Эрнст Кассирер Опыт о человеке Введение в философию человеческой культуры
Вид материала | Документы |
СодержаниеIX Искусство Толстой Л.Н. |
- Темы лекций и задания к семинарским занятиям Неделя, 175.18kb.
- План: Человек в поисках смысла. Animal Simbolicum животное, творящее мир символов, 625.33kb.
- Эрнст Кассирер философия классических форм том Мифологическое мышление, 4676.59kb.
- Введение в философию, 14108.65kb.
- План издания учебной и научной литературы на 2010/2011 учебный год Минск бгму 2010, 2234.34kb.
- Не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге, 4295.87kb.
- Не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге, 4440.09kb.
- Лекция первая введение в психолого-педагогическую антропологию, 975.63kb.
- Учебно-методический комплекс для студентов специальности 031401. 65 «Культурология», 204.15kb.
- В. П. Казначееву сформировалась «диктатура лимитов природы», 243.13kb.
IX Искусство
1.
Красота — один из наиболее известных человеческих феноменов. Ее характер и природа, не скрытые никакой аурой секретности и таинственности, не нуждаются для объяснения ни в каких утонченных и усложненных метафизических теориях. Красота — неотъемлемая часть человеческого опыта: она ощутима, осязаема и несомненна. И тем не менее в истории фолософской мысли феномен красоты был исполнен величайших парадоксов. До Канта философия красоты всегда предпринимала попытки свести наш эстетический опыт к внешнему для него принципу и подвести искусство под чужую ему юрисдикцию. Кант был первым, кто в “Критике способности суждения” дал ясное и убедительное доказательство автономности искусства. Все прежние философские системы искали принцип искусства внутри сферы теоретического знания или нравственной жизни. Если искусство рассматривалось как плод теоретической деятельности, требовалось прежде всего проанализировать логические правила, с которыми согласуется эта деятельность. Однако в этом случае сама логика теряла свою внутреннюю однородность и целостность: она распадалась на отдельные и относительно независимые части. Необходимо было отличить логику воображения от логики рационального и научного мышления. Первую последовательную и основательную попытку построить логику воображения предпринял Александр Баумгартен73* в своей “Эстетике” (1750). Но даже эта попытка при всей ее безусловной значимости не могла обосновать действительно автономную ценность искусства: ведь логика воображения не могла обрести тот же статус, что и логика чистого интеллекта. Если теория искусства и возможна, то она должна быть всего лишь gnoseologia inferior, “низшей гносеологией”, анализом “низшей” части человеческого знания, связанной с чувствами. С другой стороны, искусство можно определить как эмблему моральной истины, понять как аллегорию, образное выражение, скрывающее под чувственной формой этический смысл. Но в любом из этих случаев, — как в моральной, так
и в теоретической интерпретации, — искусство оказывается лишенным своего собственного, ни от чего другого независимого значения. В иерархии человеческого знания и человеческой жизни искусство — лишь подготовительная ступень, подчиненное и вспомогательное средство достижения более высокой цели. ”
В философии искусства выявляется тот же самый конфликт между двумя противоречивыми тенденциями, с которыми мы сталкиваемся в философии языка. Это, конечно, не просто историческое совпадение. В обоих случаях этот конфликт обусловлен одним и тем же глубинным разрывом в нашем истолковании реальности. Язык и искусство постоянно балансируют между двумя полюсами — объективным и субъективным. Нет такой теории языка или теории искусства, которые могли бы забыть или обойти один из этих полюсов, хотя акцентироваться может то один, то другой.
В первом случае язык и искусство подпадают под общую рубрику категории подражания, их главная функция при этом — миметическая. Язык происходит из подражания звукам, искусство — из подражания внешним вещам. Подражание — главный инстинкт, неустранимый факт человеческой природы. “Подражание, — писал Аристотель, — присуще людям с детства, и они тем отличаются от прочих животных, что наиболее способны к подражанию, благодаря которому приобретают и первые знания”. Но подражание — также неисчерпаемый источник наслаждения, и это доказывается тем, что мы наслаждаемся самыми реалистическими воспроизведениями в искусстве тех предметов, созерцать которые в действительности нам неприятно — например, низших животных или мертвого тела. Аристотель описывает это наслаждение, скорее, как теоретический, чем как специфически эстетический опыт. “...Приобретать знания, — заявлял он, — весьма приятно не только философам, но равно и прочим людям, с тою разницей, что последние приобретают их ненадолго. На изображения смотрят [они] с удовольствием, потому что, взирая на них, могут учиться и рассуждать, что [есть что-либо] единичное, например, что это — такой-то...”1. На первый взгляд, такой принцип применим разве что к репрезентативным искусствам, т.е. искусствам, основанным на представлениях. Его, однако, нетрудно перенести на все другие формы. Даже музыка становится образом вещей. Даже игра на флейте и танец — не что иное, как подражание, поскольку флейтист \м\л танцовщик в своих ритмах представляют человеческие характеры, действия и состояния2. И вся история поэзии вдохновлена девизом Горация: “Ut pictura poesis” и словами Си-монида: “Живопись — поэзия немая, поэзия же — говорящая живопись”. Поэзия отлична от живописи лишь средствами и способами подражания, а не самой общей им функцией подражания.
Легко заметить, однако, что даже наиболее радикальные теории подражания не были нацелены на то, чтобы свести произведения искусства к одному лишь механическому воспроизведению реальности. Все они в той или иной степени должны были допустить творческую способность художника. Оба эти требования нелегко согласовать друг с другом: если подражание — истинная цель искусства, то ясно, что спонтанность, творческая сила художника — скорее разрушительный, чем созидательный фактор. Еще бы — ведь вместо того чтобы описывать вещи в их подлинной природе, художник искажает их. Классические теории подражания не могут отрицать эту беспорядочность, привносимую субъективностью художника: однако они вводят ее в надлежащие рамки и подчиняют общим правилам. Таким образом, этот принцип ars simia naturae (“искусство — обезьяна природы”) не должен приниматься в строгом и безоговорочном смысле. Ибо даже природа не безгрешна, и она не всегда достигает своих целей. В таких случаях искусство должно прийти ей на помощь — исправить и усовершенствовать ее.
Но естество его туманит мглой, Как если б мастер проявлял уменье, Но действовал дрожащею рукой.
Если “всякая красота — истина”, то вовсе не всякая истина — красота74*. Чтобы достичь высшей красоты, важно не только воспроизвести природу, но и отойти, отклониться от нее. Определить меру, правильные пропорции этого уклонения — одна из важнейших задач теории искусства. Аристотель утверждал, что для целей поэзии предпочтительнее убедительная невозможность, нежели неубедительная возможность. Верный ответ на критическое возражение, что де Зевксис рисовал людей, которые никогда не могли бы существовать реально, состоит в том, что именно лучшему
они должны быть подобны, ибо художник должен превосходить образец4.
Из этого же принципа исходят неоклассицисты — от итальянцев XVI в. до аббата Баттё75*, автора книги “Изящные искусства, сведенные к одному общему принципу” (1747). Искусство не должно воспроизводить природу в общем и безразличном смысле: оно воспроизводит “la belle nature”, прекрасную природу. Однако, если подражание — цель искусства, само понятие этой самой “прекрасной природы” становится проблематичным. Ибо как можно усовершенствовать образец, не исказив его? Как можно превзойти реальность вещей, не поступаясь законами правды? С точки зрения этой теории, поэзия и искусство вообще никогда не могут быть ничем, кроме приятного заблуждения.
Общая теория подражания занимала прочные позиции и справлялась со всеми нападками вплоть до начала XVIII в. И все-таки даже в трактовке Баттё — возможно, последнего крупного представителя этой теории5, — чувствуется низведенность в оценке ее универсальной значимости. Камнем преткновения для этой теории всегда был феномен лирической поэзии. Аргументы, с помощью которых Баттё пытался подвести лирическую поэзию под общую схему подражательного искусства, слабы и неубедительны. И действительно, все эти аргументы были внезапно сметены появлением новой силы. Даже в области эстетики именем Руссо отмечен решающий поворотный пункт в общей истории идей. Руссо отбросил целиком всю классическую и неоклассическую традицию в теории искусства. Для него искусство — не описание или воспроизведение эмпирического мира, а половодье эмоций и страстей. “Новая Элоиза” Руссо утверждала бытие радикально новой силы. Принцип подражания, господствовавший на протяжении столетий, отныне уступил место новой концепции и новому идеалу — идеалу “характера искусства”. С этого момента можно проследить триумфальное шествие этого принципа через всю европейскую литературу. В Германии примеру Руссо следовали Гер-дер и Гёте. Вся теория прекрасного обрела новую форму. Красота, в традиционном смысле слова, — отнюдь не единственная цель искусства: фактически это лишь вторичная и производная черта его. “Не позволяй недоразумению разобщить нас, — предупреждает Гёте читателя в статье "О немецком зодчестве", — не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда!...
Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно это подлинное, великое искусство, часто более подлинное и великое, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей созидатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено... Так, дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придаст ему характерную цельность.
Это характерное искусство и есть единственно подлинное искусство. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем, — неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, — оно всегда останется живым и цельным”6.
Руссо и Гёте — зачинатели нового периода эстетической теории. Характерное искусство одержало решительную победу над подражательным. Однако чтобы понять это характерное искусство в его подлинном смысле, необходимо избежать его односторонней интерпретации. Одного подчеркивания эмоциональной стороны произведения искусства еще недостаточно. Верно, что всякое характерное или выразительное искусство — это “спонтанный поток сильных чувств”76*. Однако если бы мы приняли это определение Вордсворта безоговорочно, мы пришли бы всего-навсего к перемене обозначений, а не к решающему изменению значений. В этом случае искусство должно было бы остаться деятельностью воспроизведения, — только не вещей, физических объектов, а нашей внутренней жизни, наших аффектов и эмоций. Еще раз используя нашу аналогию с философией языка, можно сказать, что в этом случае мы заменяем звукоподражательную теорию искусства теорией восклицаний. Это, однако, все же не тот смысл, в котором
термин “характерное искусство” понимал Гёте. Цитированный выше отрывок был написан в 1773 г., в пору юношеского гётевского “Sturm und Drang”*. Но ни в какой период своей жизни Гёте не пренебрегал объективной стороной своей поэзии. Искусство, действительно, выразительно, но оно не может быть выразительным, не создавая формы. И этот формообразовательный процесс осуществляется в том или ином чувственном материале. “Когда его не снедают заботы и страх, — писал Гёте, — сей полубог, и в покое деятельный, озирается по сторонам в поисках материала, который он хочет оживить своим духом”. Во многих современных эстетических теориях — особенно у Кроче77* с его учениками и последователями — этот материальный фактор забывают или преуменьшают. Кроче интересовался лишь самим фактом экспрессивности, а не средствами выражения. Он полагал, что средство не соотносится ни с характером, ни с ценностью произведения искусства. Важна здесь лишь интуиция художника, а не способ воплощения этой интуиции в том или ином материале. Материал имеет техническое, а не эстетическое значение. Философия Кроче — это философия духа, придающая особое значение чисто духовному характеру произведения искусства. Но в его теории вся духовная энергия сосредоточивается и тратится лишь на формирование интуиции. Когда этот процесс завершен, тогда окончено и художественное творчество. Все дальнейшее есть лишь внешнее воспроизведение, необходимое для передачи интуиции, но лишенное всякого значения по отношению к ее сущности. Однако для великого художника, музыканта или поэта цвета, линии, ритмы и слова — это не только составные части их технического оснащения, но необходимые моменты самого творческого процесса.
Все это верно как для специфически выразительных, так и для репрезентативных искусств. Даже в лирической поэзии эмоция — не единственная и не решающая черта. Конечно, великие лирические поэты способны на глубочайшие эмоции, художник, не наделенный сильными чувствами, никогда ничего не может создать, кроме поверхностного и легкомысленного искусства. Из этого, однако, не следует, что функция лирической поэзии и искусства вообще может быть адекватно описана как способность художника “освободить
* Буря и натиск (нем.}.
душу от чувств”. “Единственное стремление художника, — писал Р.Дж.Коллингвуд78*, — это выразить данную эмоцию. Выразить эмоцию — значит выразить ее хорошо... Каждое высказывание и каждый наш жест — это произведения искусства”7. Но и здесь снова целостность творческого процесса — предпосылка одновременно и создания, и созерцания произведения искусства, — остается в стороне. Каждый жест — не более произведение искусства, нежели каждое восклицание — акт речи. И жест, и восклицание лишены одной существенной и необходимой черты: то и другое непроизвольные, инстинктивные реакции, в них нет подлинной спонтанности79*. Для языковой и художественной экспрессии необходима целесообразность: в каждом речевом акте и каждом художественном творении обнаруживается определенная телеологическая структура. Актер в драме действительно “играет” свою партию. Каждое отдельное высказывание — часть связного структурированного целого. Ударение и ритм в словах, модуляции голоса, смена выражений лица, жестов, — все это ведет к одной цели — воплощению человеческого характера. Все это не просто “выражение” — это ведь и представление, и интерпретация. Даже лирическое стихотворение не находится в стороне от этой общей тенденции искусства. Лирический поэт — не просто человек, который выражает свои чувства, испытывая удовольствие. Пребывание во власти эмоций — это сентиментальность, а вовсе не искусство. Художник, поглощенный не созерцанием и созданием форм, а, скорее, своими собственными удовольствиями и наслаждением “сладостью скорби”, становится сентименталистом. Вряд ли поэтому можно приписать лирическому искусству больше субъективный характер, чем всем другим формам искусства: ведь в нем происходят те же процессы воплощения и объективации. “Поэзию, — сказал Малларме80*, — пишут не идеями, а словами”. Поэзия пишется образами, звуками и ритмами, которые сливаются в неделимое целое, подобно стихам и действию в драматическом произведении. В каждом великом лирическом произведении есть это конкретное и неразделимое единство.
Подобно всем другим символическим формам, искусство не есть всего лишь воспроизведение готовой, данной реальности. Это один из путей, ведущих к объективной точке зрения на вещи и человеческую жизнь; это не подражание
реальности, а ее открытие. Однако искусство открывает природу не в том смысле, в каком ученый использует термин “природа”. Язык и наука — два главных процесса, с помощью которых мы устанавливаем и определяем наши понятия о внешнем мире. Чтобы придать нашим чувственным впечатлениям объективное значение, мы должны классифицировать их и подвести под общие понятия и правила. Такая классификация — результат постоянного стремления к упрощению. Произведение искусства в некотором роде включает такой акт сгущения и концентрации. Когда Аристотель хотел описать реальное различие между поэзией и историей, он особенно подчеркивал значение такого процесса. То, что дает нам драма, утверждал он, это единое действие, \зла. лрй сложное целое в себе, подобное единому и цельному живому существу, в то время как историк должен иметь дело не с одним действием, но с периодом и со всем тем, что случается с одним или многими, но события не обязательно при этом должны быть друг с другом связаны8.
В этом отношении красота, так же, как и истина, может быть описана той же самой классической формулой — “единство в многообразии”. Но есть здесь и различие в акцентах. Язык и наука — сокращение реальности; искусство — интенсификация ее. Язык и наука зависят от одного и того же процесса абстрагирования; искусство можно представить как непрерывный процесс конкретизации. При научном описании данного объекта начинают с большого числа наблюдений, которые поначалу представляют собой неопределенный конгломерат разрозненных фактов. Но в дальнейшем отдельным явлениям придается определенная форма, и они становятся систематизированным целым. Наука исследует некоторые главные черты данного объекта, из которых могут быть выведены все его частные свойства. Зная атомный номер некоторого элемента, химик обладает ключом к знанию о структуре этого элемента: из этого номера он может вывести все характерные свойства элемента. Искусство же, однако, не допускает такого рода концептуальных упрощений и дедуктивных обобщений. Оно не исследует качества или природу вещей — оно дает нам интуицию форм вещей. Но это не означает повторения чего-то, что мы уже имели прежде: нет, это, напротив, подлинное, это — открытие. Художник открывает формы природы, тогда как ученый — открывает факты или законы природы. Великие художники всех времен хорошо знали эту особую задачу и особый дар искусства. Леонардо да Винчи определял цель живописи и скульптуры словами “saper vedere”*. Согласно его взгляду, художник и скульптор — великие учителя в области видимого мира. Ведь познание чистых форм вещей — отнюдь не инстинктивная способность, не дар природы. Можно тысячу раз сталкиваться с данными предметами в обыденном чувственном опыте, “не видя” их формы. Нас ставит в тупик просьба описать — нет, не физические качества или действия, а чисто визуальные формы и структуры. Именно искусство заполняет этот пробел. Искусство — это жизнь в сфере чистых форм, а вовсе не детальный анализ чувственно воспринимаемых предметов или изучение их действия.
С чисто теоретической точки зрения можно подписаться под словами Канта о том, что математика — “гордость человеческого разума”. Но за этот триумф научного разума приходится платить очень высокую цену. Наука предполагает абстрагирование, абстрагирование же — это всегда обеднение действительности. Формы вещей, описываемые научными понятиями, все больше тяготеют к тому, чтобы стать формулами. А формулы эти удивительно просты. Одна-единственная формула, подобная, положим, формуле Ньютонова закона тяготения, вмещает в себя и объясняет, похоже, всю структуру нашей материальной вселенной. Кажется, будто реальность не просто доступна нашим научным абстракциям, но и исчерпывается ими. С приближением к области искусства эта уверенность оказывается иллюзией, ибо число аспектов неизмеримо, и сами они меняются каждый момент. Любая попытка понять их с помощью простой формулы заведомо тщетна. Гераклитовы слова, что “солнце каждый день новое”, справедливы если не для солнца ученого, то для солнца художника. Описывая объект, ученый характеризует его набором чисел, его физическими и химическими константами. У искусства же не только иная цель, но и иной объект. Когда мы говорим, что два художника пишут “один и тот же” пейзаж, мы описываем наш эстетический опыт очень неадекватно. С точки зрения искусства такая мнимая тождественность совершенно иллюзорна:
нельзя говорить о предмете изображения обоих художников
* Умение видеть (итал.}.
как об одной и той же вещи. Ведь художник не может воспроизводить или копировать некий эмпирический объект — ландшафт с его холмами и горами, ручьями и реками. Он рисует лишь индивидуальный и относящийся к одному моменту облик ландшафта. Ему важно выразить атмосферу вещей, игру света и тени. А пейзаж не “тот же самый” на закате и в полдень, в дождь и в ясный день. Наше эстетическое восприятие являет гораздо большее разнообразие и принадлежит гораздо более сложному порядку, чем наше обычное чувственное восприятие. В чувственном восприятии нам достаточно общих и постоянных черт окружающих объектов. Эстетический опыт несравнимо богаче: он насыщен бесконечными возможностями, нереализуемыми в обычном чувственном опыте. В произведении художника эти возможности реализуются — выходят наружу и обретают определенную форму. Раскрытие этой неисчерпаемости вещей — одно из величайших преимуществ и одна из чарующих сил искусства.
В своих воспоминаниях художник Людвиг Рихтер81* рассказал, как в молодости в Тиволи он вместе с тремя приятелями писал один и тот же пейзаж. Все они решили не уклоняться от натуры и стремились воспроизвести то, что видели, с наивозможной точностью. Тем не менее в результате получились четыре совершенно различные картины, в той же мере отличные друг от друга, в какой отличны были личности художников. Рассказчик делает из этого вывод, что объективного видения вообще не существует, что форма и цвет схватываются в соответствии с темпераментом индивида5. Ни один самый крайний сторонник строгого и бескомпромиссного натурализма не может пренебречь этим фактором или отрицать его. Эмиль Золя определил произведение искусства как “un coin de la nature vu a travers un temperament”*. Под темпераментом здесь понимается не только единичность или индивидуальный склад личности. Когда мы всецело поглощены интуицией великого произведения искусства, мы перестаем чувствовать разрыв между объективным и субъективным мирами, мы не живем ни в ба-нальнейшей реальности физических вещей, ни в полностью индивидуальной сфере. За этими двумя сферами мы обнаруживаем новую область — область пластических, музы-
* “...уголок природы, увиденный сквозь темперамент” (франц.).
Великие художники всех времен хорошо знали эту особую задачу и особый дар искусства. Леонардо да Винчи определял цель живописи и скульптуры словами “saper vedere”*. Согласно его взгляду, художник и скульптор — великие учителя в области видимого мира. Ведь познание чистых форм вещей — отнюдь не инстинктивная способность, не дар природы. Можно тысячу раз сталкиваться с данными предметами в обыденном чувственном опыте, “не видя” их формы. Нас ставит в тупик просьба описать — нет, не физические качества или действия, а чисто визуальные формы и структуры. Именно искусство заполняет этот пробел. Искусство — это жизнь в сфере чистых форм, а вовсе не детальный анализ чувственно воспринимаемых предметов или изучение их действия.
С чисто теоретической точки зрения можно подписаться под словами Канта о том, что математика — “гордость человеческого разума”. Но за этот триумф научного разума приходится платить очень высокую цену. Наука предполагает абстрагирование, абстрагирование же — это всегда обеднение действительности. Формы вещей, описываемые научными понятиями, все больше тяготеют к тому, чтобы стать формулами. А формулы эти удивительно просты. Одна-единственная формула, подобная, положим, формуле Ньютонова закона тяготения, вмещает в себя и объясняет, похоже, всю структуру нашей материальной вселенной. Кажется, будто реальность не просто доступна нашим научным абстракциям, но и исчерпывается ими. С приближением к области искусства эта уверенность оказывается иллюзией, ибо число аспектов неизмеримо, и сами они меняются каждый момент. Любая попытка понять их с помощью простой формулы заведомо тщетна. Гераклитовы слова, что “солнце каждый день новое”, справедливы если не для солнца ученого, то для солнца художника. Описывая объект, ученый характеризует его набором чисел, его физическими и химическими константами. У искусства же не только иная цель, но и иной объект. Когда мы говорим, что два художника пишут “один и тот же” пейзаж, мы описываем наш эстетический опыт очень неадекватно. С точки зрения искусства такая мнимая тождественность совершенно иллюзорна:
нельзя говорить о предмете изображения обоих художников
* Умение видеть (итал.).
как об одной и той же вещи. Ведь художник не может воспроизводить или копировать некий эмпирический объект — ландшафт с его холмами и горами, ручьями и реками. Он рисует лишь индивидуальный и относящийся к одному моменту облик ландшафта. Ему важно выразить атмосферу вещей, игру света и тени. А пейзаж не “тот же самый” на закате и в полдень, в дождь и в ясный день. Наше эстетическое восприятие являет гораздо большее разнообразие и принадлежит гораздо более сложному порядку, чем наше обычное чувственное восприятие. В чувственном восприятии, нам достаточно общих и постоянных черт окружающих объектов. Эстетический опыт несравнимо богаче: он насыщен бесконечными возможностями, нереализуемыми в обычном чувственном опыте. В произведении художника эти возможности реализуются — выходят наружу и обретают определенную форму. Раскрытие этой неисчерпаемости вещей — одно из величайших преимуществ и одна из чарующих сил искусства.
В своих воспоминаниях художник Людвиг Рихтер81* рассказал, как в молодости в Тиволи он вместе с тремя приятелями писал один и тот же пейзаж. Все они решили не уклоняться от натуры и стремились воспроизвести то, что видели, с наивозможной точностью. Тем не менее в результате получились четыре совершенно различные картины, в той же мере отличные друг от друга, в какой отличны были личности художников. Рассказчик делает из этого вывод, что объективного видения вообще не существует, что форма и цвет схватываются в соответствии с темпераментом индивида9. Ни один самый крайний сторонник строгого и бескомпромиссного натурализма не может пренебречь этим фактором или отрицать его. Эмиль Золя определил произведение искусства как “un coin de la nature vu a travers un temperament”*. Под темпераментом здесь понимается не только единичность или индивидуальный склад личности. Когда мы всецело поглощены интуицией великого произведения искусства, мы перестаем чувствовать разрыв между объективным и субъективным мирами, мы не живем ни в ба-нальнейшей реальности физических вещей, ни в полностью индивидуальной сфере. За этими двумя сферами мы обнаруживаем новую область — область пластических, музы-
* “...уголок природы, увиденный сквозь темперамент” (франц.).
кальных, поэтических форм. И все эти формы обладают реальной универсальностью. Кант проводил строгое различие между тем, что он называл “эстетически универсальным”, и “объективной значимостью” наших логических и научных суждений10. В наших эстетических суждениях, считает Кант, мы имеем дело не с объектом как таковым, а с чистым созерцанием объекта. Эстетическая универсальность означает, что предикат красоты не ограничен отдельным индивидом, но простирается на все поле субъектов суждения. Если бы произведение искусства было только бредом и безумием отдельного художника, оно не могло бы сообщаться всем и каждому. Воображение художника — это вовсе не произвольное изобретение форм вещей: оно показывает нам эти формы в их подлинном облике, делая их видимыми и узнаваемыми. Художник выбирает определенный аспект реальности, но процесс отбора — это в то же время и процесс объективации. Встав на его точку зрения, мы не можем не увидеть мир его глазами. Кажется, мы никогда не видели мир в столь своеобразном свете. Нельзя, однако, не признать, что этот свет — не просто мимолетный блик: благодаря произведению искусства он длится, становится постоянным. Стоит только реальности так своеобразно раскрыться перед нами, как мы и дальше будем видеть ее в таком обличье.
Резкую границу между объективным и субъективным, репрезентативным и экспрессивным искусством провести трудно. Фриз Парфенона или месса Баха, “Сикстинская капелла” Микеланджело или поэма Леопарди, соната Бетховена или роман Достоевского не могут быть или только репрезентативны, или только экспрессивны. Они символичны в новом и более глубоком смысле. Произведения великих лирических поэтов — Гёте или Гёльдерлина, Вордсворта или Шелли — представляют собой не disjecti membra poetae*, разрозненные и не согласованные между собой фрагменты жизни их творцов. Это не просто взрывы страстных чувств — в них обнаруживается глубокое единство и неразрывность. С другой стороны, великие трагические и комические дарования — Еврипид и Шекспир, Сервантес и Мольер — не развлекают нас отдельными сценами из спектакля жизни: сами по себе такие сцены — не более чем из-
* “Члены позта, разорванного на части” (Гораций).
менчивые тени. Но вдруг мы начинаем проникать за эти тени и обнаруживаем новую реальность. Через характеры и действия поэты комического и трагического раскрывают свою собственную точку зрения на человеческую жизнь как целое — на ее величие и ничтожество, возвышенность и абсурдность. “Искусство, — писал Гёте, — не пытается состязаться с природой по ширине и глубине; оно удерживается на поверхности явлений, но оно обладает особой глубиной, своей особой силой; искусство запечатлевает наивысшие мгновения этих поверхностных явлений, познавая и признавая заключенные в них закономерности, и запечатлевает совершенство, целесообразные пропорции, вершину прекрасного, достоинство смысла, высоты страсти11. Это запечатлел вание “наивысших мгновений явления” не есть ни подражание физическим вещам, ни просто половодье сильных чувств: это интерпретация реальности, но не в понятиях, а посредством интуиции; не через посредство мыслей, а через посредство чувственных форм.
От Платона до Толстого искусство обвиняли в возбуждении эмоций и в нарушении тем самым порядка и гармонии нравственной жизни. Поэтическое воображение, согласно Платону, питает наш опыт печали и наслаждения, любовные утехи и гнев, орошая то, чему надлежало бы засохнуть12. Толстой видел в заразительности искусства источник заражения. “Но мало того, что заразительность, — писал он, — есть несомненный признак искусства, степень заразительности есть единственное мерило достоинства искусства”*. Однако же изъян в этой теории очевиден: Толстой игнорирует основной момент в искусстве — момент формы. Эстетический опыт — опыт созерцания — состояние духа, отличное от холодности наших теоретических и взвешенности наших нравственных суждений. Этот эстетический опыт исполнен живой энергии страсти, но сама страсть здесь преображена и в своем естестве, и в своем значении. Вордсворт определил поэзию как “чувство, вспоминаемое в спокойствии”. Но спокойствие, источаемое великой поэзией, — это не спокойствие воспоминания. Пробужденные поэтом эмоции вовсе не принадлежат далекому прошлому. Они — “здесь”, живые и непосредственные. Мы познали всю их силу, но эта сила иначе направлена, она скорее зрима, чем
* Толстой Л.Н. Что такое искусство? // Соч. В 20 т. Т. 15. С. 180.
непосредственно ощутима. Наши страсти — это отныне не темные непроницаемые силы: они становятся как бы прозрачными. Шекспир никогда не строил эстетических теорий, он не рассуждал отвлеченно о природе искусства. Однако в единственном отрывке, где он говорил о характере и функции драматического искусства, особое ударение сделано на этом пункте. “Цель (лицедейства) как прежде, так и теперь, — объясняет Гамлет, — была и есть — держать как бы зеркало перед природой: являть добродетели ее же черты, спеси — ее же облик, а всякому веку и сословию — его подобие и отпечаток”*. Но образ страсти — это не сама страсть. Поэт, представляющий страсть, не заражает нас этой страстью. В Шекспировых пьесах мы же не заражаемся честолюбием Макбета, жестокостью Ричарда III, ревностью Отелло. Мы не находимся во власти этих эмоций, мы смотрим сквозь них, мы, кажется, проникаем в их подлинное естество и сущность. В этом отношении теория драматического искусства Шекспира — если у него была такая теория — полностью согласуется с концепцией изящных искусств у великих художников и скульпторов Возрождения. Он мог бы подписаться под словами Леонардо да Винчи о том, что “saper videre” — высший дар художника. Великие художники показывают нам формы внешних вещей, великие драматурги — формы нашей внутренней жизни. Драматическое искусство раскрывает новые перспективы и глубины жизни. Оно дает знания о человеческих делах и судьбах, человеческом величии и нищете, в сравнении с которыми наше обычное существование кажется бедным и тривиальным. Каждый из нас неясно и смутно чувствует бесконечные возможности жизни, которые молчаливо ждут момента, когда они будут вызваны из дремоты в ясный и сильный свет сознания. И это как раз не степень заразительности, а степень усилия и яркости, которые и суть мерила достоинства искусства.
Приняв такую точку зрения, можно лучше понять первую проблему, с которой сталкиваешься в аристотелевской теории катарсиса. Нет нужды входить здесь во все трудности трактовки этого термина у Аристотеля или во все бесконечные усилия комментаторов прояснить эти трудности13. Ясно
С. 75.
* Шекспир. Гамлет. Акт III, сц. 2 // Поли. собр. соч.: В 8 т. Т. 6.
и общепринято здесь то, что катартический процесс, описанный Аристотелем, предполагает не очищение или изменение характера и качества самих страстей, а изменение в человеческой душе. Через трагическую поэзию душа обретает новое отношение к своим эмоциям. Душа испытывает эмоции жалости и страха, яо вместо того, чтобы ими взволноваться и обеспокоиться, она находит состояние мира и покоя. На первый взгляд это кажется противоречием. Ибо эффект трагедии, как показал Аристотель, — синтез двух моментов, которые в нашей реальной жизни и практическом опыте исключают друг друга. Высшее напряжение нашей эмоциональной жизни осознается в то же время как то, что дает успокоение. Мы переживаем страсти, чувствуя весь их диапазон и высшее напряжение. Однако попадая в сферу искусства, мы оставляем позади как раз гнет, сильное давление наших эмоций. Трагический поэт не раб, а хозяин своих эмоций, и притом он способен наделить этим умением зрителя. При восприятии его произведений наши эмоции не властвуют над нами, и мы не поддаемся нашим эмоциям. Эстетическая свобода — это не отсутствие страстей, не стоическая апатия, а как раз ее полная противоположность. Наша эмоциональная жизнь обретает здесь величайшую силу, и именно эта сила меняет форму эмоциональной жизни. Ибо здесь мы живем уже не в непосредственной реальности вещей, а в мире чистых чувственных форм. В этом мире все наши чувства претерпевают некую транссубстанциализацию, перемену их сущности и характера. Сами страсти перестают быть бременем телесности; мы чувствуем их форму и их жизнь, но не их тяготы. Спокойствие произведения искусства — это, как ни парадоксально, динамическое, а не статическое спокойствие. Искусство вызывает движения человеческой души во всей их глубине и разнообразии. Но форма, мера и ритм этих движений не сравнимы ни с каким эмоциональным состоянием. В искусстве мы чувствуем не простое эмоциональное качество в его единичности. Это динамический процесс самой жизни — непрерывные колебания между противоположными полюсами, между радостью и печалью, надеждой и страхом, ликованием и безнадежностью. Придать эстетическую форму нашим страстям — значит перевести их в свободное и активное состояние. В работе художника сама страсть становится формирующей силой. На все это можно было бы возразить, указав, что это относится к художнику, а не к нам самим — зрителям и слушателям. Однако такое возражение лишь обнаружит полное непонимание художественного процесса. Подобно процессу речи, художественный процесс диалогичен и диалектичен82*. Ни один зритель не играет здесь лишь пассивную роль. Мы не сможем понять произведение искусства, хотя бы до некоторой степени не повторив и не воссоздав творческий процесс, который вызвал к жизни это произведение. Благодаря природе этого творческого процесса сами страсти обращаются в действия. Если бы в реальной жизни мы должны были претерпевать эмоции, которыми мы живем в Софокловом “Эдипе” или в Шекспировом “Короле Лире”, мы вряд ли пережили бы такое потрясение и напряжение. Но искусство обращает все эти страдания и насилия, эти жестокости и зверства в средства самоосвобождения, давая нам внутреннюю свободу, которую мы не могли бы достичь никаким другим путем.
Попытка приписать произведению искусства какое-то особое эмоциональное качество, следовательно, в принципе не позволяет по-настоящему понять искусство83*. Ведь если искусство пытается выразить не какое-то особое состояние, а сам динамичный процесс нашей внутренней жизни, то всякая такая характеристика неизбежно остается лишь внешней и поверхностной. Искусство всегда должно давать нам не столько эмоцию, сколько динамизм. Даже различие между трагическим и комическим искусством в гораздо большей мере условно, чем необходимо. Оно относится к содержанию и мотивам, но не к форме и сущности искусства. Платон уже давно отрицал существование этих искусственных и традиционных границ. В конце “Пира” Платон описывает Сократа, увлеченного беседой с Агафоном — трагическим поэтом, и Аристофаном — комедиографом. Сократ заставляет признать обоих, что подлинный трагический поэт — также и поэт комический, и наоборот14. Комментарий к этому отрывку дан в “Филебе”. В комедии так же, как и в трагедии, утверждает Платон в этом диалоге, мы всегда испытываем смешанное чувство удовольствия и страдания. В этом поэт следует правилам самой природы, поскольку изображает “всю вообще трагедию и комедию жизни”15. В каждом великом поэтическом творении — в шекспировских пьесах, в “Комедии” Данте, “Фаусте” Гёте — действительно представлена целая гамма человеческих эмоций. Если бы мы были неспособны схватить наиболее тонкие нюансы различных оттенков чувства, не были способны следовать за непрерывными вариациями в ритме и тоне, если бы были нечувствительны к внезапным динамическим изменениям, мы не могли бы понять и- почувствовать поэтическое произведение. Можно говорить об индивидуальном темпераменте художника, но произведение искусства само по себе никакого темперамента не имеет. Мы не можем отнести его к какой бы то ни было традиционной системе психологических понятий. Говорить о музыке Моцарта как веселой и спокойной, а Бетховена — как мрачной, угрюмой и возвышенной — значит обманывать невзыскательный вкус. Здесь все различия между трагедией и комедией становятся ир-релевантными. Вопрос о том, трагедия ли Моцартов “Дон Жуан” или opera buffa, вряд ли заслуживает ответа. Бетховенское сочинение, основанное на оде “К радости” Шиллера, выражает высшую ступень торжественности. Однако, слушая ее, мы ни на .мгновение не забываем трагические черты Девятой симфонии. Все эти контрасты нужно представить и почувствовать во всей их силе. В нашем эстетическом опыте они слиты в одно неделимое целое84*. То, что мы слышим, — это целая шкала человеческих эмоций — от самых низких до самых высоких нот, это. движение и вибрация всего нашего целостного бытия. Сами выдающиеся комедиографы никоим образом не собирались предложить нам легкую красивость: их произведения зачастую исполнены величайшей горечи. Аристофан — один из самых острых и суровых критиков человеческой природы; Мольер наиболее грандиозен в “Мизантропе” или “Тартюфе”. Тем не менее горечь великих мастеров комического — это не острота сатирика или строгость моралиста. Она не приводит к моральному осуждению человеческой жизни. Комическое искусство в наивысшей степени обладает свойством любого искусства — симпатическим видением, сочувствующим взглядом на человека. Благодаря этому оно может принимать человеческую жизнь со всеми ее недостатками и слабостями, глупостями и пороками. Великое комическое искусство всегда было видом encomium moriae, похвалой глупости. В комической перспективе все вещи предстают в новом облике. Как знать, может быть, мы никогда не приблизимся к нашему человеческому миру больше, чем в произведениях великих комических писателей — “Дон Кихоте” Сервантеса, “Тристраме Шенди” Стерна или “Записках Пик-викского клуба” Диккенса. Мы оказываемся наблюдателями малейших деталей этого мира, мы видим этот мир во всей его узости, мелочности и глупости. Мы живем в этом ограниченном мире, но уже не как в тюрьме. Такова особенность этого комического катарсиса. Вещи и события здесь постепенно теряют свой материальный вес; презрение растворяется в смехе, а смех несет освобождение.
Красота не есть непосредственное свойство самих вещей, она необходимо включает отношение к человеческому миру — это положение, по-видимому, принято почти всеми эстетическими теориями. В эссе “О норме вкуса” Юм заявлял: “Прекрасное не есть качество, существующее' в самих вещах; оно существует исключительно в духе, созерцающем их”*. Но это положение двусмысленно. Если понимать дух в собственно юмистском смысле и мыслить,,Я не иначе как связку впечатлений, будет очень трудно найти в этой связке такой предикат, который мы называем красотой. Прекрасное не может быть определено только через свое percipi, как “воспринимаемое бытие”; оно должно быть определено в терминах деятельности духа, функции восприятия и через специфическую направленность этой функции. Оно не состоит из пассивных восприятий; это именно способ, процесс перцептуализации. Однако этот процесс по природе своей вовсе не является чисто субъективным: напротив, это одно из условий нашей интуиции объективного мира. Глаз художника — не пассивный орган, получающий и регистрирующий впечатления от вещей. Смысл красоты — в восприимчивости к динамичной жизни форм, а эта жизнь не может быть схвачена без соответствующего динамического процесса в нас самих.
Конечно, в различных эстетических теориях эта полярность, которая, как мы видели, составляет внутреннее условие красоты, получила диаметрально противоположные интерпретации. Согласно Альбрехту Дюреру, действительный дар художника — “извлечение” красоты из природы. “Denn wahrhaftig steckt die Kunst in der Natur, wer sie heraus kann reissen, der hat sie”16. С другой стороны, существуют спиритуалистические теории, отрицающие какую бы то ни
* См.: Юм Д. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 724.
было связь между красотой искусства и так называемой красотой природы. Красота природы понимается здесь только как метафора. Кроче полагает, что можно лишь чисто риторически говорить о прекрасной реке или дереве. Природа, с его точки зрения, глупа в сравнении с искусством; она нема и нарушает молчание лишь тогда, когда человек заставляет ее говорить. Противоречие между этими двумя концепциями, вероятно, можно разрешить, строго различая органическую и эстетическую красоту85*. Существует много естественных красот, у которых нет специфически эстетического характера. Органическая красота пейзажа — не то же самое, что эстетическая красота, которую мы чувствуем в произведении великого пейзажиста. Даже мы, зрители, хорошо знаем эту разницу. Я могу прогуливаться по прекрасной местности и чувствовать ее очарование: радоваться мягкости воздуха, свежести лугов, разнообразию и яркости красок, тонкому благоуханию цветов. Но я могу попытаться сменить мысленную ориентацию: попробую увидеть ландшафт глазами художника — и уж тогда я создаю картину. Я проникаю в новую область — область не живых вещей, а “живых форм”. Я живу теперь не в непосредственной реальности вещей, а в ритме пространственных форм, в гармонии и контрастах цветов, в равновесии света и тени. Вот в таком погружении в динамический аспект формы и состоит эстетический опыт.