели, от запахов пошла голова кругом. Федотку так замутило, что он, ткнувшись носом в шапку, долго боролся с тошнотой и привыкал к скоромному духу.
Пересилив себя, обсохнув и согревшись, он развязал кожаный мешок, вынул узелок с бисером и положил возле ног князца. Затем достал припасенную горсточку корольков — подарил молодой остячке. Старуху тоже не обошел вниманием, достав из-за обшлага стальную иглу. Только после этого выложил соболей и придвинул их князцу.
Обращаясь к остячке, Федотка просил сказать, что его чуница промышляла на Тольке, и он пришел благодарить князца. Бабенка залопотала, глядя на косатого. Тот стал еще смурней, разглядывая черный котел над очагом.
И только старуха была довольна подарком и явно радовалась, поглядывая на иглу. Поставила корытце с мясом на вышарканную оленью шкуру. Сюда же — плошку с рыбьими головами и блюдо с клюквой. Федотка положил рядом мерзлую краюху хлеба.
Князец взял рыбью голову, стал ее неторопливо обсасывать. Старуха с остячкой последовали его примеру. Федотка насыпал в рот мерзлой клюквы. Чтобы не обижать гостей, Пенда мысленно перекрестился, помянул станичного попа, не считавшего большим грехом нарушение поста в походах, и налег на рыбу. Федотка посасывал клюкву, отщипывал кусочки оттаявшего хлеба.
После еды князец повеселел, вытер руки о шкуру, достал снизку собольей рухляди, связанную бечевой за отверстия глаз, и стал с пристальным лукавством вглядываться в лица промышленных. Они его разочаровали. Снова посмурнев, он отбросил соболей и пробормотал сердито, а остяцкая бабенка сказала по-русски:
— Мюты-кок хочет подарить вам много соболей. Ваши люди так их любят, что почти всех переловили. Скоро ни одного не останется.
Намек на подарки насторожил промышленных. Как предупреждали бывальцы, за этим должна последовать несопоставимая просьба.
— Мы пришли к вам с подарками и с благодарностью. От вас никаких подарков взять не можем — царь не велит! — сказал Федотка.
— Сарь! Сарь! — раздраженно проворчал князец и с такой тоской глянул на пищаль, что желания его стали понятны.
Косатый вдруг заговорил с важным видом, да так быстро, что остячка едва успевала переводить:
— Хотите много соболя — далеко идти надо, к тунгусам, за большую реку. Там мясо оставить нельзя — соболь найдет и съест. Тунгусы рады вам будут, им жить без соболя легче.
— У вас есть ясырь из тунгусов? — спросил Пенда, вспомнив лохматого мужика.
— Есть ясырь! — охотно ответил князец. — Дорого купили, за соболей не отдадим — только за железо.
Ясырь говорит, за большой рекой другая река. Там живут длиннобородые люди, ездят на конях, как Мир-сусне-хум. У них много железа. Зря железо не продаете. Придут те конные люди с восхода и будут железо продавать дешево. — Князец помолчал, ожидая просьб и торга, но их не последовало. Раздраженно посопев, он обронил несколько слов. Остячка поднялась и сказала по-русски:
— Пойду, разведу в чуме огонь для гостей!
Промышленных отправили в берестяную юрту с земляным полом. Стены для тепла были забросаны снегом.
— Не жалует хозяин! — усмехнулся Пенда, едва ушла остячка. Он был сыт, одежда просохла. Федотка тоже с облегчением покинул жилье князца. Вдвоем они натаскали хвороста, которого поблизости было много, втащили под кров нарту и сносно провели ночь: один спал, другой дремал, поддерживая огонь.
Утром, подкрепившись хлебом и квасом, промышленные ушли к зимовью с чувством исполненного долга.
* * *
К Благовещению, оставив обжитые станы, все промышленные собрались в зимовье. Устюжане и холмогорцы радовались встрече друг с другом, как самые близкие родственники. Вернувшихся ждал радушный прием тех, кто пришел раньше.
Баня не успевала выстывать. Чуть не каждый день из низкой двери коромыслом валил дым. Вернувшиеся отбивали заповедные поклоны о молитвах услышанных, о просьбах исполненных. Сбрасывали провонявшую кострами и потом одежду, шли в баню. Парились долго, неспешно хлеща себя пихтовыми вениками, за которыми Угрюмка с Третьяком ходили далеко. Сползали с полка чуть живые, отлеживаясь на холодке или в снегу, снова принимались хлестать свои жилистые тела. Нехорошко с Табанькй подносили им квас в корцах.
Как братья, встретили Пантелея Пенду Угрюмка с Третьяком. Чуница с Тольки-реки добыла соболей больше других. Молодой Федотка Попов был скромен, только озорные и улыбчивые глаза задорно поблескивали. А его чуничные поглядывали на ватажных горделиво.
Среди устюжан погиб добрый и благонравный ровесник Пенды, зять главного пайщика Никифора. Попустил Господь несчастью родных и близких за грехи их. Набрел устюжанин на остяцкий самострел, и толстая стрела, настороженная на лося, навылет пробила молодецкую грудь. Две девки незрячие, Доля с Недолей, вязали узелок на пряже, да оборвали нить.
За праздничным застольем стали обсуждать ватажные пережитое. Передовщик Табанька, сидя под образами в красном углу на полупустом сундуке, велел сложить перед ним все добытые меха и доносить жалобы.
Вставали чуничные атаманы, развязывали кожаные мешки, хвастливо трясли увязанными в сорока собольими, беличьими и горностаевыми мехами. Выставляли напоказ самых черных и самых дорогих соболишек. Но никто ни на кого не жаловался.
Табанька понимал, что делается это неспроста, и ерзал в красном углу. Как подросший петушок дуется, распушает шею, чтобы просипеть первый, сдавленный призыв к солнцу, так и он, то подбочениваясь, то кособочась и помигивая истончавшими птичьими веками, повелевал:
— Желаю слушать чуничных атаманов о вверенных им мной людях: не грешили ли, не скрывали ли добычи, не нарушали мои наказы?
Веселый шумок прокатился по избе, и Лука Москвитин, не вставая в кутном углу1, не прося слова, не крестясь, не кланяясь, пророкотал:
— Мы люди свои! Промеж себя сами все порешили миром… И холмогорские так же. Коли Федотка о Пенде что скажет или Пенда о холмогорцах — послушаем… Или ты нам о своих сидельцах расскажи.
Вроде бы говорил Лука тихо, приветливо и ласково, но послышались передовщику такое бесчестье и насмешка, аж борода зачесалась — невмочь терпеть. Он обиженно примолк, пробормотал, пыжась соблюсти достоинство:
— У нас все жили праведно, с молитвой и с миром…
— Сорока соболишек не добыли! — хохотнул кто-то из поповской родни.
Другие стыдливо примолкли, опуская насмешливые глаза долу, но на сказавшего никто не шикнул. Молчание стало неловким. Тогда поднялся молодой Федотка Попов. Перекрестясь да поклонясь на образа Святой Троицы, Спаса, Богородицы и Николы-чудотворца — всем странствующим по Сибири, всем промышляющим и торгующим заступника, спросил у старших и у передовщика разрешения молвить слово, заговорил разумно:
— Не впервой меня с Пантелеем Демидычем судьба сводит — ничего плохого о нем сказать не могу, а хороших дел за ним много, и они всем известны.
Федотка сел. Табанька пробормотал было под нос, дескать, знаем овечек с волчьими клыками да при саблях! Но высказать недовольства в голос не посмел. Промышленные загалдели. Одни похвалялись добытым, другие посмеивались, показывая своих лучших головных соболей. Самыми неудачливыми были зимовейщики. И Нехорошко отбрехивался, как чужой пришлый пес, зажатый стаей, то против своих, то против Табаньки.
Самые сметливые уже прикинули, во что обойдется десятина, подати, поклоны и подарки, подсчитали, что по мангазейским ценам заработано по кругу.
Третьяк водил немигающими глазами, внимательно глядя на говоривших. Светлый волос сосульками свисал с его головы на юношеские плечи. С беззаботной усмешкой на безбородом лице кивнул Пенде с Угрюмкой:
— Выходит, Рябой с Кривоносом, если остались в Верхотурье на зиму, заработали больше. И ночевали на печи, и зимовали сытно.
— Пригрелись, однако, возле вдовушек! — тоскливо глянул на него Пантелей Пенда. — Поминают нас в молитвах и жизнь нашу прежнюю, грешную отмаливают… Дай им Бог всякой милости, — перекрестился.
Опять у него волосы лежали по плечам и сравнялись с чубом. Густая, почтенная борода закрывала грудь.
— И пегих людей не увидели, и богатства не нажили! — посмеивался Третьяк над загрустившим Угрюмкой.
— Неужто так и не выберемся из нужды? — жалостливо поглядывал тот на донцов. — Что велел передовщик, то я и делал, — стал было оправдываться.
За зиму он заметно вырос и раздался вширь. Ветхий охабень