Станислав золотцев

Вид материалаДокументы

Содержание


Лишь остался – да! – один маленький лужок…
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8

Лишь остался – да! – один маленький лужок…


И, наконец, идя кругом и взметая руки, лихо завершила свой напев:

Эх, как на том да на лужочке

Целовал меня дружок!

…Случалось ли вам глубокой осенью найти в уже опустевшем саду последнее из опавших яблок, забытое в траве! – поднимешь его, уже чуть тронутое морозными утренниками, кожура его уже слегка наморщена, – а кусишь этот плод, вонзишь зубы в его холодную мякоть, – и не только язык и нёбо тебе, но и всю душу, и всё существо твоё опалит и пронзит невероятная, юная, вешняя сладость жизни. И ты ощутишь и вспомнишь майское сумасшествие, дурманящее цветение этого сада – и своей судьбы…

Вот примерно так подействовала на меня, да и на всех нас, собравшихся за тем столом, эта старинная припевка, которую пела зрелая и сильная женщина, родившая уже несколько детей…

Однако Вера Иванна не только сама «завелась», но и многих гостей «завела»: ребята наши пустились в пляс, причём без всякого аккомпанемента, ибо Юрчик в ответ на просьбы поиграть что-либо плясовое замахал руками, – дайте, мол, отдохнуть, черти! И, повернувшись ко мне, продолжил свои невесёлые откровения:

«Да-а… Один маленький лужок остался… Вот и у меня тоже… А ты, Рыжий, говоришь: радость! Выть мне хочется: где она, радость-то? У меня ведь в Галке всегда главная радость была. Вижу, скажешь: как же так, ты же мужик! – а вот так, в ней. Нет, малят наших я люблю, и ейного, первого, не меньше, чем своего, разницы меж ними нет у меня никакой, – да ведь только это совсем другая любовь-то! А Зешка, она… страшно самому себе признаться, но тебе, Рыжик, скажу: она для меня и впрямь главное в жизни… Тот самый маленький лужок. И вот, побалую я её ночью, поиграемся мы, так светло на душе, – а она меня после того спрашивает, да сразу же, дух не переведя, как будто там… чашку чая выпила, да и то несладкого: ну, у тебя, мол, на завтра куда наряд выписан? Во до чего! Для неё это – нормально, а мне, парень, волком выть хочется…»

«Юра, то, что ты мне рассказываешь, конечно, меня не радует, и понимаю: тебе, как мужику по нервам, по сердцу бьёт. И всё же… Я тебе тоже скажу, что в моей жизни эта тема очень много значит: я от женщин страдал, они от меня страдали, я их счастливыми делал, они меня тоже, с семейной жизнью, как ты знаешь, у меня тоже не всё ладно, – словом, такое дело, как любовь, для меня до сих пор не отменено, и без любви у меня душа была бы пустой. Но… ничему я тебя учить не хочу, сам большой, только, Юрчик, так нельзя! Мне кажется, ты сам себя «накручиваешь»… И, в конце-то концов, нельзя же мужику на этом зацикливаться. Есть же и другие якоря для души, должны же быть!»

«Ну-ну! – хмыкнул мой приятель, крутя и сжимая в ладонях большое румяное яблоко, – Ты мне ещё только лозунгами мозги не пудри! Сейчас вот выложишь: спасение в труде, уйди, мол, Юрка, с головой в работу! Не, Рыжий, не обижайся, ты прав тут, конечно, зациклился я… Но – работа! Какая работа? Для себя, для семьи? Зачем? В чём мне радость от неё?.. Легко тебе – то есть, конечно, и тебе трудно, нервотрёпки у тебя много, это я знаю, а всё ж тебе кусок бумаги да карандаш – и хоть на необитаемом острове, хошь в ресторане – будешь писать, если только это… как его, если вдохновение нападёт. И Горшку нашему тоже радость есть от работы, хоть он и лютый воз на себя взвалил, – ведь он, Лёшка-то, всё, что землёй пахнет, наизусть знает, нутром чует, по науке всё освоил. Он тебе по запаху, к примеру, «синеглазку» от берлинской картошки отличит, он на корову взглянет и уже знает, сколько литров она в точности даёт, он за версту, по звуку, определит, какие в машине неполадки… Дока! И – радуется он всему этому ну ровно как ребёнок! Ну, насчёт машин-то – тут мы с ним родственники, я ведь тоже хошь комбайн, хошь трактор, хошь «Волгу» и водить, и собрать-разобрать могу. Несколько специальностей ведь у меня, Рыжий, понимаешь ли ты это?! А вот же… ни от одной радости в душе нету… Ты вот слушаешь меня, хоть не смеёшься, а другие-то мужики наши, с кем нынче на товарной вкалываю, скажи им что-либо такое – оборжутся, пальцем у лба покрутят: дескать, рехнулся, не иначе. Был бы «навар» – а всё другое хренотень. Тем более – бабы… Вот, а для меня свет клином на Галке сошёлся, и тут, как прежде у нас в селе говорилось, ни тпру, ни ну, никуда от этого! А её любви я не чувствую – и жить неохота мне, Рыжий…

…Вот тут сижу я с ребятами, в Крестках, – вроде душа отходит от этой мути ледяной, хорошо мне. А как подумаю, что опять разбежимся, и опять пустота на меня грохнется, – тошно мне! …Слышь, Рыжик, я иногда возьму бутылку да иду вечером на то место, где мы с тобой тонули, на наш край Степановского лужка. Там перекопано, раздербалызано уже здорово, но посидеть есть где. Сяду, глоток свой, глоток твой – как будто с тобой выпили. И думаю, сам себе толкую: бес-дурак, для чего живёшь? На кой хрен твоя жизнь идёт? Если что и сделал доброго, так это – что тебе помог тогда…

Вот ты-то меня и помнишь добром. А больше – вижу: никому не нужен. По-крупному-то! Вот помру сейчас, так и Галка недолго плакать будет, и малявки мои понемногу забудут… Для чего я живу, скажи, Рыжий, а?»


…Ошеломлённый откровениями моего спасителя, я ничего не мог сказать в ответ довольно долгое время. Машинально налил себе водки в стакан и, не чокаясь ни с кем, выпил залпом…

«Эй, Юрчик! Что-то ты там с Рыжим затрепался втихую, а этих москвичей хлебом не корми – дай потрепаться! Слышь, выдай «Скалистые горы», будь человеком!» – крикнул через стол Серый.

«Эту песню надо петь стоя», – сказал я и встал. Встал и Юрчик. Он был теперь лишь чуть ниже меня: ведь я лет после семнадцати не рос, а он на пограничной службе немного вытянулся. И все, кто был за столом, встали и грянули наш моряцкий гимн…

С ветки, нависавшей над столом, упало яблоко. Раздался нежный звон, и во все стороны брызнули белые осколки: яблоко раскололо белую фаянсовую чашу. (В ней получасом раньше содержалось фирменное крестовское блюдо: малиновая «каша», смешанная с мёдом, – надо ли объяснять, почему сия вместительная посудина столь быстро опустела!) «Ну вот, – всплеснула крупными белыми руками жена Серого, – говорила же я, не надо ставить её, для «каши» другая посуда нашлась бы, так нет же, – она обращалась к мужу, – тебе всё форс надо выказать. А ведь свекровь покойная говорила мне, – это от немцев осталось, офицер тут на постое был, с собой привёз, а увезти не успел… Надо же, в войну такая тонкая вещь уцелела, столько лет в доме пробыла – а тут от какого-то яблока смертушку свою нашла!»

«Ладно, ладно, Веруха, – хмельно улыбаясь и обнимая свою статную и высокую половину, успокаивал её наш хозяин, Серый, бывший наш мальчишеский командир. – Ладно, ничто не вечно под луной. Разбило наше русское яблоко эту фашистскую фиговину, – туда и дорога, к счастью!»

«К счастью! К счастью!» – загорланила наша честная компания. А Витька Хохол, нарушивший впервые после «зоны» обет трезвости, который он дал сам себе, а потому захмелевший больше всех, оторвал от стола свою черноволосую голову, широко раскрыл ничего не понимающие глаза и заорал: «Горько! Горько!»

Серый стал целоваться со своей Верой Иванной. А я взглянул в сторону Юрчика. И был радостно удивлён: он держал в руках целую жареную курицу и весьма жадно кусал её.

«Ну вот, награда нашла героя!» – удовлетворённо сказал я…


1Y.


«..И я могу любую машину водить, не в том дело, главное – знать, куда едешь. А я своей дороги не вижу…» Долго ещё вспоминались мне эти слова Юрчика, сказанные им мне на том нашем «большом сборе», на встрече бывших мальчишек в нашей родной и обречённой на исчезновение деревне.

Лет шесть, – нет, ровно шесть лет с тех пор я не видел своего спасителя. Снова встретились, когда у него шла самая чёрная полоса жизни. Настолько чёрная, что он впрямь почернел. Не в переносном, а в самом буквальном смысле: кожа обуглилась, чёрной стала. По крайней мере – очень коричневой.

Когда-то я даже хотел написать рассказ под названием «Талабские негры». Но по разным причинам не собрался, не написал. Теперь пришла пора вкратце изложить содержание того ненаписанного рассказа…

Начну с того, что, когда я в очередной раз прибыл в Талабск и ступил на перрон, держа в руке два чемодана (один с вещами, другой со всякими столичными продуктами), ко мне тут же подскочил негр. Высокий такой, тощий – и на чисто русском языке, без всякого акцента, вдобавок дохнув на меня сивушным перегаром, предложил себя в качестве носильщика. Меня несколько передёрнуло, и тут я обратил внимание на одеяния этого чернокожего человека: он был в зимнем, длинном и донельзя дряхлом пальто, – а стояло лето, – причём пальто было надето прямо на голое тело. Ботинки без шнурков тоже, можно сказать, не блистали молодостью. Носки на тощих коричневых ногах отсутствовали, а бахрома штанин начиналась много выше щиколоток… Я метнулся в сторону от этого чужеземца и пошагал со своими чемоданами к стоянке такси, но у ворот, отделявших перрон от площади, заметил ещё двух представителей чёрной расы. Их одежды были не менее колоритны, чем у первого, хотя колорит их не имел отношения ни к Африке, ни к иным краям, где обитают люди с тёмным цветом кожи. Вдобавок – волосы у них были не курчаво-чёрными, а какими-то чаще всего грязно-серыми или пыльно- рыжими!

Сначала мне всерьёз подумалось, что эти негры – плод моих галлюцинаций, возникших на почве нервного переутомления (вся неделя перед поездкой прошла у меня почти без сна, в такой цейтнот попал)… Однако таксист, который вёз меня в родительский дом, тут же укрепил мою веру в моё же душевное здравие, рассказав, откуда взялись эти чернокожие люди.

А они ниоткуда не взялись – они всегда у нас жили!

…Просто на товарной станции задержался, залежался груз, предназначенный для местной мебельной фабрики: десяток больших ящиков с маленькими бутылочками. А в тех бутылочках содержалась некая очень пахучая жидкость, в просторечии называемая «морилкой». Особый такой раствор с достаточным содержанием спирта. Этим раствором краснодеревщики действительно «морят» доски, из которых делают шкафы, шифоньеры, буфеты, серванты, столы, кресла и прочую мебель. Протравливают дерево, чтобы оно обретало благородные или «под старину» оттенки: коричневатый, ореховый, тёмный «с пламенем» и так далее… По какой-то причине, скорее всего из-за нерасторопности мебельщиков, ящики с этой «морилкой» не были вовремя увезены со склада товарной станции на фабрику. Места же на том складе не хватало даже для более ценных грузов, и поэтому беспризорные ящики были перетащены во двор, под открытое небо. Там-то и прознали (верней, сказать, пронюхали) про них несколько алкашей, которые ошивались около вокзала и товарной станции. Они кликнули ещё пяток-другой таких же «бичей» (словечко «бомж» тогда ещё не вошло в широкий обиход), и в один прекрасный полуночный час ящики опустели!

…Напоминаю вам точное время действия: лето 1985 года. Шумное начало «перестройки», та самая «лиха беда – начало». Горбачёвская борьба с пьянкой. Вырубленные виноградники на юге. Исчезновение множества винных магазинов, километровые очереди у немногих оставшихся. На столах во время официозных торжеств и приёмов – множество чайников, из которых лился отнюдь не чай… Сущий ренессанс подпольной самогонной «индустрии». Страдания и мучения сотен тысяч в меру пьющих людей, которые были обречены на потребление всякой гадости вместо русской водки, вина и пива. Высокий спрос на все виды одеколонов и лосьонов. И прочий маразм, ознаменовавший собой начало «судьбоносных перемен»…

У нас в ту пору не так уж много ещё водилось напрочь опустившихся, спившихся с круга и выброшенных на помойку общества людей, этих «бичей», «бомжей», люмпенов. В моём родном Талабске их тогда набралось от силы полсотни с небольшим. Знаю это точно потому, что именно такое количество нищенствующих и бездомных бродяг было отмечено в милицейских сводках, как потребители вышеупомянутой «морилки». (В наши дни около любой пивнушки, около любого универсама вьются несколько десятков таких обтёрханно-замызганных личностей…) Конечно, пить эту дрянь в её промышленном виде не могли даже они: слишком мерзки и страшны у неё вкус и запах. Поэтому алкаши сливали украденную жидкость в литровые или трёхлитровые стеклянные банки и разводили её в них, если память мне не изменяет, смесью соды с солью, отчего раствор для мебели становился несколько мягче и на запах, и на вкус. Хотя, разумеется, оставался жидкостью, отвратительной для употребления внутрь. Но – чего только не пили тогда люди, доведённые до крайности алкогольной жаждой!

Лишь одного не учли алкаши, вливавшие в себя эту отраву – того, что она не только цвет дерева может изменять, пропитывая доски. Она меняет и цвет человеческой кожи, пропитывая организм пьющего её. Выражаясь более научно, она изменяет пигментацию кожи. И у того, кто пропитывал свою кровь хотя бы стаканом этого спиртового раствора, кожа темнела буквально в считанные часы.

…Но воришки, поживившиеся жидким беспризорным товаром, не весь его выпили сами, – кое-что и людям оставили. Не бесплатно, конечно: что-то продали таким же, как они «бичам», у которых ещё имелись последние рубли, а что-то – вполне приличным членам общества, нормальным трудящимся гражданам, которые, однако, поутру могут чёрту душу продать, чтобы облегчить свои страдания после вчерашнего неумеренного пития…

И у всех этих людей, вкусивших мебельной пропитки, кожа стала чёрной. Ну, у одних – угольно-чёрной, у других – коричневой, у третьих – какой-то бурой… Более всего не повезло веснушчатым людям: они стали чёрными в крапинку. В любом случае никто из потребителей «морилки» не мог бы выдать себя всего лишь за обожжённого загаром человека… Вот так и появились в нашем городе разом сотни полторы-две темнокожих людей!

И, конечно же, их тут же стала отлавливать наша славная и доблестная милиция! Дело в том, что на товарную станцию наконец-то заявились нерасторопные мебельщики и, не обнаружив предназначенного для них груза, забили тревогу: куда девалась наша «морилка»?! Ясно, что местным стражам порядка, взявшимся искать пропажу, много времени не потребовалось. Присловье «Бог шельму метит» сработало в тот раз на все сто. Факты хищения и потребления похищенного были буквально «налицо» – на лицах новоиспечённых негров, бродивших по городу… Разумеется, «наверху» было принято решение срочно и немедленно очистить улицы города от этого позорища. И несколько дней подряд труженики милиции отлавливали местных чернокожих, отводя и отвозя их в помещение одного из вытрезвителей, специально по такому необычному поводу освобождённого от приёма своих обычных клиентов.

Всё население города, тогда ещё вполне спокойного, мирного и даже несколько патриархального, только о том и говорило, и шумело недели две, что об этой «антинегритянской» кампании. Ещё бы! – ведь среди тех, кого милиция замела в кутузку, были не только «бичи», ханыги, бродяжки и прочий опустившийся элемент, но и очень даже достойные люди. Кое-кто даже в галстуках и с ответственными портфелями. Внезапное почернение своей кожи не все из них объясняли выпитой «морилкой», некоторые полагали, что чем-то заболели и к вечеру заглянут к врачу посоветоваться, потому и шли себе преспокойно на работу, – тут-то их, голубчиков, и цапали милицейские патрули и наряды…

Но ни в печать, ни на местное телевидение и радио эта сенсационная история не попала, хотя и могла попасть. Областная типография уже была готова печатать большим тиражом плакат, предупреждающий о смертельной опасности от отравления «морилкой» (что было бы явной передержкой: как ни странно, никто из моих земляков, ставших жертвами мебельной пропитки, не помер, – крепок наш народ, ох, крепок!) На плакате изображалась небритая опухшая личность, глотающая нечто чёрное из большой банки. Остекленевшие и выпученные глаза этой личности должны были свидетельствовать о том, что через миг-другой она перейдёт в мир иной. Текст плаката, сочинённый самодеятельным милицейским стихотворцем, гласил: «Морилка» – не горилка, не пей «морилку» пылко! Смертельно ты отравишься и к праотцам отправишься!» …Но этого пиита не ждала слава даже в областном масштабе. В дело вмешались нежданные обстоятельства, можно сказать, международного масштаба.

Так совпало, что в те самые дни наш древний город и прежде всего местных служителей Православной Церкви посетила не очень большая, но впечатляющая и достопочтенная делегация духовенства из одной африканской страны, в которой люди тоже исповедуют Православие. Эта страна в те времена считалась у нас дружественной, даже братской, так что визит чернокожих православных пастырей очень по-доброму освещался в областной прессе. Один африканец в рясе даже выступил по талабскому ТВ, причём он на вполне приличном русском языке поведал телезрителям, что чувствует себя у нас совсем как дома, ибо люди здесь у вас, сказал он, точно такие, как у нас, только вы уже построили социализм, а мы ещё только начинаем. И закончилось это телевыступление зарубежного пастыря буквально так: «Братство Церквей – братство народов!»..

А когда официальная часть визита завершилась, руководство города и области устроило приём в честь делегации зарубежных священников и, на время забыв о борьбе с алкоголизмом, показало им всю мощь нашего традиционного гостеприимства. (Рассказывали, что на том приёме водку разливали не из чайников…) После чего курчавых темнокожих гостей отвезли в гостиницу отдыхать, но они не разбрелись по номерам, а сели в сквере у гостиницы и начали петь свои родные песни. А надо заметить, что, в отличие от наших священников, африканским их духовное начальство разрешает вне стен храма носить их обычную, мирскую одежду. Вот и сидели эти православные африканцы в белых и разноцветных своих костюмчиках и пели свою родную православно-африканскую песню. Естественно, на своём родном языке… Тут к ним и подъехала синяя машина, точней, микроавтобусик такой, с зарешечёнными окошками, – и через четверть часа эти пастыри уже находились уже в том самом вытрезвителе, куда милиция сплавляла людей, пострадавших от «морилки».

При иных обстоятельствах эти иностранцы, наверное, немедленно выразили бы свой решительный протест против нарушения прав человека. Но тут они были просто потрясены тем, что в этом северном русском городе имеется такое большое количество их собратьев по расе, равно как и тем, что только такие собратья и оказались за решёткой, – белокожих в вытрезвителе не было. А ещё то потрясло православных африканцев, что эти собратья по большей части очень плохо одеты и, главное, разговаривают только по-русски. Такой ужас объял от всего этого темнокожих священнослужителей, что они решили не протестовать, но положиться на волю Божью и смириться с нежданным своим злосчастьем…

Их освободили только на следующее утро. Перед ними извинились, ничего, правда, не объяснив, одарили самыми ценными сувенирами (сверх подаренных ранее) и с самым большим почётом проводили их в столицу. Полагаю, сии зарубежные слуги Господни так никогда и не узнали, что именно стало причиной их злоключения в древнем русском городе.

Но именно оно, злоключение африканских темнокожих священников нежданно облегчило участь всех остальных их временных товарищей по пребыванию в вытрезвителе. Опять-таки «сверху» было дано указание: уголовное дело о хищении не заводить, новоиспечённых местных «негров» выгнать на волю, за исключением тех, кто уже «еле можаху» (таких отправили в пригородный ЛТП) и тех, кто подозревался в других уголовно наказуемых деяниях. Но таких оказалось немного… А всю эту историю с массовым употреблением спиртового раствора, предназначенного для нужд мебельной промышленности, было велено не предавать огласке, дабы не пятнать честное имя города, добившегося больших успехов в социалистическом соревновании в честь грядущего партийного съезда. На том всё и кончилось…

Наиболее добропорядочные жертвы «морилки», выйдя на волю, кинулись к врачам. Надо признать, помощь им наши талабские эскулапы оказали хорошую: пострадавшим делали уколы, вводили инъекцию, от которой их кожа дня через два обретала прежний цвет, становилась кожей белого человека… Ну, а те, кто носил пальто на голое тело и туфли без носков, подобно встреченному мной на вокзале самозванному носильщику, те, ясное дело, к лекарям обращаться не стали. Они ещё месяца два-три покорно несли «бремя белых», поневоле ставших неграми.

Хотя, если говорить всерьёз, то надобно вспомнить ещё одно присловье: нет худа без добра. Те из них, кто ещё не окончательно к тому времени пропил разум, так сильно были шандарахнуты этой запредельно сумасшедшей историей, что увидали всю крайнюю степень своего падения – и ужаснулись ей. И кое-кто из них постарался сделать последнюю, отчаянную попытку подняться со «дна», вылезти из грязи. Тогда это было ещё возможно… И некоторым – удалось.

Среди них был и Юрчик.


…………………………………………………………………….


Я встретил его на следующий день после приезда, когда решил навестить Торг, центральный рынок, ещё богатый в ту пору местными дарами полей, садов, лесов и огородов… У самых его ворот я опять увидел нескольких местных «негров», сидевших в расслабленных позах на скамейке и лежавших на траве: день был жарким. Причина того, что они там собрались, была проста, рядом находился деревянный шалман, носивший непритязательное название «Огонёк». Но, согласно новому указу о борьбе с пьянством, он открывался теперь только в два часа дня. Вот эти чернокожие славяне и ожидали его открытия, – хотя, опять-таки согласно указу, в «Огоньке» продавали теперь только лимонад и газированную воду… Я проходил мимо этой живописной группы страждущих, когда один из них вдруг встал и сделал несколько не совсем уверенных движений в мою сторону, а ещё сделал такой жест рукой, словно приглашал меня к разговору. Даже не глядя на этого алкаша, я шагнул в сторону и опять пошёл дальше. И, уже когда входил в ворота рынка, услышал за своей спиной слово, которое могло быть обращено только ко мне: «Рыжик!» И опять: «Эй, постой, Рыжий!»

…Никогда бы я не узнал Юрчика, не окликни он меня. И не только иной цвет его кожи делал его другим, не тем, каким я знал его прежде и каким видел за шесть лет до того на дружеской встрече бывших крестовских мальчишек. Весь он стал каким-то постаревшим, на тёмной коже лица трещинами белели запылённые морщины, под глазами набрякли мешки. Одежда его… тут уж лучше не говорить: он не выглядел оборванцем, но и куртка, и рубашка были лишены многих пуговиц, и всё на нём было пропылённым, замызганным, обтёрханным, давно не чищенным. И волосы, некогда светлорусые, спадали грязно-серыми свалявшимися лохмами на лоб, но, даже и такого цвета, они резко контрастировали с его неестественно тёмным – словно изнутри обугленным – лицом.

Он был первым из жертв «морилки», кого я внимательно, пристально разглядывал, и оттого, что эту жертву я знал с детства, мне особенно жутко было наблюдать тот эффект, который производил проглоченный человеком химический раствор на его организм и внешность. Иногда казалось: человек загримировался для некоего химерно-фантасмагорического фильма «ужасов», обтянул лицо чёрной плёночной маской, нахлобучил на голову клоунский растрёпанный парик… В общем, должен признаться, мне стоило немалых усилий, признав в окликнувшем меня местном «негре» своего односельчанина, приятеля детских лет и спасителя, подойти к нему поближе и протянуть ему руку. Однако и не протянуть ему руку тоже было бы для меня невозможным.

Пожимая эту руку, я ощутил – она была влажной и дрожащей, она была рукой спившегося и, более того, в данный миг страдавшего похмельем человека. Подрагивали и зрачки его глаз, когда-то синих, а теперь бесцветно-мутноватых, и взгляд их был потухшим, «никаким», и тоже дрожащим, бегающим, – такого взгляда я у Юрчика никогда прежде не видел… А он, видя, как я вцепился глазами в его страшно переменившееся лицо, решил, что я не узнаю, не могу или даже не хочу узнать его. И слабо, но с отчаянием стукнув себя в грудь, произнёс хриплым, совсем не знакомым мне, не «своим», растрескавшимся голосом:

«Рыжик, это ж я, Юрчик, не узнаёшь меня, что ли? Ну, Юрчик, ты вспомни, Рыжий, из Кресток, ты что, не помнишь?! Ну, вспомни, тонули-то мы с тобой вместе, тащил я тебя тогда… Что, не узнаёшь – или не признаёшь меня, такого-то?!..

…Вот когда мой спаситель единственный раз – первый и последний раз – сам напомнил мне о том, кем он был для меня, о том, что когда-то сделала для меня эта его рука, которую я снова пожимал, слабую, дрожащую и влажную…

«…Эт-то я ещё немножко побелел, а то, недели три назад, совсем чёрный был!» – пытаясь улыбнуться, говорил мне Юрчик, когда мы с ним сели на тёплый большой камень, вросший в почву высокого берега над речкой Талабкой, рядом с нашим Торгом. И вдруг он тяжко задышал, его несколько раз передёрнуло, плечи его задрожали, и он, умоляюще взглянув на меня, захрипел: «С-слушай, Рыжик, будь человеком, опохмели меня, а! П-подыхаю совсем, сердце вот аж куда-то в горло лезет, н-не дай подохнуть!..»

«Да как же я опохмелю тебя, Юрчик, ведь «Огонёк»-то этот ещё закрыт, а где ж я достану?»

«Д-да ты дай мне червонец или хоть п-пятёрку, я сам достану…» – выдавил из себя с трудом мой давний приятель. Я дал ему десятку – и тут же к нам подскочил, перебежав дорогу, другой «негр», хотя Юрчик даже и не смотрел в его сторону, беря из моих рук деньги: похоже было, что алкаши с чёрными лицами, сидевшие у ворот рынка, либо сверхчувствительным слухом обладали, либо зорко следили за нами, сидевшими на другой стороне набережной дороги. Выхватив бумажку из Юрчиковой руки, этот мутноглазый мужик помчался куда-то на рынок и уже через минут пять вернулся, держась правой рукой за левую сторону груди, как будто и у него болело сердце. Скорее всего, оно у него тоже «в горло лезло», но прижимал он руку к сердцу по другой причине: в потайном кармане пиджака сидела бутылка, а подкладка пиджака была дырявой. Сначала я поразился скорости, с какою этот товарищ Юрчика по несчастью добыл искомую и вожделённую жидкость, но вслед за тем удивился ещё сильней: он протягивал мне три рубля сдачи! В столице, где спиртное добывали тогда столь же нелегально, подобное было немыслимо: никакой сдачи, будь счастлив тем, что вообще тебе помогли достать бутылку. На родине же моей даже алкаши в те годы ещё сохраняли своего рода чистоту нравов…

«П-пошли в к-кусты, – совсем слабеющим голосом произнёс Юрчик, его уже колотило, и заикался он на каждом слове, – а то м-менты заметут…» Я видел, что его чёрная кожа обретает на глазах какой-то лаковый блеск, и лишь позже я догадался, что она блестит от обильно проступающего пота: похмельный синдром моего товарища дошёл до предела. …Едва мы спустились в береговые заросли, алкаш, принёсший бутылку, зубами сорвал с неё пробку и просипел, обращаясь ко мне: «Пасть ему разинь!» И я увидел, что у Юрчика крепко стиснуты зубы в оскалившемся рту, а глаза его бешено крутятся и закатываются. Я разжал ему зубы, опасаясь, что он ненароком может меня поранить ими, но всё обошлось: наш чернокожий спутник вставил горлышко бутылки ему в рот, как вставляют младенцу соску на бутылочке с молоком, и стал вливать ему водку в горло. «Ишь, как его прихватило, – хрипел он, – это потому, что тебя встретил. Ты идёшь, а он говорит нам: вот мой друг верный был, а теперь, небось, и не признает меня… Вот сердце у него и загуляло… Но ты человек, в натуре, не дал другу погибнуть, и я хлебану малость!» – одобрительно приговаривал он, при этом беззлобно матерясь.

Мы усадили Юрчика под дерево. Его обтянутые скулы и нос становились в буквальном смысле серо-буро-малиновыми: вероятно, он просто розовел от спиртного. «Ну, всё, полегчало ему, оттянуло…» – с облегчением вздохнул его товарищ по несчастью, после чего влил, да нет – «ввинтил» в себя, запрокинув голову, почти всё оставшееся содержимое бутылки. «Ну, тут ещё полстакана есть!» – подмигнул он мне, вынул из кармана обломок карамельки и захрустел им, совершенно счастливый. «А если добавить надо будет, так дай мне ещё «синюху», друг ты мой сердечный, и я мигом обернусь!» – почти торжественно добавил он и вихляющей походкой направился в сторону рынка…


Потом мы сидели с Юрчиком внизу, на берегу Талабки, над её плескучей, летучей, прыгающей по камушкам водой. Мы сидели почти на том самом месте, где когда-то в юности омывали свои раны, полученные в драке после танцев. Всё здесь было почти таким же, как тогда: неподалёку, на другом берегу высилась могучая и многоярусная Гремячая башня, у её подножья в реке с весёлыми воплями бултыхались мальчишки, а повыше сидели с удочками ребята постарше. По узкой луговине бродили несколько коров и бычков, находившиеся под нестрогим надзором двух маленьких девочек. Ветер доносил из ближних садов запахи смороды и зреющих яблок, а ещё пахло скошенным разнотравьем, тиной, рыбой, тёплой смолой и разогретым на солнце старым деревом. Много таких, совершенно «сельских» уголков было прежде в нашем городе, – это место, у Гремячей башни, у Талабки, слава Богу, и сегодня осталось таким же: земным, не задавленным бетонными громадами… И со всем этим миром вокруг нас, добрым, плодоносным и старинно-устойчивым, так не вязались ни полуразрушенный, обугленный изнутри облик моего давнего приятеля, ни то, о чём мы с ним говорили, – развал в его судьбе, крах семейной жизни, крепко подорванное здоровье. Лютая тоска плескалась мутью в глазах Юрчика и в его словах!

Но сильнее, чем истрёпанный вид моего бывшего односельчанина, убивал меня его голос! По сути, голоса у него уже и не было: звучало сипение, хрипение, шипение, в горле у него часто что-то булькало, скрипело и трещало. Таким голосом трудно было даже и просто разговаривать, связки явно были и порваны, и сожжены. И уж совсем невозможно было себе представить, что ещё совсем недавно – всего-то лет пять-шесть назад! – этот человек со ржавчиной, сажей и гарью в голосе п е л , пусть и не профессионально, но пел – и голосом своим, сильным и чистым, завораживал сердца слушавших его людей.


Вообще-то я уже был наслышан к тому времени о Юрчиковых злосчастьях. Знал, что их жизнь с Галкой Зеховой шла от плохого к худшему, что на грузчицком своём поприще мой сверстник задержался недолго, и его дружество с крепко пьющими людьми стало таким тесным, что о возврате на шофёрское место уже и речи не велось… А наша бывшая односельчанка, наоборот, как говорится, росла по службе, стала начальственной дамой, одной из главных спиц в колесе её транспортно-экспедиционной конторы. И это «социальное неравенство» год от году крушило, разрушало и размывало их и без того колыхавшийся супружеский лад, – вот так полая мутная вода своим напором вздувала и взрывала кору речного льда, под которым когда-то чуть не оказались мы с Юрчиком.

«Она уже не пилой стала, а целой лесопилкой…» – так охарактеризовал мой приятель новые черты в норове своей супруги. В их отношениях шла своеобразная «цепная реакция»: Галка пилила мужа за то, что он пьёт и опускается, а он от этой пилёжки уходил из дому – уходил, естественно, туда, где пили. В общем, дело печально знакомое и печально обычное… «А в этом году что-то я совсем в штопор вошёл, и никак оттуда не выйти было», – говорил он, размазывая слёзы по чёрным щекам. Живя то у одного собутыльника, то у другого, тосковал по своим детишкам, да и по Галке, конечно; почистив пёрышки, шёл домой с повинной головушкой, – а там жена встречала его вопросом: «По каким бабам шлялся?» С течением времени и Галка становилась ревнивой, – как бы ни складывалась удачно её карьера, какие «престижные» джентльмены ни вертелись вокруг неё, деревенский её ухажёр оставался для неё любимым мужчиной и через многие годы их супружеской жизни. Вначале ревность её была беспочвенной: Юрчик изменял ей только с бутылкой, никаких других женщин, кроме своей жены, знать не хотел. Но, «войдя в штопор», перестал брезговать приглашениями заглянуть «на огонёк», следовавшими от бабёнок, которые могли угостить его спиртным, «поставить» – конечно же, ожидая взамен мужской ласки… Одно слово – заколдованный круг!

Вот у одной такой временной подружки этот круг и сжал Юрчику сердце в предутренний летний час. Увидев, что её гостю совсем плохо, женщина стала лихорадочно просматривать пивные ёмкости, стоявшие на столе, под столом и в углах, но все они были пусты. Тогда она выскочила на улицу и вскоре вернулась с поллитровой банкой, в которой плескалась, полыхая разноцветными бликами, некая жидкость. То была та самая «морилка», та злополучная спиртовая пропитка для мебели…

…Когда Юрчик понял, что превратился в «негра», то понял и другое: домой идти нельзя – дети могут перепугаться насмерть. Он заскочил к себе лишь на минуту, выбрав час, когда никого не было дома, уложил в сумку самые необходимые вещи – и ушёл. Можно сказать, ушёл в никуда, на улицу. Ибо Галка, по его словам, «совсем озверела», узнав о переходе своего мужа в другую расу. Да и можно было её понять: тут озвереешь… Но всё же в ярости своей она не знала меры, и Юрчику был заказан путь к его грузчицкой работе, в ту контору, где его жена уже начала начальствовать. И к тому времени, когда я его встретил у рыночных ворот, уже месяц длилось его привокзально-подвально-чердачное бродяжье существование.

Ведь все эти наши новоявленные «чернокожие» стали изгоями, как бы «неприкасаемыми» не только в среде благополучных граждан, – их изгнали из своего круга те же самые алкаши, «бичи» и ханыги, которым посчастливилось опохмелиться чем-то другим, а не «морилкой», и которые поэтому остались «белыми людьми». Их гнали прочь вчерашние их собутыльники – прочь от магазинов, складов и других мест, где можно было найти временный заработок… Словом, слушая Юрчика, я невольно обратился мыслями к Всевышнему: «Господи, жестоко же ты покарал этих несчастных!»

«…Не знаю, Рыжий, что делать, куда деваться, – сипел и хрипел мой ровесник, – ведь к добрым людям в дом не пойдёшь зачем их позорить. Ну, даже когда побелею, через месяц-другой, – что дальше? Слышал, Галка на работе грозилась: если он домой хоть раз заявится (я, то есть), в ЛТП отправлю! Вот так… Хоть самому-то мне тоже ясно, что вот так, без леченья, сам, пить уже не брошу, – но кто ж меня лечить такого станет?! Эх, Рыжик, помнишь Мурычиху нашу, знахарку, бабку ту, у которой мы с тобой после всего на печи грелись, помнишь? – вот она б меня вылечила, если б жива была…»

«Ладно, мужик, – хлопнул я его по плечу, – не вешай нос. А про наших, крестовских, ты забыл, что ли? Вот уж кто не подведёт, так они. Тот же Серый – разве ж он тебе не поможет?»

«Да пойми ты, – взвыл Юрчик, – не могу я ни к кому из наших пойти, не могу-у! Говорю тебе – ни их не хочу позорить, ни сам перед ними позориться. Вот, мол, в какой грязи Юрка ваш валяется, кореш ваш крестовский… Ты уж прости, что я тебе про то напомнил, как тебя вытаскивал, но уж мы с тобой и вправду с тех самых сопливых лет какой-то одной верёвочкой повязаны. Только потому я тебя и окликнул, когда увидел. А других наших… бывает, кого увижу, сразу прячусь, – не, хоть убивай меня, не могу, не пойду!..»

И тут же, без всякого перехода, он, схватив меня за руку, умоляюще засипел: «Рыжий, милый ты мой, что-то у меня опять сосёт под ложечкой, – может, ещё один пузырёк возьмёшь мне, а?»

«Ну уж нет, – сказал я про себя, – своими руками, Юрчик, я тебя на тот свет отправлять не буду. Знаем мы этот «ещё один пузырёк», сами через эти дела прошли, промучались…» И предложил своему приятелю: «Вот что, выпить я тебе дам, только – у меня дома, поехали к моим, сядем за стол, поешь по-человечески, тогда уж и выпьешь».

«Да ты что! – испугался он. – Они же меня на порог не пустят! Да и далеко, мля, не догребу, не дотяну…» Видно было, что он ищет причину, чтобы не стать гостем в доме моих родителей… Но я настоял на своём, дотащил Юрчика до моста через Талабку, поймал такси, и вскоре он предстал перед действительно изумлёнными очами моих родителей. Вряд ли они одобрили бы моё гостеприимство по отношению к новоиспечённому «негру», не скажи я им, что это – Юрчик (сами они никогда бы его не признали). Тогда они заахали, заохали, отец сразу же поднёс нежданному гостю рюмку, ибо тому после такси стало уже совсем худо, а мама быстро накрыла стол. Однако перед трапезой я «утопил» моего приятеля в ванне и хорошенько обработал его шампунем, мылом и мочалкой. Потом мы с отцом облачили его в более или менее подходящие ему чистые одеяния, частично отцовы, частично мои. Юрчик пообедал, хоть и с трудом, по его признанию, съев за целый месяц впервые тарелку супа, проглотил ещё две-три рюмки водки – и заснул прямо за столом. Я перетащил его на диван. Он во сне что-то бормотал, стонал, бредил…

Как на грех, ни Серого, ни других бывших односельчан-приятелей, сколь либо связанных с медициной или просто «общественно весомых», мне по телефону застать не удалось. Тогда я стал дозваниваться через иных своих знакомых до врачей-наркологов: в родном городе у меня таковых надёжных лекарей не имелось. Те, которых мне рекомендовали, называли мне «открытым текстом» по телефону такие суммы оплаты за одноразовое лечение, что и по столичным понятиям казались мне баснословными. Из чего я понял, что в древнерусской глубинке борьба против «зелёного змия» пошла не на жизнь, а на смерть… Но шутки шутками, а становилось грустно, время шло, и Юрчик вскоре должен был проснуться.

…и тут в действие вступила женщина, которая, насколько я мог знать как её родной сын, с подобными проблемами никогда ничего общего не имела. Ни слова не говоря, моя мамочка вышла из дому и минут через двадцать вернулась с другой пожилой дамой, которую я знал просто как мамину подругу по светским пенсионерским беседам на лавочке во дворе. Эта старушка шла с немалым достоинством и несла в руке саквояж, который по виду был никак не моложе своей владелицы. Сурово взглянув на меня – так сурово, как будто это я подлежал лечению, она скомандовала мне голосом начальника фронтового санбата: «Снимайте ему штаны!» После чего «врубила» Юрчику сначала укол в ягодицу, потом – в вену на сгибе левой руки, и, наконец, пощупав пульс и взглянув пациенту в спящие глаза, опять-таки закатила ему дозу в ягодицу. От этих уколов мой приятель спал ещё сутки с лишним, а когда проснулся, то даже упоминание о выпивке вызывало у него тошноту и рези в желудке… Закончив своё дело, мамина дворовая знакомая лихо хлопнула предложенную ей рюмку коньяку, заела её шоколадной конфетой и, опять-таки очень сурово взглянув на меня, не без гордости произнесла: «Ладно-ладно, как-нибудь я двух маршалов Советского Союза из запоя вывела, когда они ещё полковниками были!» И, высоко неся седую голову, удалилась…

И тут мне снова улыбнулась удача. За те сутки, что Юрчик беспробудно спал у нас на диване, я созвонился и встретился с человеком, которого в нашей мальчишеской сельской шараге звали когда-то Лёшкой Горшком. Но даже и в детстве он, Горшок, во внешности своей не имел никакого сходства с этими сосудами, ни с печными, ни с ночными. Просто так уж издревле повелось в Крестках: всех мужиков в его роду односельчане звали Горшками. И отец Лёшки был Горшок, и дед величался Горшком, и прадед носил такой же титул. А почему – о том история нашего села умалчивает. И получивший этот титул в наследство Лёшка покорно смирился со своей участью с самых малых лет – и тоже стал Горшком… А вообще-то он был и в детстве самым долговязым из нас. Когда же вступил в возраст юноши, то и вовсе стал «коломенской верстой». Это, однако, не помешало его умственному развитию: окончив сельхозтехникум, а потом, заочно – сельхозинститут, он с молодых лет выдвинулся в ряды местных аграрных лидеров. Был колхозным председателем, потом главным агрономом в пригородном совхозе, на чьих землях стояли и наши Крестки, а затем стал в нём же директором, только совхоз стал при нём именоваться опытно-производственным хозяйством.

…Но, слава Богу, для друзей детства он остался Лёшкой Горшком. И, когда я сказал ему по телефону, что у меня к нему дело жизненной важности, он ответил словами нашего детства: «Лётай нойма!» – то есть, прилетай, приезжай нынче, сейчас же. И добавил: «Нет, погоди, назови адрес, я за тобой пришлю сейчас машину…»

Когда я «прилётал», из дверей его директорского кабинета выходили несколько зарубежных аграриев в сопровождении переводчицы, стриженой почти «под ноль». Позже выяснилось, что это были американские фермеры, наносившие приятелю моего детства ответный визит: за полгода до того он побывал в Штатах, не один, конечно, а в составе делегации председателей, директоров и чиновников из сельхозминистерства. А ещё выяснилось, что американских тружеников полей, целый день проездивших по нашим полям, теперь ожидал банкет, но между беседой в директорском кабинете и банкетом им надлежало часик отдохнуть, – вот в этот-то «зазор» начальственного расписания я и попал.


Лёшка Горшок, отроду длинный и крупный, стал теперь просто громадным, ибо раздобрел – хоть и не до ожирения, наоборот, был он весь словно в броне шарообразных мускулов, – заматерел мужчина. Крупным он казался даже в сравнении с представителями новых, «акселератных» поколений. Видно, чтобы уж вовсе громилой не выглядеть, он обзавёлся интеллигентской, «чеховской» бородкой. Но, во-первых, он за делами своими часто забывал приводить её в порядок, и тогда она, эта «телесная овощь», как звали у нас бороды в старину, разрасталась по его лицу и придавала ему сходство совсем с другим писателем – с Хемингуэем, которого Лёшка, кстати, любил с юных лет, и от этой любви у него в молодости даже образовалась привычка говорить «телеграфными» фразами и с «подтекстом». Привычка со временем прошла, ему пришлось научиться говорить даже и с некоторой витиеватостью, но «Хема» он продолжал любить и, по его словам, побывав на родине любимого писателя, был невероятно огорчён тем, что американцы его очень мало знают. «Вообще малограмотные люди, – ворчал он, – когда я пробовал с ними о литературе покалякать, смотрели на меня, как на психа: мол, шизанулся «рашен фармер», вместо того, чтоб делом заниматься – книжки читает…» Глубоко обиженный за автора «Фиесты» Лёшка Горшок купил в той заокеанской поездке полное собрание его сочинений и привёз его с собой в надежде, что когда-либо сможет оценить его мастерство в подлиннике, выучив английский по-настоящему. Но до этого интеллектуального уровня наш передовой аграрий ещё не дорос, читал по-русски в последние годы для успокоения сердца другого писателя, нашего родного Антона Павловича, и каждый раз после такого чтения подстригал свою бороду, превращая её в «чеховскую». Однако, поскольку он не носил ни очков, ни тем более пенсне, то даже и такая бородка придавала ему сходство с «крёстными отцами» мафии из американских фильмов. «За то они меня и уважают!, – оскалившись, ответил он, когда я ему сказал об этом своём наблюдении, и махнул рукой в сторону дверей, из которых только что вышли утомлённые заокеанские земледельцы…


…………………………………………………………….


Но кабинет моего приятеля-аграрника произвёл на меня гораздо более глубокое впечатление, чем внешность его владельца. Во-первых, огромный стол, за которым сидел директор, был девственно чист: ни единой бумажки, даже блокнотика или карандашика. Впрочем, не совсем так: на его полированной глади лежала пачка сигарет и стояла пепельница, – курил мой бывший односельчанин нещадно… Во-вторых, в кабинете на разных подставках с толстыми и витыми ножками стояли аж сразу четыре аквариума, в коих плавали рыбы самых разнообразных пород: от микроскопических малявок золотисто-красного цвета до чуть ли не акулы средней величины. Далее: у двух больших окон висели две клетки, сделанные явно по индивидуальному заказу. В одной сидели два скворца, в другой – два щегла. Время от времени все четверо начинали петь хором одну и ту же неизвестную мне, но очень виртуозную мелодию в ритме марша, затем по очереди пели скворчиный и щеглиный дуэт, а после птички заливались уже соло, по одиночке. Судя по всему, кто-то очень серьёзно занимался их музыкальным воспитанием… Наконец, широкие подоконники были уставлены цветочными горшками, такие же горшки висели в специальных держалках и по стенам: в директорском кабинете цвели бальзамин (он же «ванька мокрый») и герань, росли кактусы, алоэ и настурции. Такого количества плавающей и пернатой живности, такого цветочного буйства мне не доводилось видеть ни в одном из помещений, предназначенных для работы в них сколь-либо начальственных персон…

Но не только этим потряс меня кабинет моего бывшего односельчанина и ровесника. Что с двух противоположных стен смотрели в глаза друг другу Маркс и Ленин – то было вполне понятно, какой тогдашний высокоруководящий кабинет без оных ликов обходился?.. Но над директорским креслом висели сразу два портрета «отца перестройки»! Сразу два изображения моложавого, хотя и лысого генсека осеняли кудрявую голову моего приятеля детских лет! …Изумлённый, я переводил взгляд с одного портрета на другой, – и, наконец, заметил, что эти изображения грядущего «лучшего немца» лишь на первый взгляд казались одинаковыми. На самом деле они были разными. На лысине одного Горбачёва были изображены ставшие уже всемирно известными пятна, большие фигурные родинки. А на другом портрете лысина генсека никаких пятен не имела!


«…Вольнодумствуешь, Алексей Иваныч, рискуешь, – заметил я, в немалом потрясении садясь в мягкое кожаное кресло. – А что высокое руководство говорит, когда сюда заглядывает?!»

«А оно кажинный день заглядывает, – ернически ответил Лёшка Горшок, – на халяву-то нынешние рулевые падкими стали. И сразу, как заходят, начинают спрашивать, – а это что? а это кто? а почему это так, а это не так? а почему никаких бумаг на столе?»

«Кстати, а почему? Где твои ежедневные записи, памятки, где мудрые мысли, отчёты, перспективные планы?!»

«Здесь! – воскликнул он и ткнул указательным пальцем себя в лоб. – Всё, что надо, то здесь. А что не надо – то в головах, в столах, в шкафах и в сводках моих подчинённых. В их перфокартах, в их графиках. Надо мне узнать, вот, – он показал на пультовый телефон с микрофончиком, в те поры ещё редкую новинку, – нажимаю на кнопку, вызываю или экономиста, или одного из замов, или главных специалистов хозяйства, зря, что ли, они кормятся…

Вот так, – продолжил он, закуривая очередную сигарету, – весь свой пыл-жар руководящие визитёры на эти вопросы и споры как раз и расходуют. А нынче особенно по поводу вот этого, – он показал на один из горбачёвских портретов, – горячие дискуссии происходят… Но, знаешь, брат, меня голыми руками не возьмёшь, могу цитатой хоть из Плеханова, хоть из Дзержинского, хоть из него самого (он показал пальцем уже на другой горбачёвский портрет) приложить. Так приложить, что они уже сами не рады бывают, что завелись на дискуссию, сами себя крамольниками чувствуют. И – всё, финиш, смерть котёнку, весь пар выпущен, и никаких конкретных вопросов о хозяйстве, о деле – уже не бывает. То есть, что дела неплохо идут, это начальству и так известно. А вот о том, как, каким путём, за счёт чего, – об этом спрашивать у них уже ни сил, ни желания. Люди уже устали, пора приступить к неофициальному дружескому обеду. Или ужину… Понял теперь, сочинитель кислых щей, зачем мне эти птички-рыбки да сразу два генсека?! Так-то…»

«Ох, Лёша, – вздохнул я, – сильно я опасаюсь, что однажды нарвёшься ты на какого-нибудь могущественного идиота, да такого, что никакая эрудиция не поможет!»

«Уже нарывался, – усмехнулся он. – Как видишь, цел пока. Не думай, что я какой-нибудь чудик-романтик, что надеюсь только на высокие наши показатели, как на броню. Конечно, это главное – результат. И никакой ревизор меня под монастырь не подведёт, с этой стороны никаких явных криминалов у меня не найдёшь, – а неявные, они так глубоко, что если кто начнёт копать – себе инфаркт выкопает… И, потом, не зря же во всякие президиумы меня сажают, есть кому мне в Москву позвонить, если что. Да вот хотя бы ты – неужели не напишешь, ну, там, очерк о друге детства. Для «Сельской жизни», например, там у меня замглавного добрый знакомый, я тебе даже заголовок подарю – «Неисправимый!» А, каково? вся страна читать взахлёб кинется. Или так: «Под двумя генсеками», а?»

И мы оба захохотали. От раскатов хохота пепел с сигареты Алексея упал на тёмно-серебристую ткань его щеголеватого костюма, приятель мой чертыхнулся, вскочил, стряхнул пепел: «Вот зараза этот импорт, чуть что – сразу дырка, а я этот «лепень» еле-еле себе по размеру отыскал. С одёжкой у меня, сам понимаешь, проблема вечная…» И, без всякого перехода, опершись могучими ручищами о стол, начал агитировать меня: «Не, правда, Рыжий, пока тут живёшь, на родине, выдели для меня хоть денёк. Цифирь всякую тебе дадут, да её много и не надо. Места тебе знакомые, ну, а специфику всю тебе и я расскажу, и мужики мои. Ей-Богу, доброе дело сделаешь, мне реклама не нужна, а, как говорится, хорошее слово – оно лучше всяких удобрений. Для земли, между прочим, точно так же, как для земледельца… А то ведь я, скажу тебе, кроме Ивана Афанасьевича Васильева, никого из пишущей братии не знаю, кто всерьёз бы о наших, о талабских хозяйствах говорил. Сделай, а, я тебе гонорар хоть сейчас сам выпишу!»

«Слушай, Горшок, ты что, вправду с глузду съехал?!» – возмутился я почти всерьёз. «Есть флотский анекдот один, он так кончается, – дурак ты, боцман, и шутки у тебя дурацкие! Это к тебе напрямую относится, касательно твоей шутки о гонораре… Я ведь, между прочим, сам давно хочу кое-что о тебе нацарапать, вот тут и зверь с ловцом встретились. А ты – про гонорар, нет, Лёшка, нельзя тебя за рубеж выпускать, тлетворно Запад на тебя действует…»

«Ладно, Рыжик, не бурчи, разберёмся, сочтёмся… Если всерьёз, то конечно, от дураков защита мне нужна. А то уже иголок стало не хватать… Каких иголок? Есть такое присловье: испугали ежа голой ж… Вот я – такой ёж. А всё равно: иголок уже не хватает. Конечно, ты, может, подумал: Горшок, мол, дурака валяет со всеми этими «защитными приспособлениями» (он широким жестом обвёл убранство кабинета). Да, валяю, сам знаю, мне весело от этих перестрелок с идиотами, сам в них, в этих беседах при ясной луне пар выпускаю… Но будь иначе, будь я другим – только тем и занимался бы, что объяснительные писал да в партконтроль по вызовам бы ездил, вон, как мой сосед из «Ленинского пути», довели мужика, у него сейчас один только «ленинский путь» остался – на пенсию… Сам пойми: время такое дурацкое. Было дурацкое, особенно для сельскохозяйственников, для мужиков, а, по-моему, наступает ещё дурней время…»

Он подошёл к окну, и мне показалось, что в кабинете сразу стало темнее: так много места в большом оконном проёме занимала его неправдоподобно крупная фигура. «А вообще-то, – молвил он, поворачиваясь ко мне и улыбаясь, – не помнишь разве: я ведь и мальчишкой любил всякую живность, всю школу терроризировал своими «живыми уголками». Вот и здесь такой «живой уголок» устроил. Чуешь, табачного-то запаху почти нет, это цветочки его съедают. А птички-рыбки… иногда сижу тут один, думаю о делах, и такая тоска берёт, хоть напейся, а посмотрю на этих тварей, полюбуюсь, пообщаюсь с ними, послушаю – и вроде легче на душе…»


Упоминание Алексея о тоске и о желании напиться вернуло меня к тому, ради чего я к нему приехал. И я, не отвлекаясь больше ни на что, рассказал ему о печальных событиях, произошедших с нашим общим приятелем давних лет. Алексей слушал, то хмурясь, то ухмыляясь. Потом покачал головой и, снова закурив, вздохнул:

«Да-а… Залетел наш Юрец… Наш Юрчик-огурчик, попал он в банку с нет, даже не с этим, а с «морилкой». Во история, а! Это кто ж из нас лед хоть десять назад мог бы такое представить – чтоб люди эту дрянь глотали… Но Галка, Зешка! – ведь с головой же девка, недаром так мощно вверх пошла, толковая баба, ей бы терпения чуть побольше. Знаешь, Рыжик, я вообще-то замечаю вот что: если на нас, на мужиков, большие «левые» заработки действуют вроде как стимулятор для мужской жизни, – ну, там, «левых» же дам сердца заводит кто, а другой и целый гарем себе устраивает, – то для женщин это, наоборот, лекарство какое-то от их женских желаний. Не всегда так, но часто, по моим наблюдениям. Они, бумажки эти, в них как раз и убивают бабью-то сущность. А что эта сущность? – ведь не только постель, это же и жалость, сострадание, наконец. Вот, по-моему, в Галке нашей всего этого сильно поубавилось от «хлебных» возможностей в её конторе. Хотя, чего там, и ей посочувствовать можно: с «негром» жить – попробуй-ка!»

«Не знаю, Лёш, не знаю, тут много всяких вопросов для обсуждения в дружеской беседе… особенно под хорошую закусь. Мне одно только ясно: если мы сейчас не вытащим его из этой ямы – пропадёт он…»

«Ладно! – мой приятель-директор хлопнул могучей ладонью по столу. Привози его завтра. Но – только сам привози, хоть связанным, не то сбежит, сукин кот. Поселю его к Витьке Хохлу, у него места много, он ведь до сих пор бобылём живёт… Под Витькиным надзором он для начала пусть отоспится, отъестся, в себя придёт. Ну, в больничке нашей совхозной есть одна… эх, Рыжий, видел бы ты её (Алексей сладострастно закатил глаза и причмокнул), но я другое имею в виду: эта дама в белом халате умеет алкашей в нормально пьющих людей превращать, хотя вообще-то она терапевт. Так что Юрка всецело под контролем будет… Ну, оклемается, тогда, на первое время, чтоб особенно гордость у него не страдала, да чтоб на глазах был – пусть моим таксопарком позанимается. Кроме той «Волги», на которой ты ехал, у меня ещё «Нива» и «козелок» для поездок по полям и долам. И обе раздолбанные машинки-то эти. И у главного агронома «Нива» вся скрипит и хнычет. Вот пусть наш друг их в божий вид и приводит. И себя заодно…»

«Трудотерапия, так, по-моему, у наркологов это называется, да? – грустно улыбнулся я. – Конечно, руки-то у него вправду золотые, только мне сейчас даже и представить невозможно, чтоб он ими хоть что-то делал. Стакан, и то не держит…»

«Стакан мы ему и не дадим держать, разве что с чаем! – отрубил Лёшка. – А чем раньше за дело возьмётся, тем раньше и окрепнет. А там… посмотрим, либо на трактор его, либо на «каблучок», на продуктовую машинку посажу, это тут, по центральной усадьбе разъезжать, рейсы недальние… Ну, а как совсем встанет на ноги – там уж на его выбор. Но лучше бы ему тут с годик пожить, поработать, чтоб никто из его дружков-алкашей его не доставал. Здесь-то, у меня, народ хоть и пьёт, но люди себя не теряют. Потому что, знаешь, пока что ко мне на работу просятся, а не я их зову…

…Ладно, пора мне идти самому пьянствовать, с капиталистами, – сказал Алексей. – Жаль, тебе надо ехать, Юрчика караулить, а то бы пошли вместе, ты бы часок-другой у меня личным переводчиком работнул. А то я по-английски фигово пока спикаю, а переводчица одна…»

И мы оба двинули на выход… Но в дверях Алексей остановил меня и, чуть снизив голос, спросил:

«Слушай, Рыжик… Всё-таки, как по-твоему, на твой сугубо интеллектуальный взгляд, чем это всё для нас обернётся?» – и он кивнул головой в сторону двух горбачёвских портретов.

«Пока трудно сказать, – искренне ответил я. – Но судя по этой антиалкогольной бодяге, начало не очень продумано».

«Н-да, – хмыкнул он. – А я вот недавно такой анекдот узнал, из самых коротких, вопрос-ответ: спрашивают – чем кончится перестройка? отвечают – перестрелкой!»

«Не дай-то Бог, Лёшка, мрачный этот юмор, чёрный», – вздохнул я.

«Да уж, конечно, – согласился. – Только, видишь ли, я ещё не знал таких анекдотов на тему наших вождей, даже таких баек не знал которые рано или поздно не становились бы самой яркой действительностью… И потом, – он помедлил и посмотрел мне в глаза с высоты своего громадного роста, – между нами говоря, я у него (он опять кивнул на портреты генсека) бывал, ну, не в доме, конечно, а на Ставрополье. Ещё при Лёньке, посылали нас туда с передовым опытом знакомиться… Конечно, земля не та, что наша: жир чёрный. Но без очком мы все там увидели – приписок, обмана, надувательства в том передовом опыте во сто раз больше, чем дела… Так что я пока без оптимизма на все его декларации гляжу.

…Ну, да Бог с ним, – сказал он, открывая дверь, – разберёмся, мы всякое видали. Ты сам-то заглядывай ко мне, как в Талабск наезжаешь. А то ведь так скоро вообще забудем, как кого зовут… Серьёзно, поживи у меня денька два, когда Юрку привезёшь. А его волоки не сюда, а ко мне домой, позвони мне сначала. Дай Бог, вытащим мы его…»

«Спасибо, Горшок!» – сказал я.

«Бывай, Рыжик!» – сказал он.


…Когда я вышел на крыльцо, мне бросилось в глаза то, чего я не заметил, едучи в машине по центральной усадьбе: она, эта усадьба, лет десять назад бывшая чем-то средним между большим селом и неблагоустроенным посёлком, теперь выглядела довольно-таки уютно. Мой друг детства озеленил не только свой кабинет. На улочках усадьбы и на её главном «прешпекте» росли нестройные и живописные ряды лип, тополей, берёз, кое-где вместо заборов виднелись вересковые ряды, а парк на площади, окружавший братскую могилу с обелиском, был молодым садом из яблонь и вишен… «И хватает же его на всё это!» – подумал я не без зависти.

…А очерк мой о Лёшке действительно появился, – правда, не в «Сельской жизни», но в не менее солидной газете. Назвал я его именно так, как предлагал мне его герой, – «Неисправимый». А вышел сей шедевр под другим заголовком: «Выбор в сторону перестройки». И герой, и автор сильно повеселились – хотя и сквозь невидимые миру слёзы…


…………………………………………………………………………


А Юрчик, на другой день привезённый мною к Алексею, проработал в его хозяйстве около года, до следующего лета. Он действительно «оклемался», отошёл от своего алкогольно-бездомно-«негритянского» психоза, понемногу стал выздоравливать. Хотя прежним Юрчиком стать ему было уже не суждено…

Но, как бы там ни было, он встал на ноги, вырвался из мира бомжей и ханыг, вернулся к «работящести» своей. И – долгое время не прикасался к спиртному. В бывшем нашем совхозе за ним присматривал, можно даже сказать – шефствовал – другой товарищ наших детских лед, Витька Хохол, в молодости побывавший в тюрьме, а потом прошедший огни и воды ЛТП и других учреждений с «ограниченным доступом посетителей». К тому времени Хохол, чей некогда иссиня чёрный чуб стал уже сильно серебриться, усердно трудился под началом Горшка, причём не кем-нибудь «на подхвате», а кладовщиком и, что называется, в штыки встречал любую попытку рабочих или среднего начальства получить что-либо со склада «через бутылку»… Жил он бобылём, занимая половину шлакоблочного двухквартирного дома (слово «коттедж» ещё только-только начало входить в обиход), к нему-то Алексей и подселил Юрчика. И, когда бывшему нашему «негру» полегчало, и у него, выражаясь языком наркологов, снова появились «симптомы тяги», Хохол стал выжигать эти симптомы калёным железом своих устных мемуаров, своих воспоминаний о печальном опыте «лечебно-трудовой профилактики» и о пребываниях в больницах с зарешечёнными окнами. Он столь ярко и мрачно живописал Юрчику, как простые и честные пьяницы становятся в психушках совсем «завёрнутыми», что от этих рассказов его постояльцу и бывшему односельчанину становилось совсем тошно. Страдалец забивался под одеяло, и оттуда неслись его умоляющие вопли, – «Заткнись, Хохол, всё, кранты мне, завязал я! не буду я пить, только не зуди ты надо мной,, Христа ради!»..

Впрочем, эта «ломка» у нашего приятеля длилась недолго, и вскоре его трезвое сельскохозяйственно-трудовое житьё-бытьё вошло в колею. А потом к нему из города стала наезжать Галка Зехова, супруга его законная. До неё дошли слухи, что Юрчик «выпрямился», да и как было им не дойти: город и пригородные сёла – сообщающиеся сосуды. Новость сия радостно потрясла Галку: ведь сначала, когда её муж, превратившийся в «негра», исчез из города, она вообще подумала, что он сгинул, погиб каким-либо окаянным образом. В ней разом заговорили и совесть, и раскаяние – и, несмотря на все прежние кошмары, – любовь к Юрчику. И, первый раз появившись на крыльце того дома, где под надзором своего приятеля жил её «выпрямляющийся» супруг, она лишилась всей своей начальственной осанки и стала похожей на робкую влюблённую девушку… Сначала Витька, блюдя покой своего подопечного, чуть не костьми ложился на пороге, не пуская её, но потом и сам подопечный помягчел сердцем к своей, столь немилосердной к нему в недавнем прошлом жене, и, наконец, они воссоединились во всех возможных смыслах. Юрчик вернулся домой, в город. К жене и детям. Да и можно ли было представить иное? – он без ума был от Галки, он любил ребят. И, хоть немало опасений за его грядущее было у Алексея и Виктора, но не стали они удерживать его от возврата к супружескому очагу. Во-первых, Горшок и Хохол понимали: негоже человеку жить одному, мало какому мужику на пользу идёт бобыльская жизнь, даже и совершенно трезвенная. Во-вторых, и сам спасшийся мой спаситель чутьём мужским осознавал, что, если его жена и «сходила с катушек» по отношению к нему, так не она, а он прежде всего был в том повинен… Словом, всё вернулось на круги своя.


Нет, не так… Или – не совсем так. Ничто не возвращается на эти самые круги.

…С тех пор я уже никогда не виделся с Юрчиком. Отчасти потому, что время такое наступило. Пришли годы, называвшиеся «эпохой ускорения», и действительно: всё в нашей жизни завертелось, закрутилось и взъярилось такими бесовскими вихрями, что стало всем нам не до встреч с друзьями детства, не до традиционных сборов. Приезжая в отчий край из всё более сходящей с ума Москвы, я старался как можно скорее податься в дальнюю, глубинную деревушку, где одно время после выхода на пенсию учительствовали мои родители и купили там себе избушку. Только там и возможно было отдышаться… Ну, а потом – известно: всё зримей в нашей жизни стала проявляться мрачная шутка, услышанная мной от бывшего односельчанина, всё чаще «перестройка» стала оборачиваться перестрелками, а потом и вовсе орудийными и ракетными залпами. И в те же годы с орудийно-ракетной мощью зазвучали слова нашего нового бытия, – сначала «кооперативизация», позже «приватизация», «акционирование», «рыночная экономика», «реформы»…

Так вот, ни разу не виделись мы с Юрчиком после тех дней, когда уже я вытаскивал его – вызволял из пьяной «чернокожести». Не довелось… И всё, что я узнал о последних годах его жизни – то узнал только из рассказов наших ребят, тех бывших мальчишек из деревни Крестки, кого встречал в эти бурные годы.

Ну, прежде всего то мне стало ведомо, что Юрчик – вслед за Галкой – быстро приноровился к новым, «рыночным» порядкам жизни. Галка, проворотливая и предприимчивая, сразу же, с самого начала «кооперативизации» почувствовала себя во всех этих делах как рыба в воде. Транспортно-экспедиционную контору, над которой она к тому времени уже начальствовала, она со своими подругами (а там почему-то в основном женщины работали) живёхонько прикарманила, превратила её в несколько кооперативных предприятий по приёму, перегрузке, хранению и перевозке всякого добра товарного, следовавшего через наш город по рельсам. Ну, а позже эти, уже готовые «лопнуть» новоявленные фирмы были, естественно, и «приватизированы», и «акционированы» бывшей моей односельчанкой, белобрысой боевой девчонкой из деревни Крестки, превратившейся в деловую хваткую даму из племени «новых русских»…

Вдобавок – и это едва ли не самое главное – вскоре моя отчая земля вновь, как века назад и как двадцать лет перед Великой Отечественной, стала пограничным краем. Граничащие с нашей областью две прибалтийские республики превратились в «суверенные государства». И обе этих новых великих державы тут же начали не только права качать в жажде оттяпать у нас несколько районов, что принадлежали им двадцать лет до войны, но и – начали качать всяческое дефицитное и ценное добро из России, прежде всего – медь и другие цветные металлы. И вышла Эстония, на земле которой ни один рудознатец не открыл ни одного рудника, на ведущее место в мире по продаже этих самых металлов… Вот тут-то, сами понимаете, для Галки Зеховой и её коллег по нелёгкому транспортно-экспедиционному труду настали прямо-таки райские времена! Чуть не за несколько месяцев наш тихий и почти патриархальный город обратился в пристанище контрабандистов, и пошли в нём греметь перестрелки и разборки наших новоиспечённых мафиози и рэкетиров. И несколько лет подряд беспрепятственно летели по древнему Рижскому тракту целые караваны фургонов, доставлявших в Балтию русскую медь, русский свинец, русскую нефть и все прочие богатства русской земли, не говоря уже о таких товарах, как чай, кофе и даже соль со спичками…

Золотое дно открыли для себя во всём этом крутеже наши местные бизнесмены-перекупщики, и Галка, жена Юрчика, стала далеко не последней среди них!


Юрчик же… нет, он не в прежний свой статус простого шофёра возвратился, и даже не к начальствованию над водителями Галкиной фирмы. Бери выше, как встарь говорилось… Хотя за баранкой он продолжал сидеть нередко, но уже за элегантной баранкой своей новой «иномарки». Юрчик стал кем-то вроде координатора, вдохновителя и организатора немалой по численности команды крепких, сообразительных и неробких молодых мужиков, которые как раз тем и занимались, что перегоняли разнообразное российское добро по шоссе, по рельсам, по воздуху, а то и по просёлкам и тропам лесным в зарубежье – причём не только в «ближнее», но и в весьма дальнее тоже. И обратно приезжали тоже не с пустыми руками, но отягощённые немалым грузом иностранного барахла, спиртного, сигарет и всяческих «сникерсов», словом – всего того, что годами валялось на западных складах, ожидая отправки в «слаборазвитые» страны, и вот – дождалось… Либо возвращались эти коробейники просто с увесистыми хрусткими пачками зелёненьких бумажек, на коих пропечатаны портреты президентов сверхвеличайшей заокеанской державы.

…Конечно, главным движителем и «мозговым центром» сей международной распродажи украденного отечественного богатства была Юрчикова благоверная, возлюбленная и единственная (тут он был, надо отдать ему должное, на редкость, до конца своих дней постоянен), бывшая наша односельчанка Галка – с двумя-тремя своими подружками, наиболее «продвинутыми» в коммерческих делах криминального плана. Она отвечала, так сказать, за всю стратегию своей фирмы и за её «легитимность»: на ней были и документация, и оформление таможенных дел, она налаживала связи с «нужными и сильными» людьми Москвы и Питера, не говоря уже о местном областном и городском начальстве, особенно том, которое ведало цветными металлами (а последние имелись у нас в немалых количествах: заводы-то один за другим всё чаще стали простаивать). Она заботилась о том, чтобы, как в одной песенке поётся, «всё было схвачено, за всё заплачено». Чтобы в случае какого-то «прокола» её подчинённых, промаха её работников «свои» люди в прокуратуре, в мэрии, в милиции и вообще на всех «этажах» и «ветвях» власти могли бы всё уладить и все неприятности свести на нет… После «великого Августа» Галка завела тесные знакомства в нескольких московских министерствах, стала совершать регулярные визиты и в Берлин, и в Париж, и в Рим, не говоря уже о недальних Варшаве, Праге и Хельсинки. Побывала она и в Англии, и за океаном…

Словом, девочка из деревни Крестки, белобрысая и голенастая, озорная и языкастая дочь солдата-фронтовика и колхозной бригадирши развернулась в «рыночной экономике» с такой мощью, что, узнай об этом её пращуры и прародительницы, покоящиеся на сельском погосте, – думаю, их души в горних заоблачных кущах затрепетали бы! Не знаю только, от восторга или от ужаса…

Ну, а её супруг, её возлюбленный с юных лет, приятель мой по деревенскому детству и спаситель мой Юрчик – он стал, можно сказать, приводным ремнём того мощного маховика, того многорукого и многоногого механизма по «деланию денег», который являла из себя бывшая транспортно-экспедиционная контора, где прежде он трудился и шофёром, и даже простым грузчиком… Между прочим, многие из тех «накачанных» ребят, что были у него теперь под прямым началом, могли не только мускулами и десантными ухватками гордиться. Кое-кто говорил и на английском, и на немецком, и на иных наречиях. Служили в Юрчиковой команде и такие мужички, которым под силу за несколько мгновений в уме перевести громадную сумму долларов в их рублёвый эквивалент, а полученное – в численность франков или даже юаней… Сам же мой приятель проявил себя в качестве, коих никто за ним не числил в его молодости. Он, например, научился безошибочно чуять, на каком участке границы или приграничной дороги его молодцов могут «прихватить» и даже кто именно может: гебисты, «менты», воины с только что появившихся застав на прибалтийском новом рубеже, или боевики «конкурирующих фирм». Он находил общий язык (никаких языков, кроме своего родного, не зная) и с холёно-лощёными джентльменами, прибывавшими в наши края из западных столиц, и с жаждущими подношений секретаршами новоиспечённых мэров, губернаторов и сенаторов, и с отставными генералами и полковниками, ставшими во главе вооружённых сил в микроскопических «суверенных» республичках… Ну, а с воинами в зелёных фуражках бывшему пограничнику сам Бог велел сговариваться – причём без какого бы то ни было вреда для их служебной чести.

Совсем недавно, разговорившись с начальником одной заставы близ Свято-Пещорского монастыря, на которую меня привело командировочное предписание, я узнал от него, что он был знаком с Юрчиком. «Аккуратный воротила, – не без похвалы отозвался о моём односельчанине этот молодой, но опытный офицер, – чисто работал, все ксивы, все бумаги у него безукоризненными были. Конечно, «сверху» его тоже хорошо кто-то прикрывал, но ведь и самому для этих дел надо не лаптем щи хлебать. Одно скажу: за его ребятами – ни одного выстрела не было, ни единого инцидента с нами или на таможне: редкость на нашем участке границы! …Помню, он на меня как-то раз крепко обиделся, когда я его контрабандистом назвал. Так завёлся, будто я у него бабу увёл: мол, какой я тебе контрабандист! за что ты, капитан, меня оскорбляешь? я, дескать, работяга, трудовой человек, но вот такие времена пришли, что занялся перевозками, организацией и охраной транзита… Вот так! Лихой был парень…»


Да уж, лихой! в этом я не стал спорить с начальником заставы, с великими трудностями обживавшейся на новом рубеже, – лихой, о чём кто-кто, а я-то с детства знал. …Но откуда, думается мне сегодня, откуда всё это взялось в Юрчике?! Ладно – Галка: тайна женской натуры поистине велика и непостижима, русские дочери Евы уже не раз выказывали за века безмерный диапазон своих поразительных качеств, – способность, когда надо, заменять собой лошадь и быка, а при более благоприятных обстоятельствах – давать сто очков вперёд любым принцессам и королевам как по светскому изяществу, так и по транжирству и мотовству… Что ж, на то они и женщины русские… Но Юрчик, Юрчик!

Я вспоминаю его шебутным, бойким, юрким, но довольно-таки ленивым и не очень развитым деревенским огольцом, я вспоминаю его заводским пареньком, посвящавшим свой досуг лишь танцплощадке да вечеринкам. Вспоминаю его и хмуроватым молодым мужиком, познавшим жизнь и недовольным ею, – но и тогда он был далёк от житейской сообразительности. Однако и тогда он не жаждал ни крупных денег, ни связанных с их добычей криминальных приключений. А тот измученный и обтрёпанный пьянкой и бездомной жизнью «негр поневоле» – тоже ведь Юрчик времён нашей последней встречи…

Кто мог предвидеть тогда, что на пятом десятке он, с позволения сказать, «дорастёт» до полноценного статуса «крёстного отца», настоящего хозяина контрабандистской шайки, умелого и жёсткого распределителя «ролей» в перекупочно-нелегальном (хотя и вполне легальном для власти «новых русских») промысле. Даже и зёрен, даже и задатков тех качеств, что необходимы для такой деятельности, никто не видел в натуре моего давнего спасителя, когда он был юн, молод, в цветущей зрелости, – так откуда всё это взялось в нём?!

…Остаётся вспомнить изречение классика: широк русский человек, ох, широк, я бы его сузил!