Станислав золотцев
Вид материала | Документы |
- Морской Корпус Героев Севастополя г. Москва Дуэт Подольский Дмитрий, Махонин Станислав, 48.35kb.
- Смирнов Станислав Алексеевич, регистрационный номер в реестре адвокатов Владимирской, 178.85kb.
- Петрухин Станислав Михайлович, Жеребцов Алексей Юрьевич, Комогорцев Игорь Борисович,, 37.1kb.
- Станислав Гроф "Путешествие в поисках себя", 4810.26kb.
- Станислав Гроф "Путешествие в поисках себя", 4809.93kb.
- Станислав Харин, 560.1kb.
- Орская навигация, 48.92kb.
- Станислав Хромов, 1980.26kb.
- Станислав Гроф, 3939.88kb.
- Станислав Куняев, 4451.14kb.
П.
…Как мы бежали по уже дрожащему, гудящему и вздувшемуся слою льда, как мы с Юрчиком перескочили на заливаемый водой лужок, как вскарабкались по плитняковым террасам на крутояр – этого я совершенно не помню. Видно, шок от произошедшего был такой, что мой мальчишеский рассудок на какое-то время отключился, и всё, что руки-ноги делали, получалось лишь по инстинкту самоспасения, который заполонил меня всего, стал мною самим… Помню – словно очнулся, выплыл из этого оцепенения, когда меня, стоявшего в толпе на высоком берегу, окружённого ахающими и охающими мужиками, бабами и ребятами, схватил за руку Юрчик: «Бежим к Мурычихе, обсушимся у ней!»
Мурычихой у нас, «по-улочному», звали одну старушку, чья изба стояла на берегу, неподалёку, над Степановским лужком. Бобылка, Мурычиха была известна в нашей и в соседних деревнях, во-первых, тем, что «нашёптывала», то есть – ворожила, лечила хворых людей знахарскими способами, заговорами, приворотами, оберегами, да ещё всякими травами, «взварами». Причём – не только телесные хвори лечила, но и – душевные: по просьбе девушки могла «приворотить» к ней того или иного парня, и наоборот – к парню девушку «присушить»… А во-вторых, она привечала ребятню и часто зазывала к себе в гости нас, мальчишек, бегущих на реку или с реки, давала то леденец (чаще всего – «подушечку»), то просто кусок сахара. Взрослые-то сельские люди, особенно женщины, не очень любили эту старуху: разумеется, «ведьмачкой» её звали за глаза, – хотя и почитали её с боязнью суеверной, как всегда в деревнях почитали ворожей, ведунов и знахарей. Бабки предупреждали нас: «Она, Мурычиха, вас потому к себе и завлекает, что силу для своего колдовства из вас вытягивает, – у неё-то кровь старая, а у вас свежая, вот она эту свежесть из вас и высасывает глазищами своими ведьмовскими!..» Глаза у прибрежной знахарки, как помнится, действительно были «пронзительными», большими и ярко-синими, даже с каким-то фиолетовым оттенком, а в молодости, видно, были просто прекрасными. …Но мы, мальчишки, не чувствовали никакого упадка сил после гостевания у Мурычихи, – даже наоборот: пребывание в стенах её избёнки, где всё дышало таинствами, где повсюду висели сушившиеся травы, цветы и коренья, даже как-то наэлектризовывало нас, приводило в лихорадочно-возбуждённое состояние!
Словом, в отличие от взрослых, мы эту старуху обожали. А потому и немудрено, что именно под её кров звал меня Юрчик обсушиться после нашего приключения. Нечего было и думать о том, чтобы сразу же – вот такими промокшими – бежать по домам: там мы ничего хорошего для себя не ожидали…
Но из того странного состояния оцепенения и какой-то отключённости сознания вышел я не от слов Юрчика, – я их вначале даже не услышал. Я вообще вначале ничего не слышал, когда мы вылезали на крутояр: вокруг меня стоял шум-гам, меня хлопали по плечам, восхищались и негодовали, – но до меня ничего не доходило. И вдруг всё вернулось на свои места: руку мою обожгла боль, да и жестокая! Загорелась болью и вторая рука, и тут я увидел, что ладони мои были в глубоких ссадинах, порезах и царапинах. Эти раны появились, конечно, в те мгновения, когда я барахтался в воде и хватался за кромку льда, её неровные края и пробороздили мне кожу ладоней. Но поначалу, оглушённый своим смертельным купанием и спасением своим, я не чувствовал боли… А тут Юрчик схватил меня за руку, – боль проснулась во мне вместе с другими ощущениями. И – вместе с ужасом от пережитого приключения. И – вместе со страхом от неминуемого грядущего наказания, которое ждало меня дома. По правде, то был скорее не страх какой-то «кары», сколько предчувствие того, как будут сходить с ума мои старшие в доме, узнав о произошедшем… И мы с Юрчиком побежали согреваться к Мурычихе: нас обоих уже охватывало окоченение от нашей недавней «ледовой ванны».
…Но перед тем, как бегом отправиться на горячую печку к жившей неподалёку знахарке, мы ещё смотрели какое-то время, минуту-другую, вниз на реку. Было на что посмотреть!..
По реке, по всей её ширине – валил лёд! Именно валил, а не шёл. «Ну, ровно орда несётся!» – сказал кто-то из мужиков, и точней нельзя было сказать о том, что происходило на Великой прямо перед нами. Словно и впрямь по речному дну нёсся, мчался, скакал, валил неисчислимый и без всякого порядка выстроенный отряд гигантских всадников на гигантских же лошадях. Обезумевших всадников на обезумевших лошадях. И те, и другие были в ледяной броне, которая рушилась с них на скаку, а ещё всадники ежесекундно взметали над головами, над ледяными шеломами своими ледяные же мечи, сабли, щиты или обломки этого оружия и доспехов, то иссиня-блестящие, то ржавые, почти чёрные. Сумасшедший поток кувыркающихся, крушащихся и крошащихся глыб, громадин, больших кусков льда и их осколков совместно со снежно-ледяной кашей летел с небывалой, невиданной в этих местах скоростью – как лавина в горах – мимо нас, стоявших на крутояре. И не было, казалось, таких звуков, которые не слышались бы из этого потока! – он гремел, грохотал, скрипел, скрежетал, шипел, кипел, булькал, изредка в нём что-то позвякивало, а то и жалобно ныло, завывало, свистело, дребезжало! – и смесь водяной пыли с ледяными крошками каждый миг взвивалась бело-серо-голубоватой туманной мутью над этой безумной, ржущей и цокающей ордой ледохода!
Судя по всему, в те мгновенья, когда мы с Юрчиком только-только пробежали по уже скрывающимся под водой валунам на закрайке, по земляному причальному мысу и начали взбираться по плитняковой тропе вверх, – в те самые мгновенья несущаяся из-за излуки лавина льда и достигла края Степановского лужка, у которого мы резвились на льдинах незадолго до того. Опоздай мы на несколько минут – и громада водно-ледяного вала, взламывая собой вздувшийся целик, накрыла бы нас с головой. Это стало ясно нам особенно тогда, когда мы увидали, что в считанные минуты полая вода с осколками льдин не только залила пойму, полностью покрыла прибрежную полосу гальки и весь лужок – но и поднялась метра на два, и продолжала подниматься, плескаясь меж крутыми берегами так, как будто на дне речном стояла огромная жаровня, кипятившая воду!
Ни до того, ни после, никакою другой весной не доводилось мне видеть такого страшного в своём сумасшедшем хаосе ледохода, как тот, что проносился тогда мимо нашего села, гремя, ухая, шипя и скрежеща…
Вот тогда-то нам с Юрчиком стало по-настоящему жутко от всего произошедшего – верней, от того, что могло бы с нами случиться. Тогда-то и стало нам впрямь холодно даже в костях, и, решившие бежать что есть духу к избе знахарки, мы – побрели. Побрели, еле-еле передвигая ногами. Не ватными они стали, а чугунно-пудовыми…
Уж не знаю, откуда, каким путём, но старуха Мурычиха, весь тот день не вылезавшая из дому, была уже осведомлена о происшествии на реке. По крайней мере, когда мы ввалились в её избу, оба не в силах сказать ни слова и даже клацать зубами не в силах (просто рты наши были разинуты словно клювы птенцов), она встретила нас, не промолвив ни слова удивления или негодования, даже ни слова неудовольствия. Она сразу же велела нам скинуть всё, что на нас было надето. Потом, дав каждому по какому-то не то полушубку, не то просто шкуре овечьей (а, может, какого-то иного животного, уж не помню), она отправила нас на верхнюю, широченную лежанку русской печи, занимавшей чуть не половину её избёнки. Кирпичи лежанки показались нам прямо-таки раскалёнными… И уже когда мы забрались на печь, Мурычиха подала нам по кружке – по глиняной кружке, донельзя горячей от своего содержимого. А в кружках содержалось то, что называлось «взваром»: духовито-горьковато-дурманным напитком, в основе которого – сбор из нескольких или многих трав и кореньев; состав, рецепт сбора ведом лишь тому, кто творит сей взвар.
Ручаюсь, в том обжигающем напитке не содержалось ни капли алкоголя, но он сразу же так ударил нам в головы, так одурманил кровь, что мы почти мгновенно провалились не то в сон, не то в глубокое забытьё, в совершенно бессознательное состояние. Да нет, конечно, был сон, причём невероятно крепкий и глубокий: когда я проснулся, мне показалось, что проспал я сутки, а то и больше. Ничего не ныло и не болело, свежесть и лёгкость в теле, ясность в голове были такими – словно только что родился заново (впрочем, в каком-то смысле так оно и было…) То же испытывал и Юрчик. «Фу ты, – сказал он отфыркиваясь и глядя на меня вытаращенными синими глазёнками, – будто не я, а кто-то другой!» Наяву же мы проспали на той печи часа два, ну, чуть больше: темнота вечера в окне знахаркиной избы была ещё не очень глубокой, не чёрной… Мурычиха велела нам слезать с печи, поставила нас обоих голышом на домотканый пестрядинный коврик и протёрла каждого – да не по очереди, а как-то сразу обоих, двумя руками – протёрла наши тела с помощью чистой ветоши, смоченной уже в другой жидкости, которую тоже сама же заранее приготовила. В той жидкости, напротив, нечто спиртовое содержалось, но этот лёгкий, сладковато пахнущий раствор испарился сразу же, сняв с наших мальчишеских мосластых тел белые разводы пота…
Через многие годы, бывая на Востоке, я не раз отведывал – особенно по утрам после бурных и долгих пиршественных застолий – различные напитки, в сложных названиях которых непременно звучало слово «шераб». Этим словом зовут лёгкое вино, пахнущее то розами, то иными южными ароматнейшими цветами. И как же часто, поднося к губам пиалу или кубок и вдыхая лёгкий пьянящий запах, я вспоминал нашу деревенскую ворожею Мурычиху, растиравшую нас с Юрчиком чем-то таким же сладковато-терпким…
…Потом старуха вытерла нас чистыми льняными тряпицами и велела одеваться. Одежда и сапоги наши были совсем сухими, как будто и не побывали несколькими часами ранее в ледяной воде. Разве что моя – то есть, отцовская – большая куртка несколько «скукожилась», брезент на ней покоробился… Когда же мы оделись, Мурычиха, ни слова не говоря, дала каждому из нас по лёгкому подзатыльнику – действительно, такому слабому, что он мог быть принят даже за своего рода напутствие – и толкнула нас к двери.
Немного забегая вперёд, скажу, что ни у Юрчика, ни у меня после того знахаркиного лечения даже и лёгкого насморка не случилось! Но не менее поразительно другое. Когда мы бежали к деревне по чавкающему грязью просёлку через поле, отделявшее прибрежную часть наших Кресток от их главной улицы, то ни у меня, ни у моего товарища по несчастью не было даже и тени страха перед грядущим наказанием за наше рисковое озорство. Какой там страх! даже какой-то «хохотун» напал на нас обоих, и мы смеялись, мы ржали-хохотали взахлёб, вспоминая наше недавнее барахтанье в воде у кромки льда, нам было так легко и весело, как только может быть легко и весело двум мальчишкам. Как будто мы бежали домой с удачной рыбалки! – какой там страх…
…Однако этот страх, этот ужас от пережитого, этот кошмар надвигающейся гибели в ледяной воде оказались всё же сильней, чем все снадобья нашей знахарки Мурычихи. Этот страх не выпарился из нас на её горячей печи – он остался в самых тайных глубинах наших душ и не раз ещё пробуждался в них, поднимался, тревожа рассудок дикими видениями. И Юрчик, уже взрослым, как-то признался мне, что иногда просыпается в холодном поту, видя во сне то наше смертельно опасное приключение. «Знаешь, – говорил он, – бывает, особенно после пьянки какой-нибудь ломовой: засну – и вижу, что не ты это орёшь, мол, помоги, дай руку, а я это сам вылезти не могу, это я об лёд, мать его … , руки режу, а ты мне руку протягиваешь – и сам в воду вниз головой, и мы оба, мля, там бултыхаемся, и рядом никого! Проснусь – весь мокрый, холодный пот прошибает, пока не опохмелюсь – не могу успокоиться. Вот ведь бес-дурак я какой: столько лет прошло, и во сто раз пострашней развороты бывали вроде бы, а то, первое смертное дело всё никак не выветрится из меня…»
Что же до меня, то те жуткие минуты ледяного купания ни разу не являлись мне ни в каких страшных снах. Но они возникали в душе и в рассудке не менее настойчиво, чем у Юрчика, и тоже в такие времена, когда то давнее мальчишеское приключение стало казаться сущим пустяком в сравнении со многими, говоря словами Юрчика, новыми «разворотами» и «смертными делами» взрослой судьбы. Это пронзительное воспоминание детства стало вторгаться в душевное равновесие и раскалывать его, раскалывать странной, химерической и липкой тревогой, совершенно беспочвенным и необъяснимым страхом, парализующим всё моё существо, – и, как правило, именно в такие часы и в такие минуты, когда мне более всего был надобен боевой мужской настрой!
…С молодой и прекрасной женщиной я вышел после шумного артистического вечера на улицу весенней столицы. В наших, бурно начавшихся отношениях с ней наступил тот миг, когда любовная игра либо сразу, либо постепенно, однако неумолимо должна перерасти в нечто большее – или же завершиться резкой развязкой. Ну, скажем, неистовым утолением чувственной жажды и, может быть, крайним охлаждением после него. Или – сумасбродной ссорой, вспыхнувшей по какой-либо мелочи… Но я, в ту пору тридцатилетний и уже обременённый весомым опытом таких встреч, даже и не помышлял ни о какой печальной развязке. Напротив, всё, что происходило меж нами, особенно в тот день, все наши слова, все её откровенно-обжигающие взгляды, подрагивание её губ, когда я с улыбкой смотрел ей в глаза, трепет её тела, когда я в полутьме зала поглаживал и целовал её руки – всё это говорило о самой скорой и сладостной моей победе…
Мы остановились у парапета набережной и, не сговариваясь, спустились по каменным ступенькам к воде вешней Москвы-реки. И влажный воздух, чью терпкую свежесть не могла погубить бензиновая гарь от потока машин, и сияние фонарей и фар – всё хмелило и дурманило нас в те минуты… Я обнял мою спутницу, прижал её к себе, она ответила мне своими объятиями, и мы начали жадно, взахлёб, судорожно целоваться. И даже сквозь ткань моего и её плащей чувствовался пульсирующий жар её молодого, но уже зрелого, по-женски сильного тела, прильнувшего к моему. И моё существо наливалось свинцом мужского любовного неистовства. И я понимал, что вот сейчас, вот ещё немного, несколько минут – и мы пойдём к её дому, который стоял неподалёку, и войдём в лифт, и даже в лифте будем стоять, прижавшись друг к другу, и закроем за собой дверь её квартиры, и снова обнимемся, и снова захлебнёмся поцелуями… И я длил и длил эти мгновения у речной вешней воды, эти миги невыразимо сладкого ожидания близости, которая вот-вот должна была на нас обрушиться – такого сладкого, что оно бывает слаще самой близости…
Ох, лучше б я не старался продлить эти мгновения! Она на секунду откинула голову, чтобы немного отдышаться, блаженно прикрыла глаза, радостно открыла их и перевела взгляд немного в сторону, на реку. И вдруг оторвалась от меня, и лицо её чуть помрачнело, и она воскликнула: «Ой, смотри, на льдине кто-то плывёт, вот, видишь, лежит!»
Я повернулся туда, куда она показывала рукой. По чёрной ночной воде Москвы-реки проплывали редкие льдины. На одной из них действительно виднелось что-то тёмное и крестообразное. И на какой-то миг мне тоже привиделось, что это лежит человек, утопленник, что он раскинул руки. В былые годы мне довелось видеть такое на реке моего детства… Но, как только льдина приблизилась к тому месту, где мы стояли, стало видно даже на расстоянии, что то была всего лишь какая-то коряга. Да, всего лишь коряга! – обрубок древесного ствола с двумя обломанными сучьями и с раздвоенным корневищем, – как тут было издалека не принять сей предмет за лежащего на льдине лицом вверх человека…
«Ой, какая же я дура! надо же, господи, и привидится же такая чушь! – затараторила женщина. – Милый, ну не обращай ты внимания на эту мою дурь, у меня ведь это от тебя с головой что-то не в порядке, весь вечер голова кружится от счастья, шизанулась я просто… Вот и привиделась мне эта глупость. Ну, хороший мой, забудь ты об этом, выкинь из головы, ну, обними же меня ещё, обними!..»
А я не мог оторвать своего взгляда от этой коряги, уже удалявшейся от нас на льдине. Нет, не обрубок дерева виделся мне в те мгновения, – то по-прежнему был человек. И не просто человек: то для меня был – я!
Да, я! утонувший в двенадцать лет, захлебнувшийся в ледяной воде, затянутый в подлёдную глубь, нашедший свою могилу в лавине грохочущих глыбин – и вот выплывший на одной из них почти через два десятилетия. То был я, не проживший ни одного для после того апрельского происшествия на реке моего детства. Не проживший ни одного года из всех лет, что прошумели столькими радостями и горестями в моей тридцатилетней судьбе. То был я, принёсший лютое, убийственное горе моей маме и моему отцу своей гибелью. То был я, закоченевший двенадцатилетний утопленник…
И тот же самый, запредельный, космический ужас небытия, который сковывал меня в давний апрельский день, когда я с дикими воплями хватался за кромку льда, не в силах вылезти из воды, – тот самый ужас снова объял меня, когда моя подруга вновь и вновь повторяла со всей своей женской жаждой объятий и ласк: «Ну, хороший мой, ну, поцелуй меня ещё! Скажи мне что-нибудь ещё! Ну, давай пойдём ко мне, хватит тут стоять!..»
Я взглянул на женщину, стоявшую рядом со мной. Она уже забыла про ту корягу на льдине, для неё уже не существовал тот обрубок сосны, уплывший по реке. Для неё вообще не было т о г о меня, утонувшего в ледоходе и ставшего вот этим видением. Для неё не было ни того жуткого дня моей юной жизни, ни всех лет моей жизни вообще, прошедших после того дня. И внезапно, с небывало холодной, ледяной ясностью я понял: для неё не было меня вообще! т а к о г о меня, каким я был на деле, а не казался ей в своём мужского чувственном натиске на неё, в своём желании покорить и завоевать её, в её желании стать покорённой, принадлежать мне – в этом её желании она видела рядом с собой кого-то, кто лишь внешне был мною… Рядом со мной стояла совершенно чужая мне женщина.
И за несколько мгновений тот расплавленный свинец любовной жажды, который клокотал во мне, обратился в тяжёлый, стылый, ледяной свинец отчуждения. …Понимаю: многие из вас, и мужчины, и женщины, скажут – ведь она была ни в чём не виновата. И они будут правы: ни в чём… Но заполонившее меня отчуждение, но взметнувшееся во мне равнодушие к её молодой красоте были уже необратимы. Я ничего не мог с собою поделать. На том всё и кончилось…
…Но в тот поздний вечер, когда мы с Юрчиком бежали домой, не было в нас ни переживаний за случившееся, ни страха перед возможным наказанием. Вообще Юрчик-то мог бы и поменьше хохотать: его-то дома выдрали. Но лишь на следующий день, когда узнали о нашем «купании», когда о нём вся деревня шумела. И выпороли не очень жестоко, – но ему и любая трёпка была не в диковинку, лупцевали его порой нещадно. Во всяком случае – регулярно, за регулярные его проказы. Но в тот раз обошлось «по минимуму»: всё ж он стал, можно сказать, героем. Спасителем.
А вот меня чаша сия миновала: даже и глотка из неё не испил. Никаких жестоких кар, никакого наказания, – до сих пор, как вспомню, сам удивляюсь… Будь я сейчас на месте старших моих, не был бы столь либерален. Но самое удивительное состояло в том, что отвёл от меня вполне законно готовившуюся взбучку тот, от кого я меньше всего этого ожидал: мой дед. Человек чрезвычайной суровости, мужик старого, крестьянско-мастерового склада натуры и земного закала. Ярый приверженец испытанных веками средств воспитания, прежде всего – ремня. Своего ремня, широкого, солдатского, времён Первой мировой войны, ремня, с которым я очень близко познакомился в детстве. Естественно, идя на следующий день домой из школы, я ожидал развития этого знакомства, ибо утром того дня слухи о случившемся достигли нашего дома, – но они настолько ошеломили моих старших, что попросту не были осмыслены ими. Мне лишь было обещано, что после школы со мной «разберутся»…
«Стало быть, и он тоже второе крещение принял, в купели ледяной». Так сказал мой дед, когда он, бабка и родители сели за стол обедать, а заодно и обсуждать пути и методы моего наказания. «Почему это – и он тоже?» – не поняла мама. «Эх, робяты, память-то у вас короткая, – вздохнул дед. – Шурка, забыл ты, что ли, – году в двадцать пятом альбо в двадцать четвёртом, тебе лет двенадцать тогда было, – ты ведь тоже тонул, и тоже когда лёд шёл. На Великой, коло Ольгинского моста… Ты тогда в городе учился, в бывшей Первой гимназии. Домой на Завеличье вы с робятами пёхали по берегу и надумали по льду в последний раз перейти, нет чтоб по мосту. Ну, и провалился ты… А уж как там и кто тебя вытаскивал – не упомню!»
«Наши же ребята и вытащили, – хмуро улыбаясь, уточнил мой родитель. И вдруг он вскинул голову и шлёпнул себя ладонью по лбу. – Слушай, отец! – вскликнул он, обращаясь к деду, – так ведь и с тобой такой же казус случился, когда ты мальчишкой был, сам же ты мне когда-то рассказывал!..»
«Ну! – чуть не с гордостью кивнул дед. – Я про то и говорю: вот и этот пузырь второе крещение принял, и тоже в ледяной купели. Ярдань*, одним словом, токо не зимой, а по весне… А я-то – почти что так, как и
он: мы под Снятной Горой, под монастырём, на льдинах катались, то уж после ледоходу было, в паводок, остатние льдины к плитняку
*Ярдань – в просторечном произношении «иордань», крещение в речной воде.
прибивало… Видно, уж так нам всем на роду написано, чтоб малыми мальцами тонуть – да не утонуть!»
«Ничего себе – семейная традиция!» – горестно ахнула моя мамочка и удалилась в комнату, которую занимали в нашем большом сельском доме они с отцом и я…
Мама моя, царство ей небесное, была родом хоть тоже из нашей области, но совсем из другого её края, а потому многого не принимала из обычаев и уклада как нашей деревни, так и мужниной семьи. И определения тому, что ей не нравилось, давала обычно очень меткие, весьма ядовитые и по-учительски чеканные. Так было и в тот раз: действительно – ничего себе семейная традиция! примерно раз в полвека мальчики в семье, причём в одном и том же возрасте и на одной и той же реке – тонут. И всегда весной, в ледоход. И всегда их спасает кто-то из друзей детства: отрадный факт, конечно, но уж больно жутковата сия традиция… Как бы там ни было, но именно она спасла меня от неминуемого наказания. Мне всего лишь не подарили велосипед через неделю, когда подошёл мой день рождения.
(То есть, его купили, но не подарили. Я его получил уже через месяц, в мае, когда сердца моих родителей и прародителей уже отошли от пережитого ужаса. Но и то добро: если б вожделённый велосипед был подарен мне в апреле, то я, конечно же, в считанные дни раздолбал бы его на наших сельских дорогах, на непросохшей грязи…)
…Замечу, однако, что эта наша семейная – смертельно опасная – традиция, кажется, оборвалась. Ни один из моих детей, ни сын, ни даже сумасбродная и по-мальчишески озорная дочка не тонули в отрочестве. И в юности тоже, слава Богу… Но это, скорее всего, потому, что живут они в Москве, где и ледоход, и другие природные стихии очень слабо связаны с людьми, даже с детьми. Впрочем, мне переживаний за моих детей хватает и без ледохода…
…………………………………………………………………….
А что же Юрчик? – спросите вы. Наверное, вы ожидаете, что я расскажу вам о нашей с ним крепчайшей дружбе, которая непременно должна была вспыхнуть после того нашего приключения, и пламя которой мы непременно должны были пронести через всю нашу жизнь. Что все последующие годы я был преисполнен по отношению к Юрчику чувством самой горячей благодарности…
Отвечаю прямо: отнюдь нет.
Пожалуй, что даже и совсем наоборот. По какой-то странной логике именно после того, как Юрчик спас меня от гибели, наши с ним «корешовые», улочно-приятельские отношения начали как-то стремительно ухудшаться. До того, надо сказать, меж нами и не было никакой особенной дружбы – просто, говорю, мы приятельствовали так же, как все меж собою мальчишки, живущие в одном селе и считающие себя членами одной ребячьей ватаги, одной «шайки-лейки», как говорили о нас взрослые. А когда Юрчик стал моим спасителем и в таком качестве продолжал общаться со мной, во мне начала рождаться и нарастать какая-то необъяснимо раздражённая неприязнь к нему. Я понимал, разумеется, что это нехорошо, что – «грех», как говорили старушки; я загонял свою неприязнь к Юрчику вглубь… Я даже старался поначалу разными своими дружескими поступками показывать своё самое доброе дружество к нему, – но эти поступки выглядели как-то фальшиво, и я видел, что все мальчишки чувствуют их фальшь, наигранность и неестественность моих жестов дружелюбия и благодарности. И в конце концов неприязнь моя к этому болтливому, суетливому и сквернословному коротышу выросла настолько, что я уже не мог её удерживать в себе, и она выплеснулась наружу откровенной враждебностью!
Ну, а Юрчик, ясное дело, в долгу не остался, ответил мне тем же. И мы, оставаясь в одной мальчишеской ватаге, стали с ним просто врагами. И однажды дело до драки дошло. И я поколотил Юрчика.
Но не торопитесь осуждать меня… Сам знаю: нехорошо так поступать со своими спасителями, надо быть им благодарными и не платить злом за добро, тем паче – за самое главное добро в жизни – за её спасение. Даже сегодня, через многие годы после той драки мне становится не по себе, когда я её вспоминаю. Но вспоминается и другое…
Ведь нет ничего странного в той логике, по которой весьма нередко человек, чем-то крепко обязанный другому, начинает испытывать неприязнь к нему. Пожалуй, корень сей беды в том, как неверно мы понимаем слово «благодарность».
Юрчик ведь спас меня не ради того, чтобы я оставался ему по гроб обязанным. Он протянул мне руку не потому, что обладал каким-то особым благородством и уж вовсе не потому, что к этому его обязывали принципы славной советской пионерии. Просто – если б он не протянул мне руку, бросил бы меня в воде и убежал, – этого у нас в деревне не поняли бы. Он стал бы изгоем среди мальчишек, а его семья, его старшие получили бы клеймо людей, растящих труса. Разумеется, Юрчик ничуть не размышлял об этом, когда тащил меня из ледяной воды, там вообще было не до размышлений, просто – это было заложено в нём. Как и во всех нас, детях и взрослых тогдашней, послевоенной русской сельщины. Над ней реяли лозунги советского интернационализма и атеизма, но по своей духовной – и душевной – сути она, даже войной выжженная, оставалась всё же и русской и православной. И понятие «грех» было живо в её людях, вчерашних фронтовиках, их жёнах, солдатских вдовах и детях. Оно действительно чаще всего произносилось лишь старушками, слово «грех», но то, что стояло за ним – было сущим и живым в большинстве людских душ.
Грех было не побежать, схватив багор и ведро, на тушение пожара, когда ты услышал колокольные удары по «билу» – по куску рельса, висевшему на особом столбе посреди села. И пусть вчера тот мужик, у которого горит дом, тебя облаял, пусть даже совсем недавно вы с ним подрались до крови на свадьбе чьей-либо или на престольный праздник, – тем сильнее грех не побежать на спасение его дома и добра.
…Но – точно так же грешно требовать за свершённое благодеяние какой-то благодарности. Мужик отстроит дом, созовёт всех на новоселье, и вы, может, опять с ним будете друг другу под хмельком волосья драть, – это в порядке вещей. Но упаси тебя Бог заорать, размазывая «красную юшку» из разбитого носа по лицу: мол, я тебе помогал, а ты меня вон как! Опять-таки – тебя не поймут. Грех…
Так вот: моя нараставшая неприязнь к Юрчику была не такой уж и беспочвенной и необъяснимой. С того она и начала нарождаться, эта неприязнь, что его мачеха стала везде и всюду «колоколить», как у нас говорилось, о подвиге своего пасынка. Она пришла в дом его отца-фронтовика из пригорода, эта женщина, и по всей натуре своей была совершенно не деревенской, не «тутошней». Юрчикова-то настоящая мать вскоре после его рождения погибла, подорвалась на немецкой противотанковой мине, ржавевшей в поле… Родичи же Юрчикова отца, по-доброму заботясь о том, чтобы дом его не пришёл в запустенье и чтоб дитя не захирело, быстро «окрутили» его с молодой бабёнкой, жившей на городской окраине и работавшей уборщицей в какой-то конторе. Их логика была вроде правильная: времени у неё побольше, чем у деревенских баб, вот и внимания дому от неё побольше будет, обихода мужу и ребёнку… Конечно, женитьба совсем ещё молодого мужика-односельчанина на «пришлой», пусть и местной, но не «тутошней», возмутила женское население наших Кресток, среди коего было тогда немало и младых вдов, и девок на выданье. Это и определило изначально неодобрительное отношение крестовских баб к Юрчиковой мачехе, которая, вдобавок, оказалась «стрекотухой», невероятно болтливой, да и сельского труда чуравшейся. Справедливости ради замечу, что и мужа, и пасынка она любила и обихаживала хорошо, – но и передала мальчику не самые лучшие свои качества…
Поначалу, вскоре после нашего ледового приключения, Юрчикова мачеха зачастила в наш дом, выпрашивая то у бабки, то у более сердобольной моей матушки что-либо из живности или из каких-нибудь вещиц, потребных в деревенском быту. То петуха одолжит на день-другой, «курочек потоптать, а то не несутся», да и не возвратит вовсе, то керосина литр-другой, то сепаратор… Ну, тут-то мои суровые дед и бабка быстро отвадили её от нашего порога, да и сама она смекнула: перебарщивает! Но зато каждый раз, встречая меня на улице, она тут же начинала «стрекотать», «колоколить»: мол, вон тот мальчонка, которого сынок-то мой спас от смерти неминучей! Представляете, каково бывало мне: иду с мальчишками, а то уже и с девочкой по селу – и слышу, как Юрчикова мачеха, показывая на меня пальцем, верещит о том, что если бы не Юрчик – так я кормил бы рыб… С того и начала таять моя благодарность к спасителю моему, заменяясь вначале неприметной, а потом ощутимой неприязнью.
Но, наверное, была тут причина более глубокая. Ведь до нашего смертельно опасного приключения относился я к Юрчику точно так же, как и ко всем другим своим корешам – и смотрел на него без всякого пристрастия. Обычными глазами. Ну, шустрый, ловкий, болтливый – словом, Юрчик… И, как все, я принимал его таким, каким он был, «со всеми потрохами». А вот когда этот коротыш перестал для меня быть просто Юрчиком, предстал в ореоле спасителя, – я и смотреть на него стал иными глазами. Сквозь этот ореол – как сквозь увеличительное стекло. С особым, пристальным вниманием!
И то, что я увидел в своём спасителе этими новыми глазами, мягко говоря, не привело меня в восторг… Все мы, мальчишки, в ту пору со стороны гляделись не ангелами – ведь у каждого наступал переходный возраст, и у каждого по-своему. Одни, раздаваясь в плечах или вытягиваясь, становились молчаливей, даже в какое-то угрюмство впадали, и проделки у них начинали отличаться угрюмой тяжеловесностью, всё более походя на неразумные, но всё же мужские проступки… А вот Юрчикова болтливость всегдашняя получила новое и очень скверное развитие. Он стал тараторить без умолку, и чаще всего – совсем не по делу. От его болтовни ребята теперь попросту отмахивались, как от жужжания назойливой мухи, – а это его злило беспредельно. Казалось, ему уже мало было того, что он – самый быстрый и юркий, юла, да и только; его явно начинало злить, что он совсем не растёт, когда другие ребята уже догоняли ростом своих старших братьев, а то уже и отцов. И в его «стрекотании», прежде весёлом, безунывном, стали появляться едко-агрессивные, злые нотки. А его бесшабашно-озорная задиристость всё более походила на скандальную драчливость, с непривычным даже для нас, деревенских ребят, малочувствительных джентльменов, оттенком жестокости и хищности. Такими же становились и проделки его: то в школе он намажет сиденья парт какой-то едкой и несмываемой краской, то заберётся в чью-либо деревенскую баньку да плеснёт на камни скипидаром, – кому не ясно, что в той баньке происходило, когда хозяева начинали её топить!
…В общем-то, ничего особенно страшного или криминального во всём этом не было (тем паче в сравнении с кровопролитными и зубодробительными «шалостями» нынешних «тинэйджеров»); трудности переходного возраста у послевоенного подростка – так можно сказать. Но, сами понимаете, не такие черты приличествовали моему спасителю – в моём тогдашнем разумении…
Да и едва ли не все ребята нашей деревенской «шайки» стали в ту пору недолюбливать Юрчика. Каждый – за что-то своё, но все вместе – ещё и за его фантастическую лень, и не просто за лень, но за такую, что она оборачивалась ко всем нам нетовариществом… Слов нет, каждый из нас предпочитал тогда улизнуть со двора, чтоб поспеть к нашим мальчишеским играм или, скажем, к походу куда-то в лес по грибы-ягоды – либо наоборот, в город, в «киношку» сбегать – покуда родители не заставили огород полоть, воду для полива носить или дрова в поленницу укладывать. На то и мальчишки… Но ведь и в ребячьих наших делах приходилось нередко вкалывать. Например, кто строил снежный городок, тот знает, сколько пота надо пролить, пока из снежных комьев, облитых водой, не вырастут зубчатые стены и башни. Юрчик же объявлялся лишь тогда, когда уже всё было готово для перестрелки снежками, – тут он был первый!
Или взять те же наши верховые выезды на ночную пастьбу лошадей, – тут ведь, помимо самой скачки, было и другое. Надо тут и обиходить заморенного дневной пахотой или тягловой работой коня, вычесать ему репьи из гривы, хорошо искупать его; а порой конюх просил нас помочь ему то заменить сломанные жерди в стойлах, то навести чистоту в конюшне, да и много всяких забот требуется от тех, кто связан с лошадьми… Для Юрчика же ничего этого не существовало, он любил лишь саму верховую езду, скачку, он даже подсмеивался над нами, когда мы были заняты каким-то делом, любым делом, не только обиходом лошадей. Причём насмешки свои он чем дальше, чем чаще пересыпал всякими солёными словечками.
Мы и все, подростки, отроки, сорванцы, уже не чурались этих «скоромных», крепких словечек, особенно в своём кругу, когда взрослые нас не слышали. Но всё же без крайней надобности никто из нас тогда сильно не сквернословил. Юрчик же вырастал отчаянным матерщинником! И круче всего он матерился, когда в наших подростковых разговорах возникала «женская тема», – тут он, как говорится, всё называл своими словами… Ещё раз говорю: все мы, огольцы-мальцы тогдашние, мальчишки конца пятидесятых, не были «пай-мальчками», все мы откровенно презирали тех городских ребят, которых считали «чистюлями». Да и никаких особых «тайн плоти» не существовало для нас уже в детстве, – какие там тайны, когда мы ежегодно лицезрели коровьи и конские случки, ну, и об отношениях между мужчинами и женщинами в селе говорилось всегда откровенно – при всей строгости сельских нравов. И всё же в наших разговорах о девчонках, там, где речь заходила в сторону того предмета, который взрослые звали любовью, – там мы старались обходиться без бранных словечек и уж тем более без рассуждений о том, как «это» происходит меж нашими отцами и матерями… Юрчик же и тут никаких «тормозов» не ведал.
А, как вы сами можете понять, «тема» сия занимала нас, подростков, всё более и более.
Почти каждый из нас уже был тогда тайно или явно увлечён той или иной девчонкой-сверстницей, чаще всего из нашей же деревни или из окрестных, но кое-кто, ходивший учиться в окраинную городскую школу, приглядывал себе подругу сердца в городе. Слово «ухаживать» мы не произносили, оно было из сугубо взрослого лексикона, у нас это называлось иначе – «бегать» за девчонкой. А ещё – «ухлёстывать». Или, в нашем местном произношении – «ухлястывать». Когда же девочка отвечала взаимностью, то её избранник не «дружить» с ней начинал, а «ходить». Заметьте, не «гулять», а именно «ходить», ибо в слове «гулять» нам слышалось тоже что-то более взрослое, откровенно эротическое… Много такого колорита звучало в тогдашнем сельском языке: так, регистрацию брака именовали глаголом «записаться». А «расписаться», наоборот, означало – развестись. «Пойдём, милый, в сельсовет, поскорей запишемся!» – из частушки тех лет.
Но про Юрчика мы сложили (признаюсь, при моём главенствующем участии) другую частушку. Дело происходило летом, через год с лишним после нашего с ним приключения на реке. Он тогда тоже «ухлястывал» за одной юной особой из нашей деревни. За Галкой Зеховой. В общем-то, она, эта Галка Зехова, была под стать Юрчику. «В пару» ему. Тоже – быстрая, ладная, шустрая, юркая. А ещё она была тогда белобрысой и худенькой, – хотя на её груди, как и у других наших сверстниц, уже проклюнулись две округлости, и на речном берегу летом она сидела уже в купальнике. Верней, в трусиках и в самодельном, сшитом её матерью лифчике… И на язык она тоже была бойка и остра. И Юрчик ей, надо сказать, не был безразличен, – хотя, разумеется, этого она не выдавала ни словом, ни вздохом. Даже наоборот: по неписанным правилам подростковой любовной игры тех времён – демонстрировала полнейшее равнодушие к Юрчику. Для начала. Чтоб не задавался… Нет, нравился он этой Галке Зеховой, нравился, – вот только выше, длинней своего ухажёра она была уже почти на голову…
Юрчик же гарцевал перед своей возлюбленной на лошади, и нырял в реку с обрыва, и вообще – «хвостом» за ней ходил, поистине – «бегал» за ней, и, конечно же, оказываясь рядом с ней, тараторил без перерыва. И её показное первоначальное равнодушие к нему страшно распаляло, раздражало и злило мальчишку. Да ещё к сему добавлялись и наши насмешки над его балабольством, нараставшее наше пренебрежительно-снисходительное отношение к его низкорослости, к его хвастовству и прочим порокам. Говоря нынешними словами, у Юрчика начал комплекс неполноценности развиваться… Тогда-то в его бесстыжем хвастовстве и наступил самый пик: он решил ошарашить нас вестью о своей «победе» над Галкой Зеховой! Захлёбываясь и размахивая руками, он поведал нам, что предыдущим вечером побывал с нею « в к о п н а х » !
Это самое выражение – «в копнах», замечу для ясности, означало тогда, в нашем возрасте и в нашей среде, лишь то, что означало. Мальчишка сидел с девчонкой у копны свежескошенного сена на прибрежном лугу. Чаще всего – на том же самом Степановском лужке… И мы не подняли бы Юрчика на смех, мы бы охотно поверили ему, – если б в своём запале он не добавил бы к своей победной реляции следующие детали: во-первых, он не просто сидел с Галкой в копнах, но и т и с к а л с я с ней, а, во-вторых, вскоре он вообще… тут он добавил несколько непечатных выражений, смысл коих заключался в том, что его подруга вскоре будет лишена им невинности.
Такой наглости от этого коротыша мы стерпеть уже не могли! И не потому, что он нёс нечто неприличное, ничуть, – просто он как бы «нарушил границу» положенного в нашем возрасте. То, о чём он говорил, в нашем понимании приличествовало парням и девушкам из поколения наших старших братьев и сестёр, но – не нам. Нам положено было – лет до шестнадцати-семнадцати – «ходить» с девчатами, ну, когда взаимная симпатия становилась уже очень тёплой, то «сидеть в копнах», но – не «тискаться», не целоваться и обниматься, не говоря уже о более серьёзных степенях интимности. И даже если подобное происходило (а, замечу, происходило-таки уже у отдельных, наиболее смелых и отчаянно влюблённых пар), то говорить об этом, трепаться о таких победах всё равно считалось хвастовством и враньём сверхнаглым, ибо это означало нарушение опять-таки тех же самых, неписанных, но очень твёрдых правил любовной игры, правил нашего возрастного устава, нами воспринятого от предыдущих поколений сельских мальчишек и девчат…
Такого безобразия мы Юрчику не простили. На следующий же день, на берегу Великой, солнечным летним полднем, когда и наша мальчишеская ватага, и стайка наших деревенских сверстниц, искупавшиеся, сидели вместе на траве и на известняковых плитах (И, кстати, неподалёку от тех же копёшек свежего сена), двое наших «парламентёров» подошли к Галке Зеховой, отвели её в сторону и спросили её, правду ли нам говорил Юрчик – или врал. Что могла нам ответить эта девочка, услыхав такой вопрос в лоб? – она ответила так:
«Дураки вы! И Юрчик дурак! И врун! И вы дураки!»
…Конечно же, она была совершенно права, дав нам столь исчерпывающий ответ. Вот тут-то мы и решили наказать Юрчика – наказать самым жестоким образом: смехом, осмеянием. И уже во время следующего нашего купания мы, ребята, и кое-кто из посвящённых в нашу затею девочек спели в присутствии Юрчика и Галки частушку, нами только что сочинённую. Ещё раз каюсь: моё участие в сочинении этой частушки было решающим, я уже тогда писал стихи, и, надо воздать должное моим корешам, они меня не презирали за это «баловство», лишь иногда беззлобно подсмеивались…
Не буду излагать текст той издевательской по отношению к Юрчику частушки – просто не помню её. Одно помню точно: слово «Юрчик» рифмовалось в ней со словом «огурчик». Под огурчиком же мы разумели то, что уже тогда почиталось нами как главное мужское достоинство. Ну, а раз «маленький огурчик», – так мы пели, – то всем было ясно, что Юрчик этим достоинством обладает в той же мере, в какой и пяти-шестилетние мальчики… Самое же обидное для Юрчика состояло в том, что тут частушка заключала в себе чистую правду: никаких признаков физического мужского созревания на его телесах в то время совсем не наблюдалось. Услышав частушку, её герой налился бурой кровью, подскочил словно ужаленный и кинулся на меня с кулаками, крича:
«Это ты, сволочь, придумал про меня, ты! я знаю, гад, ах ты, падла!»
Можно было понять гнев Юрчика: берег огласился дружным заливистым хохотом множества девчонок и мальчишек. А Галка Зехова, Галка! возлюбленная его – хохотала громче всех!
…Уже через годы, во взрослых наших встречах и мемуарных беседах при ясной луне мы узнали, быть может, главную причину его неописуемой ярости: и частушка его во многом оклеветала, и Галка своим хохотом, показным своим презрением тоже как бы открестилась от правды. А правда состояла в том, что «в копнах» наш приятель со своей юной возлюбленной действительно побывал, и даже более того, она позволила ему себя обнять и поцеловать. Когда же он, вдохновясь этим, попытался добраться до тех самых её округлостей, которые мы в ту пору называли почему-то «буферами» и которые она уже скрывала под лифчиком, она вырвалась и убежала, сказав при этом: «Вырасти ещё надо!» Так что некоторые основания для победного мужского хвастовства у Юрчика были. Ну, а слова своей подружки о том, что надо подрасти, он вполне резонно воспринял как некий аванс на развитие их отношений, – разве что ускорил это развитие в своём воображении, вот почему и посчитал себя вправе рассказать нам о своём близком любовном успехе… А мы, ребята и девчонки, своей частушкой и особенно издевательским хохотом разнесли в пух и прах возникший предмет юной мужской гордости Юрчика. Как тут было ему не вскипеть! Кидаясь на меня с кулаками, он походил на прыгающий по бугоркам зрелый тёмно-красный помидор:
«Получай, сука!»
И ещё несколько матерных проклятий такой грозовой силы прозвучали над берегом, что всех девчат наших, достаточно привыкших уже к взрослой брани, смело как ветром с прибрежных бугров… Одну затрещину, да и здоровенную, Юрчик успел мне влепить, но на том его наступление и захлебнулось. К тому времени я уже здорово вытянулся, развернулся в плечах и стал обрастать мускулами: ведь почти целый учебный год бегал и в спортивную школу, и на ипподром, учился-то уже в городе. Так что ни прыгучесть, ни быстрота движений, ни другие преимущества Юрчика не помогли ему в этом поединке. Несколько раз я сбивал его с ног, – а потом вдруг увидел, что он идёт на меня, зажав камень в руке. «Юрчик, не по-нашему!» – заорали возмущённые ребята, окружившие нас и с восторженным интересом следившие за ходом нашей драки. Действительно, драться в деревне мальчишки могли опять-таки по неписанным правилам только лишь голыми руками: нарушителя не считалось зазорным жестоко наказывать… «А, пошли вы…» – огрызнулся Юрчик и совершил роковую ошибку: оглянулся на тех, кого он посылал по самому дальнему адресу. Тут я ему и влепил – сначала «под дых», а потом, как у нас говорилось, «в санки», то есть – снизу по челюсти. На том драка наша и кончилась, и не потому, что вошёл в действие другой священный принцип – «до первой крови», хотя кровь хлынула из носа моего супротивника. Просто Юрчик вскочил и – с воем, с матерными проклятиями – убежал, что только усугубило его позор в глазах всех собравшихся. Напомню, что всё это происходило совсем рядом с тем местом на берегу нашей реки, где предыдущей весной он спас меня во время ледохода…
И ровно год Юрчик не появлялся в Крестках. Тем же вечером родители отвезли его в город, к родственникам мачехи, а те определили его в ремесленное училище, – да, тогда ещё были «ремеслухи», а не ПТУ, и питомцы их щеголяли в фуражках «с молоточками», и, как правило, пользовались репутацией отчаянных драчунов и хулиганов. Так что Юрчик должен был оказаться там среди своих… Но когда следующей весной я встретил его случайно на городской улице, удивление моё было немалым. Юрчик изменился к лучшему»!
Я-то, столкнувшись с ним лицом к лицу, сразу насторожился, набычился: вдруг он вспомнит нашу прошлогоднюю стычку и заведёт меня на новую… Но он так радостно и приветливо всплеснул руками, и его круглая ряшка расплылась в такой широкой улыбке, что и я заулыбался: очень уж стал похож мой спаситель на бравого солдата Швейка с картинки. Фуражечка ремесленная сидела на его голове, как блин, козырёк у неё был сломан, а гимнастёрка была размера на два больше, чем ему требовалось, – так, что из-под форменного ремня с пряжкой подол её шёл до самых колен, как будто он юбку носил. Уж не знаю, какими методами воспитывали Юрчика в «ремеслухе» наставники и соученики, но характер у него явно помягчел. И, даже когда он рассказывал мне о том, что городские в общаге поначалу сильно били его, то в голосе его не было ни тени прежних озлобления и агрессивности, мне показалось даже, что материться он стал меньше. Может, потому, что вообще он перестал тараторить, говор у него стал медленнее, солиднее. Словом, укатали нашего деревенского сивку городские горки… Подрос-то он всего на вершок, но зато вширь раздался, как-то весь покруглел, говорил уже хрипловато-ломким басом, а вот руки у него были уже руками заводского мужика. Слесарная пыль накрепко въелась в кожу его ладоней.
Вот такие резкие метаморфозы происходили с моим приятелем, спасшим меня от верной гибели… Вспоминая их, я думаю сегодня, что тот отрезок его мальчишеской поры – от моего спасения до драки со мной – был, в сущности, вящим примером того, как скор и краток бывает путь человека от славы до позора. Подумать только! – сегодня ты – герой (пусть даже в глазах всего лишь одной деревни, неважно: деревня тоже есть целый мир, вселенная своего рода, недаром же она миром прежде и называлась), сегодня ты – авторитет для ровесников своих, и старшие, даже старики с уважением отзываются о тебе, – как же, молодцом! и девичьи глаза смотрят на тебя с восхищением… А прошёл всего год с небольшим – и те же самые люди, окружающие тебя, поднимают тебя на смех, всячески выказывают своё недружелюбие, ни в грош тебя не ставят, подруга презрительно щурит глаза, и даже тот, кого ты, рискуя жизнью, спас от гибели, тебя же и колотит – причём на том же месте, где ты его спасал, – колотит до крови!
…Да, то был вящий, красноречивейший пример человеческого взлёта и падения – первый пример такого рода, явленный мне жизнью. Первый – но далеко не последний.
Так что можно было понять Юрчика, когда он, заявившись домой после драки со мной, упал на пол и, стеная, потребовал от родителей, чтобы они его куда-нибудь увезли. Жить с таким позором кому хочешь из мальчишек тяжко было бы в родной деревне. Тем более Юрчику. И, слава Богу, возраст у него уже годился для «ремеслухи», и всё в тот раз обошлось к лучшему в его подростковой судьбе…
…Но в тот день – после нашей драки – местные драматические события не завершились. Правда, они приняли трагикомический характер.
Мачеха Юрчика, естественно, не снесла позора, павшего на голову её пасынка, и, что называется, «заколоколила» на всё село. Выскочила на деревенскую улицу и побежала по ней с громкими проклятиями по адресу всех односельчан сразу, вырастивших таких «мазуриков» и таких «сучек мокрохвостых», которые обижают её золотого сыночка. «Всем по тюрьмам гнить!» – вопила она. (Самое интересное было в том, что по отношению кое к кому она оказалась пророчицей. Двое из нашей ватаги похлебали баланду в зоне, и даже одна девчонка, ставшая продавщицей, – но её, правда, быстро освободили: грудное дитя помогло…) Но сильней и страшней всего честила Юрчикова мачеха тех «иродов», к чьему дому она направлялась прыгающим шагом – моих родителей, деда с бабушкой и, разумеется, «выродка» – то есть, меня. «Поганец, бандит неблагодарный! сыночек мой собственноручными руками его из-подо льда ослобонил! а он – изуродовал, чудь до смерти не замордовал Юрочку моего! Люди, люди, смотрите на этих иродов, огородились от народа садом-то своим и думают: управы нет на них! Нет, есть на вас управа, и милиция на вас тоже найдётся, я до суда дело доведу, я покажу вам, как детей избивать до потери бессознательности!..» – голосила она.
И ещё примерно четверть часа Юрчикова мачеха базарила и митинговала у наших ворот, у большой двустворчатой калитки нашего, действительно громадного сада. И её верещание, говорят, слышалось аж на другом краю нашего немалого села, – а наш дом стоял крайним к полю, за которым уже начинался пригород… Но её проклятия были прерваны приходом Юрчикова отца. Тот, в отличие от своей супруги, был большим молчуном и с каждым годом становился всё молчаливее – крепко сбитый, коренастый сельский трудяга. Правда, выпив, обязательно пел песни. Сельчане говорили, что до войны у него был «прям-таки соловейный голос» – да пропал в окопах, а привычка к пению осталась… Он подошёл к нашей калитке – и уже через миг его жена ракетой летела по деревне. Большими прыжками бежала к дому своего мужа. Хотя – поклясться могу, ибо прятался я за кустами в саду недалеко от калитки, с жадным интересом слушая излияния «стрекотухи» – и пальцем не тронул эту женщину её молчаливый супруг. Только сказал что-то, а что – я не расслышал. Знать бы что – я эти слова за большие деньги продавал бы всем мужьям чересчур скандальных женщин…
Юрчиков отец тоже направился было в сторону своего дома, но тут его по отчеству окликнул мой дед, подошедший к калитке. Распахнув калитку, он вышел, поздоровался с отцом моего спасителя и «врага», они о чём-то потолковали минуту-другую и пошли в наш дом. Подходя к дверям, дед гаркнул заветную свою фразу, которая означала, что грядёт в нашем доме долгое и крепкое застолье: «Манечка, накрывай!» Манечкой в добрые минуты он звал бабку… А через полчаса из раскрытых окон нашего дома два мужицких голоса заслышались, один постарше, другой помоложе, один – хриплый бас, другой – тоже хрипловатый, но очень ещё звучный баритон, а ещё заслышался звон дедовой балалайки:
«Знамени-и-тый жил боя-а-рин