Станислав золотцев

Вид материалаДокументы

Содержание


По прозванью Карачун!»
Когда б имел златые горы
Эх, разлилася – да! – в речке полая вода.
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8

По прозванью Карачун!»




Ш.


Карачун так Карачун… Воздадим, однако, должное Юрчику: ни разу, ни в отрочестве, ни позже, при встречах в наши молодые, а потом и в зрелые годы он не напоминал мне о том, что стал когда-то моим спасителем, никогда сам первым не заговаривал о тех жутких минутах нашего купания в ледяной воде. Никогда он… нет, пожалуй, был один случай, когда и ему пришлось об этом вспомнить первому, но то произошло в самую чёрную пору его жизни, и об этом – чуть позже…

Воздадим должное и мне, спасённому: я всегда невероятно радовался, когда встречал Юрчика – хоть встречи наши были редкими и в юности, а позже мы вообще виделись раз в пять-семь лет. Но я действительно от души радовался этим встречам – и опять-таки вовсе не потому, что встречал человека, спасшего меня в детстве, нет… Трудно это объяснить, как вообще трудно раскрывать другим причины своей приязни к тому или иному человеку; а просто – хорошо на сердце у меня становилось, когда я оказывался рядом с этим давним сельским корешем моим, с круглоголовым, коротконосым, синеглазым, невысоким крепышом. Что-то надёжное, доброе, сильное, и в то же время что-то по-детски наивное, ясное и озорноватое жило в нём и исходило от него, – хотя жизнь у него складывалась вовсе не «по прямой». Даже наоборот: чем дальше – тем сложней, трудней и горше.

…Оправдался я перед Юрчиком и за ту нашу давнюю драку, кончившуюся не его победой, да и за ту обидную частушку, наверное. Оправдался – тем же древним, молодецким, «кулачным» способом, вступившись за моего сверстника и односельчанина.

Произошло это случайно.


………………………………………………………………….


Я учился тогда в десятом классе «вечерки» и слесарил на заводе. Шёл однажды домой после вечерней смены, и, хоть стоял уже поздний час, и усталость во мне просто гудела, – а всё ж не смог удержаться: завернул по пути к Дому культуры, где, по моим сведениям, имел место молодёжный вечер танцев… Сие увеселительное мероприятие, к моему огорчению, уже завершилось, музыка в ДК уже не звучала, и парни с девушками уже вываливались толпами и стаями из дверей, расходились – чаще всего парами – по аллеям парка, что рос вокруг дома. Никого не увидев из сколь-либо добрых знакомых, я уже повернул обратно, как вдруг услыхал шум и крики в одной из аллей. И один из молодых мужских голосов показался мне очень знакомым. Подхожу поближе, смотрю – несколько парней, не то трое, не то даже четверо лупят одного, и этим одним оказался мой односельчанин бывший, мой приятель детства – спаситель мой давний!

Нет смысла описывать вам подробности баталии, вспыхнувшей после моего крика: «Юрчик, держись, бери тех двоих, а я этих!» Душераздирающие подробности, можете сами нарисовать их в своём воображении. Одно упомяну: каждый из нас двоих лишился самое малое по одному зубу, Юрчиков правый глаз совсем заплыл, то же самое случилось с моим левым, а моя куртка из «болоньи» – особый шик тех лет – нашими противниками была разделена на две неравные части… Мы спустились с Юрчиком по крутой деревянной лестнице к речушке Талабке, с ленивым бормотанием двигавшей свои воды по камням и камушкам в сторону Великой. Обмыли наши раны её водой, тогда ещё совсем чистой… Сели на прибрежный тёплый валун, закурили.

«Ну, ты, дружбан, вовремя тут высветился, ещё б немного – и эти дешёвки из меня котлету бы сделали!» – присвистывая по причине выбитого верхнего зуба, сказал Юрчик. «А из-за чего они на тебя наехали-то?» – спросил я. «Да девку одну я пригласил, а потом она меня, на белый танец, а потом сговорились, что я её провожу. Она с нашего завода, только с другого цеха, сборщица… Ну, выходим с ней, а эта кодла тут и стоит. Не, сначала только двое было, и меня в клещи: пойдём, поговорим. Ну, я этой подруге шепнул: давай, дуй домой, я догоню, а сам думаю, что с двумя-то справлюсь. Пошли в те кусты, а там ещё двое. Ну и началось…» – излагал мне Юрчик предысторию этого побоища.

«Ладно, хорош, – крикнул он, поднимаясь и морщась от боли, причиняемой ему последствиями драки. – Пойдём к ней, она тут рядом, на Заталабье живёт. Она мне доложила, что у неё и водяра есть, так что обмоем свиданьице-то наше. Ведь я тебя раз в год по завету вижу… И других наших, крестовских-то – тоже не чаще. Разбежались мы все чтой-то…»

Разбежались… Точней некуда было сказано моим приятелем. Разбежались! – и уже никогда не сбежимся, – разве что кто-то из нас созовёт бывших деревенских корешей то на свадьбу свою, то на крестины первого своего ребёнка, а то и по какому-то печальному поводу.

…Про Галку Зехову я Юрчика не спрашивал. Знал уже: года два назад у них «взаболь», всерьёз всё закрутилось, подростковое увлечение у каждого из них переросло в настоящую любовь, и они даже хотели испрашивать у соответствующих властей разрешение на брак до восемнадцати лет. И заводское начальство Юрчика готово было поддержать это ходатайство юных возлюбленных. Ещё бы! – ведь, простившись с деревенским детством, сельчанин мой как-то незаметно расстался и с ленью, коей он печально славился в том детстве, и, несмотря на свои юные лета, в цехе своём был на самом лучшем счету, вкалывал азартно, одолевал один разряд за другим; словом, был работником высокой квалификации, классным слесарем, а заодно и ремонтное дело осваивал… Короче, семью мог обеспечивать не хуже «коренников» заводских, вот и пошло начальство навстречу желанью паренька «хомут на себя до срока надеть» – так зрелые мужики определяли его порыв к вступлению в брак. И вдруг – что-то «треснуло» меж нашей крестовской парой, как ребята говорили. То ли Юрчик чего-то не то Галке сказал, а она ему чего-то не то ответила, то ли она довела его до гнева своей неистребимой привычкой «стрелять глазами», но – опять-таки – разбежались! После чего она сразу же выскочила замуж за кого-то, нам совсем не знакомого и, по слухам, почти старика – то есть, лет двадцати пяти… Так что Юрчику в то время жилось не сладко.

«…Ладно, ладно, – бодрился он, когда мы с ним шли по зелёной окраинной улице вдоль древней крепостной стены Заталабья, шли в призрачном сумраке белой ночи мимо старых деревянных домов с мезонинами, шли к одному из этих домов, в котором жила его новая подруга. – Ладно, осенью забреют, отслужу своё, а там видно будет! Руки есть, нигде не пропадём… А ты, слышал, в Питер намыливаешься, поступать куда-то хочешь? Ну, давай, надо кому-то и в люди выходить… Вон, Лёшка Горшок, слышал, только-только сельхозтехникум заканчивает, а его уже в наш совхоз агрономом зовут, сечёт он в земляных делах. Эх, сейчас бы его сюда, да Серого, выпили бы вместе, а то что-то муторно мне…»

Так мы тогда повстречались с Юрчиком.

А потом – впрямь разбежались, по-настоящему, надолго… Прошло десять лет, за которые я видел Юрчика раза два, и всё как-то на бегу, во время моих в ту пору кратких и нечастых приездов на родину. Успевали только задать друг другу несколько ритуальных приветственных вопросов «за жисть» да ответить ничего не значащими словами вроде «нормально, мужик!» А нормального-то не так уж и много было в этой самой «жисти»…


Юрчик отслужил и своё, и сверхсрочную, но ту службу армейской не называл: он носил зелёные погоны пограничника. И довелось ему побывать в гуще одной из заварушек на восточном рубеже нашей, тогда союзной и мощной державы, в одном из столкновений с регулярными, а не пограничными войсками нашего – тоже великого восточного соседа, когда-то звавшегося «братом», а в те годы ставшего для нас враждебной страной. Эти свинцово-грозовые события Юрчика сильно «стукнули»: ранен он не был, но его контузило, и он в минуты сильного волнения стал заикаться. И утерял остатки прежней, мальчишеской разговорчивости.

Впрочем, всё это не помешало – а, может, даже и помогло моему приятелю детских лет стать семьянином. Причём женился он не на ком-нибудь, а именно на Галке Зеховой. «Исполнилась мечта идиота!» – так он сам отзывался о своём браке; впрочем, фраза сия была явно взята им напрокат, – ею он неуклюже камуфлировал свою, быть может, действительно самую большую тогдашнюю радость. А как же! ведь как только его подруга отрочества и юности узнала о его возвращении из рядов доблестных защитников Родины, – так сразу же, говоря деревенским языком, «расписалась» со своим мужем, сбежала от него, причём – с малышом на руках сбежала. А не прошло и года – родила от Юрчика, от долгожданного своего…

Правда, семейная жизнь у нашей пары выходцев из пригородной деревни Крестки с самого начала пошла не без ухабов и колдобин. Причин подобному всегда можно найти множество, какую супружескую чету ни возьми, а уж у Юрчика и Галки таких причин хватало. Любить-то они друг друга любили сильно, слов нет, и даже слово «безумно» тут будет уместным, но, к тому времени, когда, наконец, поженились, каждый из них уже обладал «своим уставом» жизни, своим норовом. Хотя ведь и Юрчик, войдя в зрелость, стал много спокойнее, чем в ранние годы, и Галка обрела рассудительность русской женщины из глубинки, а всё ж их «уставы» не всегда стыковались, нередко и царапались друг о друга.

Быть может, ухабы и рытвины на пути их семейной жизни потому и появлялись уже в самом его начале, что Юрчик, не имевший в городе своего жилья, поселился у Галки, которая жила со своей матерью уже в заводской квартире, матерью и полученной. А жизнь в тёщином доме – это всё же не сахар для молодого мужика: не хозяином он себя чувствует, а «принятым», или, как говорят в более южных краях, «примаком». Уже на свадьбе наметились нелады: когда брачное торжество вошло в разгар, когда гости стали петь и плясать, жених взял гитару (да, Юрчик и на гитаре играл!) и запел из Высоцкого, а в песне звучали такие слова: «Он сказал – я всё пойму и с дитём тебя возьму! – И пошла она к нему, как в тюрьму!» …Галкина матушка была женщиной, в общем-то доброй, не сварливой, на традиционно-анекдотическую тёщу не походила, – но, как многие крестьянки, ставшие горожанками, порой проявляла характер вовсе не там, где требовалось. Она эту песню не поняла – верней, поняла по-своему и тут же накинулась на своего новоиспечённого зятя: «Ты что ж, Юрочка, хочешь сказать, что дочку мою из жалости замуж берёшь?! Ты что ж это – в наш дом как в тюрьму идёшь?! Да разве ж так начинают семью-то добрые люди?!» Сами понимаете, не лучший старт жизни под тёщиным кровом… И до той поры, пока Галка с Юрчиком не получили свою квартиру, немало туч накатило на их семейный небосклон.

А всё ж Галину свою любил Юрчик невероятно. Опять-таки: нет худа без добра, но и добра без худа тоже. Любил сильно – и ревновал страшно. Она, окончив какие-то курсы, стала работать учётчицей в транспортно-экспедиционной конторе, на товарной станции железной дороги. Вокруг молодые парни, зрелые мужики, да и не только шофера или экспедиторы: представительные и лощёные начальствующие люди тоже мелькали там ежедневно. А Галка, надо заметить, после рождения второго ребёнка (уже их совместного с Юрчиком) вошла в самый-самый женский расцвет, и ямочки на её пухлых и румяных щеках влекли к себе едва ли не всякого, кто считал себя мужчиной… Короче, мой приятель детства ушёл с завода, где неплохо ему работалось, и стал шоферить на товарной станции, – лишь бы почаще жена была у него на глазах. Но причин для ревности у него меньше не стало… Тут взыграла у него гордость, и он попытался, так сказать, сделать рывок по службе – и преуспел! Через год он уже командовал всем автопарком станции: характер-то у него был наш, крестовский, «упёртый».

И всё бы хорошо, да две беды слились в одну и подломили Юрчика. Возможность крупно зарабатывать «левыми» рейсами – и змий зелёный… И подловили гаишники моего сельчанина где-то около Питера (как выяснилось позже, по «наводке» кое-кого из его же конторы) сразу с двумя грехами: в его машине находился вовсе не тот груз, что был обозначен в накладной, и никакого «товарища Раппопорта» не требовалось, чтобы убедиться – начальственный водитель «принял на грудь»…

От суда его отбили, но после того случая он переквалифицировался в грузчики при той же конторе. Ясное дело, от этого у него не улучшились ни характер, ни жизнь семейная. Потребление им спиртного тоже не уменьшилось.


Вот на том этапе его судьбы я с ним и свиделся снова, да не где-нибудь, а в наших родных Крестках, – и не только с ним, но и со всеми, да, со всеми без исключения ребятами из нашей бывшей деревенской ватаги. На шумном, радостном и грустном – и, можно сказать, прощальном торжестве. Больше уж с того раза мы в таком полном составе никогда не встречались…

А собрал всех нас в родном селе спокойный и неторопливый наш кореш, которого мы звали в детстве Серым. Ничего серого в заводиле нашего мальчишеского содружества не было, просто носил он и носит по сей день такую фамилию Сергеев. Но ведь ничего в нём уже тогда не было и особо романтического, равно как и шумно-компанейского: к тому времени он стал совсем уже солидным человеком, замначальника цеха на крупном нашем оборонном заводе. А вот же – загорелся наш Серый этой идеей: собрать всех нас, кто принадлежал когда-то к мальчишескому братству пригородной деревни Крестки, ровесников, сверстников, одногодков и погодков, родившихся от солдат-победителей… Да не в городе собрать, не в кабаке, а там, где мы родились и выросли.

Чуть не год наш бывший коновод потратил на хлопоты, загодя организуя эту встречу. Ведь кое-кто из нас не только в Питер ближний или в Москву, как я, уехал, но и гораздо дальше. Серый написал письма всем уехавшим, суля самым дальним из них, что возьмёт все путевые расходы на себя… Помню, как в разгар этой встречи, проходившей под кронами старого сада рядом с огромным родительским домом Серого, появился тот, кого уже мы и не думали дожидаться – Сенька Авдош. Фамилия у него, ясно, была совсем другая, Авдошом он тоже звался «по-улошному», дед у него был Авдокей, то есть – Евдоким. Дочерна загорелый под дальневосточным солнцем и обветренный во всех океанах, в фуражке с вышитым золотыми нитками «крабом», он явился перед нашим огромным столом и, прежде чем поздороваться, вывалил на стол из огромной нейлоновой сумки груду варёных, сверкающих всеми оттенками красного и розового цвета крабов. После чего, не садясь, громовым басом обрушился на организатора и вдохновителя нашего торжества:

«Серый, труба ты ржавая, кузнечик ты наш зелёный (тут Авдош намекнул на то, что и дед, и отец Серого были сельскими кузнецами, и сам он начал свою заводскую карьеру в кузнечном цехе), хоть ты и командиром был у нас когда-то, но это не помешало тебе до нуля утратить свою совесть, и без того сравнительно невеликую! Как же ты посмел мне такое написать: «билеты туда-обратно я тебе оплачу»?! – да тюлька ты после этого. Не в том дело, что я за рейс больше зашибаю, чем ты за год, – но как же ты мог подумать, что я не приеду?! Да я ведь рейс в Австралию далеко по борту послал из-за твоего письма, рванул сюда, чтоб всю нашу бражку повидать, – эх, Серый, бесстыжие твои глаза!..»

…И ещё несколько грозно-обличительных фраз в том же духе. Выслушав это гневное обвинение, произносимое с широчайшей сверкающей улыбкой. Серый не произнёс в ответ ни слова. Он взял близлежащего краба, отломал у него клешню так ловко, как будто каждый день питался крабовым мясом, не менее ловко взломал трубчатый панцирь, мгновенно высосал содержимое, задумчиво, словно дегустатор, пожевал – и с демонстративным пренебрежением, повернув голову, выплюнул прожёванное далеко в садовый пруд, – тоже так ловко, как только мы в детстве плевались. После чего холодно пожал плечами и, высокомерно-испытующе глядя на Авдоша, молвил всего несколько слов:

«А раки вкусней!»

И тут они оба, Серый и Авдош, рванулись друг к другу, чуть не свалив стол, и косточки их захрустели в могучих взаимных объятиях. Да, то была сцена, достойная нашей былой ватаги!..

…Не могу я сегодня без улыбки перечитывать письмо, в котором наш бывший заводила приглашал меня приехать на этот наш «полный сбор». Оно начиналось так: «Многоуважаемый…», дальше автор письма величал меня по имени-отчеству и извещал о том, что в последнюю субботу августа сего года в деревне Крестки состоится… и дальше следовало описание главной идеи письма. Надо признать, оно было выдержано поначалу во вполне официально-бюрократическом духе, видно было, что пишущий поднаторел уже в деловой переписке. И вдруг, без всякого перехода, следовали такие слова: «Рыжик, если ты не понял, то это тебе пишет Серый».


Рыжик – это я. Точней, тот мальчишка, которым я когда-то был… Как и у всех, у меня имелось своё прозвище, своя «поулошная», уличная кличка, «кликуха» деревенская. Рыжик, иногда просто – Рыжий, так меня звали и ребята, и девчонки. По правде сказать, настоящим-то рыжим я не был. Но – всё в сравнении. Как и большинство людей в нашем северно-славянском, прибалтийском, чудском краю, ребята нашей деревни были, в основном, светлоголовыми. «Кумполы» наши были увенчаны у кого льняными волосами, у кого-то просто русыми, у некоторых – вообще походили на готовые облететь одуванчики… Моего соседа-ровесника звали Витька-Хохол, – мать прижила его от лечившегося в пригородном госпитале офицера-украинца, и Витькин чуб казался вороновым крылом. А у моей шевелюры, тоже русой, имелся медновато-рыжий оттенок: на фоне общего светлоголовья с малым брюнетистым вкраплением я, конечно, казался рыжеватым. Отсюда и прозвище…


«…Рыжик, понимаешь ли ты, – писал мне бывший главарь нашего мальчишеского содружества, – можешь ли ты понять, что наших Кресток скоро не будет. Не будет, я точно знаю! Года два назад меня в горсовет выбрали, нашли козла безотказного, и знал бы ты, сколько я шишек набил себе на этом депутатстве. Недавно в горкоме грозились даже из партии выгнать, чтоб не высовывался, но обошлось… Так вот, принят план перспективного развития города, и согласно ему Крестки наши будут скоро снесены с лица земли. На их месте вырастут аж целых два микрорайона, я даже видел проект, грозятся, что двенадцатиэтажки построят. Представляешь, Рыжик, там, где была наша конюшня, будут мужики на лифтах кататься вверх-вниз…

Не будет, Рыжик, наших Кресток. Я всё понимаю, жильё людям нужно. Талабск растёт. Но жалко, дружище, жалко. Как представлю иногда, что все эти железобетонки встанут на месте наших садов, огородов, полей, домов, изб этих, в которых мы выросли, – почему-то волком выть хочется!

…Ты выбился в московские пишущие люди, я вот, хоть меня и выбирают всё время куда-нибудь за мой дурацкий характер, по сути остаюсь просто работягой, «глухарём», «кузнечиком», так у нас кузнецов зовут, помнишь. А Саня Авдош давно уже моряк, а Лёшка Горшок в колхозе председательствует, а Витька Хохол года три отсидел, зато и поумнел… Но ведь все мы – крестовские. По-моему, если есть в нас что-то крепкое и доброе, так это от наших Кресток. Помнишь, Юрчик тебя из реки тащил, когда вы с ним тонули? Так вот, я почему-то не уверен, что ребята, которые в этих двенадцатиэтажках будут расти, так же лихо смогут на льдинах кататься и друг друга спасать от гибели. Может, я и не прав, преувеличиваю что-то… Но больно, Рыжий, больно, как будто второй раз у меня отец и мать умрут – когда наш дом разрушат и сад вырубят.

Мы не спасём Крестки, им приговор вынесен и обжалованию не подлежит. Но надо, надо нам всем вместе собраться там, шайке-лейке нашей, всем нашим ребятам, пока село наше ещё стоит. Посмотрим все друг на друга и – выпьем за наши Крестки! …Мне кажется, что если в этом году не съедемся, не слетимся – больше уж нам всем разом не встретиться. Может, я крамолу какую пишу, хоть я и не диссидент, но знаешь, я как-то нутром чую, что наш век нам, нашему поколению, прожить спокойно – хоть бы так, как сейчас живём – не удастся. Ох, может и пора нервы мне лечить, но почему-то кажется, что ещё грохнет гром на нашем веку… Жена моя, правда, когда я ей говорю такое, плюётся и говорит мне: когда кажется, креститься надо – или закусывать получше!

Вот я и говорю, приезжай в августе, Рыжик, будет чем закусить. Давай встретимся и выпьем за наши Крестки!»

Вот так писал мне Серый, большой человек на большом талабском заводе, депутат горсовета и член райкома – и командир нашей мальчишьей ватаги в нашей деревне 50-х лет.

А шёл последний год 70-х.


……………………………………………………………………..


…Встретились. И выпили за Крестки, за обречённое наше родное село. И за многое ещё выпили. До звёзд воскресного вечера – день, ночь и ещё день – сидели да бродили по саду, по всему саду, по его окрестностям, по крутояру над Великой. Пили. Пели. Плакали… И снова пили, пели и говорили, порой без умолку, а порой замолкая надолго. И снова взрывались то песней, то хохотом от какой-либо байки или анекдота.

Над нашими головами висели большие и круглые, румяные и крапчато-зеленоватые яблоки. Воздух пропах ими. Воздух пропах августовским садом. Мятой, ночной фиалкой, ещё не убранной ботвой помидоров, огурцов и картошки, тиной высыхающего садового пруда. Золотой сладкой пылью одного из последних знойных дней лета… Отчий дом Серого, один из самых здоровенных в нашей деревне (его строил дед, восстанавливал и надстраивал полуэтаж после войны отец, укреплял, ставил веранду и мезонин сам Серый), казался нам съёжившимся, вжавшимся в землю – как перед большой бедой. Такими же казались нам и все дома наших Кресток.

…Кто бывал на таких встречах давних друзей, тот знает – грусти на них не меньше, чем радости. А то и больше. И песни поются на них почему-то чаще старые, чем новые. И мы пели то, чего никогда не пели в детстве, считая «старьём», то, что когда-то пели родители, бабки и деды. «Перстенёк, мой золотой! Эх, да я простился с жизнью холостой!»… Все мы, собравшиеся за столом – за несколькими сдвинутыми друг к другу деревянными, дощатыми столами – в старом саду, все мы уже простились с холостой жизнью. С молодостью. Все мы знали это. Но в этот вечер – в те два дня – это впервые предстало нашим душам со всей неотвратимой ясностью.

Ведь, хотя многие из нас по отдельности встречались друг с другом в годы, прошедшие после нашего детства, но каждый из нас впервые увидел, так сказать, во взрослом состоянии всю ватагу нашу. Увидел всех сразу своих бывших корешей-односельчан не мальчиками, но зрелыми мужами. Да, конечно, тогда мы были всего лишь вступившими в пору зенита своих судеб, даже стареющими нас нельзя было назвать. Но каждый из нас ощутил на этой встрече, что всем нам уже никогда не будет не то что двадцати – но и тридцати. Что кое-кто из нас уже начал седеть и даже лысеть. Что у всех нас уже растут дети, и старшие из них уже становятся подростками… Что за спиной у каждого из нас – и армия с её грозно-пороховыми, а то и кровавыми часами, и годы разнообразных трудов и забот на этой земле.

Крепкие, загрубелые, обожжённые каждый своей судьбой мужики – мы все были потрясены этим открытием. Так потрясены, что поначалу нас не мог взять, не мог прошибить хмелем ни один из множества напитков, стоявших на столе и прибывавших на него. Что там водка, коньяк и прочее «казённое» питьё! – мы не хмелели даже и от «первача», в немалом количестве бутылок изготовленного Серым и его родичами к нашему торжеству. Даже и от «шила», как мы тогда звали спирт: он тоже наличествовал… Правда, и снедь богатейшая не давала нам захмелеть: стол ломился и от местных земных даров, начиная с молодой картошки и свежепросольных огурцов и кончая большими ломтями сотового мёда в тарелках. Наши талабские кабаны и лоси, которые в те годы могуче расплодились в местных лесах, тоже прислали на наш стол своих представителей. А немалое число жареных диких уток и гусей свидетельствовало о том, что охотничий сезон на Талабском озере и в лесах вокруг него уже открылся. Так что крабы, привезённые Авдошом, были не единственным деликатесом на нашем пиршестве, – к ним добавились туркменские дыни, волжская осетровая икра, большая корзина винограда «изабелла» и такой же величины ёмкость с одноимённым вином, а ещё… нет, прерываю эти воспоминания а-ля Рубенс, чтоб не растравлять душу себе и вам, любезные мои читатели! ведь всё это роскошество, все эти «именины желудка и сердца» – давно в прошлом. В проклятом, советском, застойном…

Да, то был самый пик «застоя», вершина брежневских времён, сложной, страшной и – несмотря ни на что – величавой поры. «Хочешь жить – умей вертеться» – это присловье вошло тогда в полную силу… Но, конечно, главная заслуга в обеспечении сего пиршества принадлежала главному устроителю. Утром в воскресенье, когда мы все отоспались, кто в доме, кто на сеновале, кто и в саду, на сене, укрывшись потеплее, когда умылись, а кое-кто из сохранивших в себе мальчишеские привычки, сбегал на реку и окунулся, – и когда мы все снова увидели, как и чем накрыт для завтрака длинный П-образный стол в саду, то многие, не сговариваясь, выдохнули одно и то же восклицание:

«Ну, Серый, ты постарался!»

…Дело, конечно, не в количестве и качестве еды и питья на том праздничном столе. Разумеется, то пиршество было редчайшим исключением в нашем тогдашнем бытии; кто из читателей постарше, тот помнит, – даже хорошо зарабатывавшим людям было непросто в те годы соорудить добрый – тем более роскошный – праздничный стол… Дело в другом. Не в том, что было на столе, а в тех, кто сидел за ним. Мы пили, чтобы петь. Мы тогда собирались вместе, чтобы радоваться друг другу. Мы если, чтобы жить, – а не жили для того, чтобы есть…

…Ах, как же мы в тот раз пели!


И как же здорово пел тогда Юрчик, спаситель мой давний! Поначалу, когда наше застолье стало склоняться к вокалу, голос нашего запевалы звучал хрипловато, надтреснуто. Но потом Юрчик «разгулялся», – тут-то мы и вспомнили, что и отец его, по рассказам старших, в молодости «соловейным» голосом обладал. И передал его сыну, хоть уже и не в первозданном состоянии. А сын, хоть вовсе не берёг этот дар, не считал его чем-то ценным, хоть и травил его спиртным и куревом, но всё же сохранил его в себе до зрелых лет. И порою – хотя всё реже и реже – извлекал из недр своих этот золотой самородок, отчищал его от наростов житейского сора и от мрачной черноты, в которую судьба его погружала, – и звенело это сокровище, и сияло чистым светом непогубленной русской души. Горюющей, тоскующей, но всё-таки ещё живой, значит – счастливой…

Не только я, профан, но, полагаю, и любой знаток вокала не мог определить, какой голос был у Юрчика. Он у него менял и тембр, и глубину, и диапазон в зависимости от того, что пел его владелец и в каком состоянии духа он пребывал. Скорее всего, то был твёрдый баритон, однако Юрчик и басом гремел, и тенором заливался, и чуть ли не дискантом просверливал наши сердца… Да и не в этих профессионально-вокальных свойствах мы и слышали главное достоинство голоса нашего приятеля. Когда он пел, бряцая своими короткими рабоче-крестьянскими перстами по струнам гитары, то мы не просто слушали слова песни, – Юрчик убеждал нас своим пением в том, что песня содержит истую, сущую и совершенную правду, и что она – о каждом из нас!

«Ямщик, не гони лошадей!» – голосил он, и каждый из нас понимал: да, отгулял я своё, всё, ребята, хорош, кончилось времечко золотое, прошла пора любовных страстей и переживаний, игрищ и забав, и пришло в судьбе суровое, жёсткое, словно кирза, время непростых забот и житейских будничных дел, и впереди – годы вхождения в осень своей судьбины, годы новых и неизбежных потерь…

… «Пойду я к милой в терем и брошусь в ноги к ней, была бы только тройка, да тройка порезвей!» – взвивался ухарски-удалой голос Юрчика, становившегося в те минуты каким-то Ванькой-ключником, – и в душе любого из нас вспыхивал озорной и трескучий костёр: нет, ребята, мы своё ещё не взяли! Мы ещё не стали перечницами старыми, нас ещё в гололедицу рано впереди себя пускать! Нет, братцы, не остыла ещё кровь у меня, и не раз ещё взыграет она, и понесу я ещё свою желанную в медово-травяные луга… «Зацелую допьяна, изомну, как цвет!» – вздымали мы свои голоса вслед звону Юрчикова голоса. Ах, мужики, да как же сладко жить-то на земле, как славно, что мы все живы-здоровы, гляньте, какие яблоки вызрели у нас над головами, какие звёзды заиграли в небе позднего августа, вон – падает одна, загадывайте желание!..

… «За Кудеяра-разбойника будем мы Бога молить!» – тяжким басом бухал наш запевала. И у каждого из нас, даже считавшего себя завзятым атеистом, в сердце просыпалось, из заповедных глубин прапамяти просыпалось чувство причастности ко множеству поколений православных крестьян-«христьян», живших в этом нашем родном селе, и вспоминалось каждому, как осеняла его крестным знамением, складывая воедино три сухих перста бабушка или мать, когда впервые он покидал отчий дом, когда уходил или в город, или в дальний край. А ещё вдруг приходило в голову от этой колокольно-могучей и жутковато-пронзительной песни: «Господи, да кто же теперь-то замолит мои грехи за меня, ведь на мне этих грехов как репьёв на паршивой собаке, – да не пора ли и мне о своей душе подумать, не пора ли уж подальше держаться от всех этих сладостей земных, от баб, водки, курева, будет их с тебя, нагулялся ведь уже…»

Пусть лишь на несколько мгновений рождались в нас такие, то жгучие, то неосознанно-смутные мысли и ощущения, но – рождались они, являлись под воздействием песенного голоса Юрчика; а часто ли так воздействует искусство на нас?.. Ах, как пел тогда наш друг детства! Ах, как все мы тогда пели! Не доводилось ни мне, ни, думается, каждому из нас, сидевших за тем столом в старом деревенском саду, петь так с тех пор ни разу…

Звёздная, зрелая, хмелящая радость над головой. Яблочно-спелая, прохладно-августовская грусть… Неутраченное дружество, подаренное нам детством и отчей землёй и ещё не расколотое никакими потрясениями в государстве, сохранённое наше мальчишеское чувство братства и землячества, – вот что владело всеми нами в те два дня и два вечера нашей встречи в Крестках. В нашем родном селе на древнеславянской северо-западной земле. В последний год семидесятых лет ХХ века. В стране, которая тогда звалась страной победившего социализма…


Вначале я сидел чуть поодаль от Юрчика, разговаривая и чокаясь с Авдошем и Серым, нас море объединяло. Серому ведь тоже довелось подышать солью морской на палубе эсминца… Потом огромный бородатый Лёшка Горшок, тряся меня как грушу, читал мне свою поэму, темой которой было преимущество травопольной системы земледелия. Запив эту поэму первачом, наш передовой председатель колхоза обрушился на меня и в моём лице на всех пишущих с упрёками в том, что мы совсем забыли про крестьянина русского, особенно северного, ежели и пишем о земледельцах, то чаще всего о всяких южных липовых «маяках», – «а там только у безрукого или у идиота ничего не вырастет, такая земля благодатная, ты вот здесь, у нас, на нашей супеси, на суглинке, на болотинах наших попробуй дай что-нибудь в закрома любимой Отчизне!» – хрипел и гремел Горшок. Потом махнул рукой, налил себе и мне, и с отчаянием выдохнул: «Ладно, Рыжий, живи, дыши, пиши, дай те Бог удачи, учёного учить – только портить, а всё равно – настоящим поэтом только настоящий крестьянин может быть, это я те точно говорю!»

…До сих пор я размышляю: быть может, он и прав, мой друг детства, ставший местным аграрным вождём и грешащий стихами…

Однако, глядя в нашем застолье на Юрчика, я заметил, что он или только поёт, или только пьёт, но ничего не ест. Когда он откладывал гитару, то замолкал, поднимая вместе со всеми стакан, глотал спиртное – и потом молчал, обмениваясь с соседями по столу лишь краткими, ничего не значащими репликами. Буркал что-то, вот и всё. И, лишь когда его снова «заводили» на песню, он оживлялся. Больше всего меня встревожило даже не молчаливое угрюмство нашего запевалы, а то, что он не закусывал, ничего себе не клал в тарелку из той разнообразнейшей снеди, которая переполняла стол. «Сломается ведь!» – подумал я, глядя, как он изредка, лениво и нехотя отщипывает то крошку хлеба от куска, то малое волоконце от жареной курицы… Тогда я подсел к нему и попытался разговорить, заодно и заставляя хоть что-либо съесть. «Поплывёшь, Юрчик, без закуски-то!»

«Не, Рыжик, не берёт меня что-то ничего, ни водяра, ни даже спиртяга…» – отбивался Юрчик от моих уговоров. «И в горло мне тоже что-то ничего не лезет нынче совсем», – говорил он, отводя рукой угощения, которые я старался поставить перед ним.

«Но водка-то лезет, Юрчик!» – восклицал я. «Давай чокнемся, мужик, да закусим. Давай я выпью за тебя, дружище, – и я, уже захмелевший и весёлый, обнимал своего кореша, тряс его за плечи, стукал по широкой жилистой спине, ерошил ему русые кудри, чуть уже засеребрившиеся на висках, – Юрчик, что ты смурной такой! Не горюй, старик, если что не так – скажи, ты ж знаешь, кто я тебе, кто ты мне. Что хочешь забуду, а вот как ты меня из воды на целик тащил – ни в жизнь! Никогда! Твоё здоровье, Юрий Васильевич!»

Несколько опешив от того, что я повеличал его по имени-отчеству, что я вообще знаю его отчество (а как было не знать, коль я помнил имя его отца), мой приятель задержал в воздухе поднятую руку со стаканом, потом всё же выпил залпом и классически понюхал кусочек хлеба. «Да съешь ты хоть что-нибудь!» – возмутился я. «А, хренотень всё это…» – вяло махнул он рукой.

«Что – хренотень, закуска!» – не понял я.

«И она тоже… И вообще все эти давние дела, брось ты поминать про них, а то, как мачеха моя покойная, чуть что, сразу: ты ведь спаситель ему был!.. Я ведь тебе говорил уже, мне и без того то наше плаванье снится в страшных снах. Как будто выросши ничего хужей не видал, как будто нечему больше сниться…»

«Что, Юра, с Галкой нелады, что ли? – спросил я. – Вы ведь вроде бы, я слыхал, квартиру новую получили, так?»

«Да получить-то получили, тут уж Галка постаралась!.. Зайди-ка ты к нам, может, и вправишь ей мозги хоть немного, для неё-то как-никак авторитет… Вообще-то ничего у меня с ней такого уж худого нет, ну, пилит она меня часто, – ну, так, наверно, все бабы такие. Видишь, Рыжий, не по чести ей теперь, что я из грузчиков никак не вырвусь. А хрен ли толку, если в-вырвусь?! (Юрчик начал заикаться.) Ну, «навару» у меня в шоферах пожирней будет. Но, как вспомню, сколько нервов, сколько страху, сколько суетени всякой из-за этой халтуры, из-за «левых» рейсов у меня было, особенно – когда старшим был, – ну его к бесу! Ведь, думаю, видели б меня мои ребята – из-под земли бы встали да фитилей горячих мне вломили бы, п-позорнику с…ному!» – говорил Юрчик, и желваки резко ходили под его сухой кожей.

«Ты про каких ребят, Юрка?»

«П-про тех, с которыми служил… Обидно, Рыжик, до смерти обидно! про Д-даманский столько шуму было, а ведь на нашем участке б-больше ребят китайцы положили, и – ничего. Ни в газетах, ни по радио… А в-ведь от нашей заставы одна треть людей осталась. Ведь их танки прямо против нас встали и п-прямой наводкой по нам жахали. Рассказываю кому здесь – или не верят, или слушать не хотят. Ты-то хоть понимаешь это, Рыжий? ты-то ведь на флоте, по-моему, служил…»

«В морской авиации, Юрчик. Так что – как мне тебя не понять: и у меня такое бывало – вспомню, аж не верится самому. Вчера сидели с ребятами за столом, вот как мы здесь, а сегодня – они уже на дне морском, и «чёрный ящик» отыскать невозможно, узнать, почему они упали. А раз было так: заходят на посадку, и вроде бы видимость неплохая, так, слегка туманит, а вот надо же – хвостом за верхушку сопки зацепились, и всё – загорелась машина. А как догорела, уже на земле – мы побежали и огарки этих ребят из-под обгоревших обломков вытаскиваем. По частям – руку, ногу, голову… А сколько раз в воздухе, над Ледовитым, а то и над Атлантикой такие «нештатные ситуации» на борту случались, – всё, думалось, каюк, сейчас полетим косаток да рыб кормить своим мясом. Эх, Юрка, давай помянем наших с тобой товарищей, земля да дно морское им пухом!.. Вот так-то, кореш ты мой… Да не трави ты себе душу этой памятью, – сердце надорвёшь, а ребят с того света не воротишь. Жить надо, мужик, жить, радоваться, что мы с тобой живы!»

«Во-во! радоваться! – зло усмехнулся Юрчик. – Чему радоваться-то? здесь, как вернулся со службы, вижу: всё больше у людей одна только радость – «бабок» побольше заколотить, «тачку» завести, тряпок, золота накупить, – как будто две жизни жить собираются… А я как вспомню, как ребят, лучших наших, снаряды в клочья разносили, – так мне все эти радости охота послать к едрене матери. Для того, что ли, они там полегли, чтобы тут люди из-за жратвы и тряпок друг друга грызли, чтоб воровали? Вон, батька мой совсем обезножел, я ему «Запорожец» инвалидский, с ручным управлением, год уже достать не могу, разве что Галка поможет с её связями. А вот есть у меня один хрен с горы знакомый, Воркач, Димка Воркачёв, мы с ним в ремеслухе учились, он ещё тогда в «деятели» по комсомольской линии выбился, вот, а сейчас в обкоме крутится, да мелкая сошка он пока, – а вот же – не только что у самого и у бабы его, у тёщи – и то «Жигулёнок» есть. Я их защищал, скажи, Рыжий, за них, что ли, ребята эти гибли?»

«Ну вот ты и попроси этого хмыря, может, он тебе по старой памяти и достанет «инвалидку» для отца-то», – предложил я приятелю, понимая сам, что в словах моих мало надежды.

«Ни за что! – прохрипел мой приятель. – Удавлюсь лучше, чем у этих… у этих сук буду что-нибудь просить. Да и Воркач этот… он только тех узнаёт и признаёт, за знакомых держит, кто ему нужен. А зачем я ему нужен, грузчик-то?! Эх, б… ская жизнь! Не, Рыжий, не по мне такая радость… Веришь ли, самому иногда страшно от таких мыслей, но, ей-богу, не вру: иногда хочется взять в руки что-либо огнестрельное да всех этих воркачей с их хозяевами!..»

Тут Юрчик резко оборвал себя, плеснул в свой стакан, шумно выдохнул, даже и хлеб не понюхал, проглотив налитое, потом было потянулся за гитарой, но передумал, опустил руку под стол и вытащил маленькую, чуть не детскую на вид гармошечку «с разговорами», рванул её меха и дурашливым голосом заорал:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина –

А то – имею коленки голые,

Ж… светит, как луна!

Народ за столом возмущённо заржал над этим новым «вариантом» старинной песни, но всё же Юрчика заставили спеть её по-настоящему, в «подлиннике»… Поставив гармошку под стол, он вытер пот со лба, повернулся ко мне и продолжил свои филиппики и обличения, одновременно и антибуржуазные, и антипартийные:

«Да-а, Рыжий, вот тебе и златые горы… Не-а, радости от такой житухи нет, и пока в обкомах такие, как этот Воркач, сидят, не будет. Ни порядка, ни радости… Я в этой Галкиной конторе окончательно понял: сколько ни вкалывай, честно никаких златых гор не заимеешь, а от воровства меня на пьянку ещё сильней несёт…»

«Слушай, Юр, я ведь не за воровство стою, сам понимаешь. И мне-то, в Москве живя, может, больше чем тебе ясно, откуда грязь плывёт и рыба гниёт. Ты одного этого своего хмыря в обкоме знаешь, а я их чуть не каждый день столько вижу, таких-то «верных ленинцев»… Ну, так что – из них, что ли, вся наша жизнь состоит?! Тебя послушать, так и жить из-за них не стоит. А люди живут, работают, жизни радуются – вот как мы сейчас. Так всегда ведь, дружок, у нас на Руси было: одни воруют, другие работают. И других – всегда больше. Другие – это народ. Это мы с тобой, Юрка. А те – сгинут рано или поздно со всем добром наворованным, и никто их добрым словом не вспомнит. А жизнь всё равно будет идти».

«Эти уйдут – на их место другие «бугры» сядут, которые ещё не наворовались по-крупному, - угрюмо хмыкнул Юрчик. – А народ, ты говоришь, простой народ, как мы с тобой,.. нет, брат, и тут тоже стало дополна таких, кто за рупь двадцать мать родную продаст. А уж за новый холодильник, тем более за «тачку» – и всё своё семейство на прилавок положит!»

«Ну, ладно, – не сдавался я, даже чуть отрезвев от столь нежданного диспута в нашем празднично-хмельном застолье, – ладно, согласен, многие берут что плохо лежит. Хотя и не все, Юрка, вовсе ты тут хватил лишку… Но ты посмотри на дело с другой стороны. Вот те же ребята – и твои, и мои – они, по-моему, рады были бы узнать, что мы с тобой, что вообще люди в достатке живут. Гораздо для них было б горше знать, что народ, за который они погибли, из нищеты не вылазит. Ты вспомни эту нищету-то нашу прежнюю! Ведь как набедовались люди в войну и после войны, – ты вспомни, какое тряпьё мы тут в Крестках лет до десяти носили, вспомни, что хлебали каждый день, а ведь и тогда не самое бедное село было у нас… Вот – обратная реакция пошла! а как наедятся всем этим барахлом, мебелью и прочим, так всё в нормальное русло войдёт», – возражал я приятелю, желая утихомирить его, разогнать его мрачность – и сознавая втайне, что в чём-то он очень и очень горько прав…

«Не-е-а, Рыжичек, нет, миляга – не войдёт. Никакого русла тут нет, никаких берегов – тут океан бездонный! Тут чем больше жрут – тем больше охота, это я уж вижу по многим… Вот боюсь, что и Галку мою это дело с головой затянет. Ты мне про ту нашу жизнь в Крестках напомнил, – а ты вспомни, как тогда бабы рожали, сколько детей им тогда мужики делали! То-то… А тут я Галке говорю, – давай ещё одного заведём, заработки у нас обоих неплохие, не только у неё, и у меня тоже, хоть я и в грузчиках числюсь теперь. А она – ни в какую! Что я, тебе, говорит, крольчиха, что ли?! Есть двое – и хватит, говорит. Вот так…

…Я тебе по секрету скажу, – тут Юрчик понизил голос до хрипловатого шёпота, – самое больное у меня то, что Зешка моя… ну,.. в общем, меньше в ней баба стала чувствоваться. Как меня из шоферов выперли, я отдышался, поспокойней стал, поздоровей, и даже кирять стал поменьше. Так знаешь ли – стал Галку баловать, как молодой, ей-Богу, не просто каждую ночь с ней любашкаться, а как тогда, когда мы с ней только-только поженились. А тогда, Рыжий, – Юрчик лукаво осклабился, – тогда мы ведь вместе с тёщей жили, а стеночки тонкие, так она каждую ночь на нас шумела: мол, что вы там кувыркаетесь, мебель рушите, спать мне не даёте – во как было! Ну вот, и тут я опять стал к моей как припадочный, опять играться с ней начал каждой ночью по-молодому, горячность прежняя во мне снова ходуном заходила.

А ей, – и тут он даже кулаком хотел по столу двинуть, но сдержался и стукнул себя кулаком по колену, – а ей, гляжу, не больно-то теперь этого от меня и надо стало. Не радуется, как раньше… Зато, как про премиальные, про тринадцатую зарплату разговор зайдёт или там о каком-то куске за «левые» дела, – так у неё глазищи прыгают и зыркают, как у кошки мартовской…»

«Нет, друг, что ни говори, – отвечал я ему, немного помолчав, – а какая-то чёрная кошка меж вами пробежала. Что Галку деньги заботят, так на то она и хозяйка… Ну, верю тебе, перебарщивает, меру потеряла. Но, уж извини, никогда не поверю, чтоб женщина, да ещё в таком расцвете, в таком раннем бальзаковском возрасте от мужской ласки отказывалась, – брось ты, Васильич!»

«А я говорю тебе: не чёрная кошка, а этот самый, как его… золотой телёнок, да, вот этот самый зверь пробежал промеж нас, – гнул своё Юрчик. – Я тебе говорю: как ей кто новомодное золотое кольцо с камнем покажет, как ей подруга или товарка что-нибудь такое… гипюровое, джерсовое, у, бл… (он тихонечко выматерился), слова-то какие-то задохлые, вот что-нибудь такое ей предложат, у неё враз такие глаза делаются! Сразу вспоминаю, когда у нас всё только-только началось, когда мы с ней по ночам, а то и днём скакали на кровати – вот у неё тогда такие же бывали глаза, сумасшедшие! А теперь, бывает, глянет на меня – как сквозь меня…

…Эх, ни хрена себе!» – вдруг воскликнул он, и я вслед за ним взглянул на стол, который в те минуты украшался новой «переменой», и было от чего и чему поразиться: на поверхности стола возвысился дымящийся столп из блинов, положенных друг на друга и переложенных сметаной, рядом явился такой же, но блины были переложены вареньем, возникли перед гостями кулебяки и пироги с самой разной начинкой – рыбные, сырные, с вареньем, творожные, с капустой – и все они поверху были украшены узорными решёточками из теста…

«Эх, ни хрена себе! – ещё раз выдохнул Юрчик. – Это когда ж и как же мы всю эту Лукуллову роскошь сожрём, это ж нам на неделю хватит шамать!»

«Однако ты и выражаешься, парень! – не преминул заметить я. – Окрошка у тебя какая-то: то «сожрём», «шамать», да ещё покрепче загнёшь, а то – «Лукуллова роскошь». Не всякий и разберёт, то ли ты профессор, то ли ты грузчик, то ли шофёр, то ли вообще зек…»

«Это ты верно говоришь, – добродушно согласился мой собеседник и собутыльник, – я и сам чую: шарахает меня с одного края на другой, как по жизни, так и по словам. От пьянки отойду, бывает – книжный запой у меня иногда начинается. Начитаюсь про другую, не нашенскую жизнь, особенно про русскую старину, и думаю – куда ж это наша матушка-Русь прискакала, куда скачет, птица-тройка эта самая?!.. А как взаболь задумаюсь над этим – тошно становится, и опять напиться охота! Во, гля, слушай, Вера Иванна, Серого жёнка – разошлась, запела, сейчас заведётся!»

И вправду, Вера Иванна (так мы с самого начала стали звать жену нашего бывшего заводилы и хозяина нашего нынешнего застолья – она и в юности была крупной, статной, а после рождения двоих детей стати её вовсе «набрунели», и характер у неё был весьма серьёзен, – но была она и по сей день остаётся и хлебосольной, и любящей доброе застольное веселье) – так вот, Вера Иванна «завелась» – запела и пошла в пляс. Она, две сестры Серого да ещё какая-то пожилая родственница – вот и все женщины, что появлялись у стола на нашем том «мальчишнике». Ясное дело, ни сидеть вместе с нами, ни петь, ни вести застольные беседы им было некогда, а всё ж душа и могучая плоть бывшей первой заводской плясуньи (Серый в юности и заприметил её в этом качестве, на сцене клуба) не выдержали, и она впрямь «завелась». И «выдала» Вера Иванна сначала несколько залихватских местных частушек, причём некоторые из них заставили смущённо качать захмелевшими головами даже кое-кого из нас, – вдобавок исполняла она их, как то и полагается на деревне, с «притопами», с «дробями» и круженьем, и, хотя под каблуками у неё был не пол, а садовая земля, посуда на столе порой позвякивала… Но мне запомнилась последняя песня, которую жена Серого спела уже «с устатку», слегка притомившись уже не от кухонно-хозяйских забот, а от нежданного, уже редкого в её жизни песенно-плясового нахлыва.

Эх, разлилася – да! – в речке полая вода.

Эх, затопила – да! – все луга и берега…

Это она спела подбоченясь, протяжно, грустно, – а потом застучала каблуками, ускорила ритм, и голос её взлетел выше густых садовых крон, в вечереющее небо: