Эрнст Кассирер Опыт о человеке Введение в философию человеческой культуры
Вид материала | Документы |
- Темы лекций и задания к семинарским занятиям Неделя, 175.18kb.
- План: Человек в поисках смысла. Animal Simbolicum животное, творящее мир символов, 625.33kb.
- Эрнст Кассирер философия классических форм том Мифологическое мышление, 4676.59kb.
- Введение в философию, 14108.65kb.
- План издания учебной и научной литературы на 2010/2011 учебный год Минск бгму 2010, 2234.34kb.
- Не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге, 4295.87kb.
- Не искать никакой науки кроме той, какую можно найти в себе самом или в громадной книге, 4440.09kb.
- Лекция первая введение в психолого-педагогическую антропологию, 975.63kb.
- Учебно-методический комплекс для студентов специальности 031401. 65 «Культурология», 204.15kb.
- В. П. Казначееву сформировалась «диктатура лимитов природы», 243.13kb.
2.
Все противоречия между разнообразными эстетическими школами можно в известном смысле свести к одному. Все эти школы признают, что искусство — независимая “вселенная дискурсии”. Даже наиболее радикальные защитники строгого реализма, стремящиеся ограничить искусство миметической функцией, также должны принять во внимание специфическую силу художественного воображения. Однако различные школы во многом отличаются в оценке этой силы. Классические и неоклассические теории не одобряют свободную игру воображения. Художественное воображение, с их точки зрения, — великий, но одновременно и опасный дар. Даже Буало86* не отрицал, что в психологическом отношении дар воображения необходим каждому подлинному поэту; но если поэт увлечется игрой этих естественных импульсов и инстинктивных сил, он никогда не создаст законченное совершенство. Поэтическое воображение должно руководствоваться и контролироваться разумом, должно подчиняться его правилам. Даже отклоняясь от природы, поэт должен руководствоваться законами разума, и эти законы ограничивают его полем вероятного. Французский классицизм обозначает это поле чисто объективными терминами. Драматургическое единство пространства и времени становится физическим фактом, измеримым линейными мерами или часами.
Совершенно иная концепция характера и функции поэтического воображения выдвинута романтической теорией искусства. Эта теория — отнюдь не плод деятельности так называемой “романтической школы” в Германии: она была развита гораздо раньше и начала играть решающую роль одновременно во Франции и Англии еще в XVIII в. Одно из лучших и лаконичнейших выражений этой теории — “Мысли об оригинальном творчестве” (Conjectures on Original Composition) Эдуарда Юнга (1759)87*. “Перо оригинального писателя, — говорил Юнг, — подобно жезлу Армиды, превращающему бесплодную пустыню в весеннее цветение”. С этого времени классицистскую точку зрения постепенно стали оттеснять ее противники. Волшебное и чудесное, как теперь полагают, — единственный предмет, достойный истинно поэтического отображения. Можно шаг за шагом проследить восхождение этого нового идеала в эстетике XVIII в. Швейцарские критики Бодмер88* и Брейтингер89* возводят к Мильтону оправдание “чудесного в поэзии”17. Чудесное постепенно перевешивает и затмевает возможное как предмет литературы. Новая теория, казалось, была воплощена в произведениях величайших поэтов. Сам Шекспир дал иллюстрацию этого в одном из своих описаний поэтического воображения:
Безумные, любовники, поэты —
Все из фантазий созданы одних.
Безумец видит больше чертовщины,
Чем есть в аду. Безумец же влюбленный
В цыганке видит красоту Елены.
Поэта взор в возвышенном безумье
Блуждает между небом и землей.
Когда творит воображенье формы
Неведомых вещей, перо поэта,
Их воплотив, воздушному “ничто”
Дает и обиталище и имя .
Однако романтическая концепция поэзии не находит основательной поддержки у Шекспира. Если нужно доказательство, что мир художника — это не только “фантастическая” вселенная, то Шекспир послужит нам лучшим классическим свидетелем. Свет, в котором он видит природу и человеческую жизнь, — это не только “свет фантазии, фантазией уловленный”. Остается, однако, еще один вид воображения, с которым, по-видимому, нерасторжимо связана поэзия. Когда Вико сделал первую попытку систематически представить “логику воображения”, он обратился к миру мифа. Вико говорил о трех различных периодах — “веках”:
веке богов, веке героев и веке людей. Именно в двух первых веках, решил он, следует искать подлинный источник поэзии. Человечество не начинает с абстрактной мысли или рационального языка, оно должно сперва пройти эпоху символического языка мифа и поэзии. Первые нации мыслили не понятиями, а поэтическими образами: они говорили баснями, а писали иероглифами. Поэт и мифотворец, кажется, действительно жили в таком мире. Оба они обладали такой основополагающей силой, — силой персонификации. Они не могли созерцать никакой предмет, не приписывая ему внутреннюю жизнь и личностную форму. Современный поэт часто обращается назад, к мифу, к векам “богов” или “героев”, как к потерянному раю. Это чувство выразил Шиллер в поэме “Боги Греции”. Он захотел воскресить в памяти времена греческих поэтов, для которых миф был не пустой аллегорией, а живой силой. Душа поэта устремляется к этому золотому веку поэзии, когда “все было полно богов, когда каждый холм был жилищем ореад, а каждое дерево — прибежищем дриад”.
Однако у современного поэта нет основания для тоски и недовольства, ибо в том-то и состоит величайшее преимущество искусства, что оно никогда не утрачивает этот “божественный век”. В искусстве источник творческого воображения никогда не иссякает, ибо он нерушим и неисчерпаем. В каждую эпоху и у каждого великого художника это действие воображения возрождается в новых формах и с новой силой. В первую очередь и прежде всего это непрерывное возрождение и восстановление чувствуется у лирических поэтов: они вообще не могут коснуться вещи, не наполнив ее своей собственной внутренней жизнью. Вордсворт описал этот дар как внутреннюю силу своей поэзии:
Природы формы, все плоды с цветами,
Случайный камень на пути, утес —
Все наделяю духом: я проник
В ту жизнь и знаю чувства их. Толпой
Они мне в душу трепетную все
Вошли. Дышу их внутренним значеньем .
Но эти силы изобретательства и универсального одушевления — это только преддверие искусства. Художник должен не только чувствовать “внутреннее значение” вещей и их духовную жизнь — он должен облечь эти чувства в конкретную форму. Именно в этом акте проявляется высшая и наиболее специфическая сила художественного воображения. Экстернализация означает видимое и осязаемое воплощение не просто в определенном материале — глине, бронзе или мраморе, но также в чувственных формах, ритмах, цветах, линиях и очертаниях, в пластических ликах. Именно структура, равновесие и упорядоченность этих форм воздействуют на нас в произведении искусства. Каждое искусство имеет свои собственные характерные способы выражения — безусловные и неизменные. В различных искусствах эти средства выражения могут взаимодействовать — например, когда лирическая поэзия полагается на музыку, а поэма иллюстрируется; однако они не переводимы друг в друга. Каждый способ выражения выполняет свою задачу в “архитектонике” искусства. “Проблемы формы, возникающие из архитектонической структуры, — констатирует Адольф Гильдебранд, — суть подлинные проблемы искусства”, хотя они и не даны нам Природой непосредственно и самоочевидно. Материал, добытый в прямом контакте с природой, приобретает в архитектоническом процессе художественное единство. Когда мы говорим о подражательном аспекте искусства, мы имеем в виду тот материал, который не был подобным образом изменен. Развивая свою архитектонику, скульптура и живопись переходят из сферы чистого натурализма в царство подлинного искусства”20. Это архитектоническое развитие мы находим даже в поэзии. Без этого теряют силу поэтическое подражение или изобретение. Все ужасы Дантова “Ада” остались бы лишь давящей угрозой, а все восторги его “Рая” — пустыми грёзами, не будь они отлиты в новую форму магией Дантова слова и стиха.
В своей теории трагедии Аристотель подчеркнул значение изобретательности в трагической фабуле. Из всех необходимых составных частей трагедии — сценичности, характеров, фабулы, словесного выражения, музыки и движения мысли — наиболее важной он считает состав событий в рассказе. Ведь трагедия, по сути, — это подражание не личностям, но действиям и жизни. В пьесе персонажи действуют не для того, чтобы очертить характеры, наоборот, характеры представлены ради действия. Трагедия может быть без характеров, но не может быть трагедии без действия21. Аристотелеву теорию принял и усилил французский классицизм. Корнель в предисловиях к своим пьесам каждый раз настаивал на этом. Он гордился своей трагедией “Геракл” как раз потому, что ее фабула так усложнена, что нужны особые интеллектуальные усилия, чтобы понять и распутать ее. Ясно, однако, что такого рода интеллектуальная деятельность и интеллектуальное удовольствие не являются необходимыми элементами художественного процесса. Наслаждаться сюжетами Шекспира — с живейшим интересом следовать за “составом происшествий в рассказе” в “Отелло”, “Макбете” и “Короле Лире” — вовсе еще не значит понимать и чувствовать трагическое искусство Шекспира. Без шекспировского языка, без силы его драматического стиля все это не может впечатлять. Контекст поэтического произведения не может быть отделен от его формы — от стиха, мелодии, ритма. Эти формальные элементы — не просто внешние или технические средства воспроизведения данной интуиции: они суть моменты, части самой художественной интуиции.
В романтическом мышлении теория поэтического воображения достигла своей вершины. Воображение — отныне не просто особый род человеческой активности, создающей художественный мир человека, — это теперь универсальная метафизическая ценность. Поэтическое воображение — единственный ключ к реальности. На концепции “продуктивного воображения” основан идеализм Фихте. Шеллинг в “Системе трансцендентального идеализма” провозгласил, что искусство — подлинный итог философии. В природе, морали, в истории мы остаемся в пропилеях философской мудрости; и лишь искусство выводит нас в само святилище. И романтические писатели, и романтические поэты выражали то же самое. Различие между поэзией и философией ощущалось как неглубокое и внешнее. Согласно Фридриху Шлегелю90*, высшая задача современного поэта — стремление к новым формам поэзии, которые он называл “трансцендентальной поэзией”. Ни один другой поэтический жанр не раскрывал сущности поэтического духа, “поэзии поэзии”22. Поэтизировать философию и философизировать поэзию — такова высшая цель всех романтических мыслителей. Истинное поэтическое произведение — это не результат работы отдельного художника, это сама вселенная, единственное произведение искусства, которое вечно само совершенствуется. Следовательно, все глубочайшие тайны всех искусств и наук принадлежат поэзии23. “Поэзия, — говорил Новалис91*, — абсолютная и изначальная реальность. Таков стержень философии. Более поэтично — значит, более истинно”24.
В этой концепции поэзия и искусство возводились на такую высоту, какой они никогда прежде не достигали. Они стали novum organum (Новым Органоном) для открытия всего богатства и глубины вселенной. Тем не менее эти бурные экстатические хвалы поэтического воображения имели свои строгие ограничения. Чтобы осуществить свою метафизическую цель, романтикам пришлось пойти на серьезную жертву. Бесконечное было провозглашено подлинным и, по сути, единственным предметом искусства. Красоту стали понимать как символическое представление бесконечного. Согласно Фридриху Шлегелю, только тот может быть художником, у кого есть собственная религия — оригинальная концепция бесконечного25. Но каков же в этом случае наш конечный мир, мир нашего чувственного опыта? Ясно, что этот мир как таковой не притязает на обладание красотой. Дуализм такого рода — существенная черта всех романтических теорий искусства: наряду с подлинной вселенной, вселенной поэта и художника, существует наш обычный прозаический мир, лишенный всякой поэтической красоты. Когда Гёте начал публиковать “Годы учения Вильгельма Мейстера”, первые романтические критики приветствовали книгу с чрезвычайным энтузиазмом. Новалис усмотрел в Гёте “воплощение поэтического духа на земле”. Но по мере продолжения работы, по мере того как романтические фигуры Миньоны и арфиста отступали на задний план перед более реалистическими характерами и более прозаическими событиями, Новалиса охватывало глубокое разочарование.
Он не только взял назад свое прежнее суждение — он даже назвал Гёте предателем дела поэзии. “Вильгельм Мейстер” стал рассматриваться как сатира, “Кандид против поэзии”. Когда поэзия теряет из вида чудо, она теряет свое значение и оправдание. Поэзия не может процветать в нашем тривиальном и обыденном мире. Чудо, волшебство и тайна — единственные предметы, достойные поэтического рассмотрения.
Такая концепция поэзии, однако, — это скорее сужение и ограничение, чем подлинное постижение творческого процесса в искусстве. Любопытно, что великие реалисты XIX в. в этом отношении обладали гораздо более острым художественным чутьем, чем их романтические противники. Они отстаивали радикальный и бескомпромиссный натурализм. Но как раз этот натурализм и вел их к более глубокой концепции художественной формы. Отрицая “чистые формы” идеалистических школ, они сосредоточивались на материальном аспекте вещей. И благодаря одной этой сосредоточенности они смогли преодолеть все условности дуализма между поэтической и прозаической сферами. Природа произведения искусства, с точки зрения реалистов, не зависит от величия или малости изображаемого предмета: нет предмета, который был бы закрыт для формотворческой энергии искусства. Один из величайших триумфов искусства — это когда оно позволяет нам увидеть обыденные вещи в их реальной форме и подлинном свете. Бальзак входил в любые. мелкие подробности “человеческой комедии”. Флобер произвел анализ самых посредственных характеров. В некоторых романах Золя находим тщательнейшие описания устройства локомотива, магазина или угольной шахты. Ни одна, даже самая незначительная, деталь не была опущена из этого описания. Тем не менее, во всех произведениях этих реалистов видится огромная сила воображения, ничуть не меньшая, чем у писателей-романтиков. То, что эта сила не могла быть откровенно и прямо признана, было недостатком натуралистических теорий искусства. В попытках отказаться от романтических концепций трансцендентальной поэтики сторонники натурализма возвращались к старому определению искусства как подражания природе. Тем самым они прошли мимо принципиальнейшего момента, поскольку им не хватало именно признания символического характера искусства. Если бы они приняли такую характеристику искусства, они не пренебрегали бы метафизическими теориями романтизма. Искусство на самом деле символично, однако символизм искусства должен пониматься не в трансцендентном, а в имманентном смысле. Красота есть “бесконечное, выраженное в конечном”, согласно Шеллингу*. Подлинный предмет искусства — это, однако, не бесконечное Шеллинга и не абсолютное Гегеля. Предмет искусства — это фундаментальные структурные элементы самого нашего чувственного опыта — линии, очертания, архитектурные и музыкальные формы. Эти элементы, можно сказать, вездесущи. Лишенные какой-либо тайны, они явны и несокрыты — видимы, слышимы, осязаемы. В этом смысле Гёте без колебаний заявлял, что искусство не должно претендовать на показ метафизических глубин в вещах, оно связано с внешней стороной природных явлений. Но эта внешняя сторона явлений не дана непосредственно. Мы не узнаем ее, пока она нам не откроется в произведениях великих художников. Это открытие, однако, не ограничено какой-то одной областью. Поскольку человеческий язык может выразить все, что угодно, — как низменное, так и возвышенное, искусство может целиком охватить и проникнуть собой весь мир человеческого опыта. Ничто в физическом и нравственном мире, ни одно природное явление или человеческое действие не могут быть по своей природе и сущности исключены из области искусства, ибо ничто не может воспротивиться его формообразующему творческому процессу. “Quicquid essentia dignum est, id etiam scientia dignum est”, — сказал Бэкон в “Новом Органоне”26. Это изречение верно как для искусства, так и для науки.
3.
Психологические теории искусства имеют явное и ощутимое преимущество перед любыми метафизичаски-ми теориями: они вовсе не обязаны давать общую теорию прекрасного; они ограничиваются гораздо более узкими пределами, поскольку касаются только факта прекрасного и заняты лишь описательным характером самого этого факта. Первая задача психологического анализа — опреде-
* См.: Шеллинг Ф.В.Й. Система трансцендентального идеализма // Соч.: В 2 т. М., 1987. Т. 1. С. 479.
лить класс феноменов, к которым относится наш опыт прекрасного. А это нетрудная проблема. Никто ведь не отрицает, что искусство дает высшее наслаждение, может быть, даже самое длительное и интенсивное наслаждение, доступное природе человека. Как только мы ограничиваемся этим психологическим подходом, тайна искусства, следовательно, представляется раскрытой: нет ничего менее таинственного, чем наслаждение и страдание. Нелепо было бы ставить под вопрос эти хорошо известные явления — явления не только человеческой жизни, но и жизни вообще. Если уж где-то мы находим 86q цеп. яо-б оТй “эту точку опоры” (Архимед), фиксированное и неподвижное место остановки, так это в искусстве. Если подключить сюда наш эстетический опыт, то у нас не останется никаких неясностей в вопросе о характере красоты и искусства.
В пользу такого решения говорит его абсолютная простота. С другой стороны, однако, все эти теории эстетического гедонизма имеют определенные качественные недостатки. Они начинают с утверждения простого, несомненного, очевидного факта, но последующие шаги сразу же уводят от цели и приводят в тупик. Наслаждение — это непосредственная данность нашего опыта. Но когда мы делаем это психологическим принципом, его значение становится туманным или, по крайней мере, двойственным. Термин распространяется на столь широкое поле, что покрывает самые разнообразные и разнородные явления. Заманчиво, конечно, ввести столь широкий термин, чтобы включить самые разнообразные референты. Однако если поддаться этому искушению, окажешься перед опасностью упустить из виду важные и существенные различия. Системы этического и эстетического гедонизма всегда были склонны к забвению этих специфических различий. Кант подчеркнул это в характерном замечании в “Критике практического разума”. Если определение нашей воли, рассуждает он, основывается на чувстве удовольствия или неудовольствия, которое мы связываем с той или другой причиной, то нам совершенно безразлично, какой способ представления оказывает на нас воздействие. Для его выбора имеет значение только то, насколько сильно и длительно это удовольствие, легко ли оно достижимо и может ли оно повторяться часто. “Тому, кому нужны деньги на расходы, совершенно безразлично, добыта ли их материя — золото — из недр гор, или речного песка, лишь бы цена ее была везде одинакова; точно так же ни один человек, если дело касается только удовольствия жизни, не спрашивает, какие это представления — рассудка или чувств, а интересуется только тем, в какой мере и какое удовольствие он может получить от них на максимально длительное время”27. Если удовольствие есть общий знаменатель, тогда только степень, а не род удовольствия реально имеет значение — все удовольствия, какими бы они ни были, находятся на одном и том же уровне, их психологический и биологический источник можно проследить.
В современной мысли теория эстетического гедонизма нашла наиболее ясное выражение в философии Сантаяны92*, согласно взглядам которого, красота есть удовольствие, рассматриваемое как качество вещей: это “объективированное удовольствие”. Но ведь это уход от вопроса. Как, в самом деле, удовольствие — самое субъективное состояние духа — вообще может быть объективировано? Наука, говорил Сантаяна, “есть ответ на потребность в информации, от науки мы требуем всей истины и ничего, кроме истины. Искусство есть ответ на потребность в развлечении, ... и истина включена в него только в той мере, в какой она содействует этим целям”28. Однако если бы это было целью искусства, мы должны были бы утверждать, что искусство в своих высших проявлениях не может достичь этой реальной цели. “Потребность в развлечении” может быть удовлетворена другими средствами гораздо лучше и дешевле. Немыслимо полагать, что великие художники работали во имя этой цели, что Микеланджело строил Собор Св.Петра, что Данте или Мильтон писали свои поэмы ради развлечения. Они, несомненно, подписались бы под афоризмом Аристотеля: “А добропорядочное усердие и труд ради развлечений кажутся глупыми и уж слишком ребячливыми”29. Если искусство и есть удовольствие, то удовольствие не от вещей, а от форм. Наслаждение формами совершенно отлично от наслаждения вещами или чувственными впечатлениями. Формы не могут просто запечатлеваться в умах: их надо произвести, чтобы почувствовать их красоту. Это обычный ход мысли всех древних и современных систем гедонизма в эстетике: они предлагают нам психологическую теорию эстетического удовольствия, которое никак не в состоянии учесть фундаментальный факт эстетического творчества. В эстетической жизни дан опыт радикального преобразования.
Само удовольствие уже не просто чувство, аффект, оно становится функцией. Так же, как и художественный глаз — не просто глаз, реагирующий на чувственные впечатления или воспроизводящий их. Его деятельность не ограничивается получением или регистрацией впечатлений от внешних вещей или комбинированием этих впечатлений новым и произвольным способом. Великий художник или музыкант характеризуется не чувствительностью к цвету или звуку, а своей способностью извлекать из этого статичного материала динамическую жизнь форм. Только в этом смысле можно считать, что удовольствие, получаемое от искусства, может быть объективировано. Определение красоты как “объективированного удовольствия” содержит, следовательно, целую проблему в свернутом виде. Объективирование — всегда конструктивный процесс. Физический мир — мир устойчивых постоянных вещей и качеств — это не просто пучок чувственных данных, так же, как мир искусства — не связка чувств и эмоций. Первый зависит от актов теоретической объективации — объективирования в понятиях или научных конструктах; второй — от формообразующих актов другого типа — актов созерцания.
Другие современные теории, в которых содержится протест против всяких попыток отождествить искусство и удовольствие, уязвимы перед тем же самым возражением, что и теории эстетического гедонизма. Они пытаются объяснить произведение искусства, связывая его с другими хорошо известными явлениями. Эти явления, однако, располагаются на совсем другом уровне: это пассивные, а не активные состояния духа. Между этими двумя классами есть некоторые аналогии, но мы не можем вывести их из одного и того же метафизического или психологического источника. Именно борьба против рационалистских и интеллектуалистических теорий искусства — общая черта и основной мотив этих теорий. Французский классицизм превращал произведение искусства в нечто вроде арифметической задачи, — вроде задачи на правило. Реакция против такой концепции была необходимой и благотворной. Однако первые романтические критики — особенно немецкие романтики — сразу же впадали в другую крайность. Они объявляли абстрактный интеллектуализм просветителей пародией на искусство. Нельзя понять произведение искусства, подчиняя его логическим правилам. Учебник поэтики не может научить писать прекрасные поэмы. Ибо искусство проистекает из других, гораздо более глубоких источников. Чтобы открыть эти источники, надо прежде всего отказаться от наших обычных стандартов, погрузиться в тайны нашей бессознательной жизни. Художник должен преследовать свою цель сомнамбулически, без всяких помех или контроля со стороны сознательной деятельности. Разбудить его — значит, лишить его силы. “Начало всякой поэзии, — говорил Фридрих Шлегель, — отказ от законов и методов рационально организованного разума и новое погружение в восхитительную путаницу фантазий, изначальный хаос человеческой природы”30. Искусство есть сон наяву, в который мы добровольно погружаемся. След той же романтической концепции несут в себе современные метафизические системы. Бергсон создал теорию красоты, предназначенную служить последним и решающим доказательством верности его общих метафизических принципов. С его точки зрения, не существует лучшей иллюстрации фундаментальной двойственности, несовместимости интуиции с разумом, чем произведение искусства. То, что мы называем рациональной или научной истиной, — поверхностно и условно. Искусство — это побег из такого измельчавшего и стиснутого условностями мира. Оно обращает нас вспять — к подлиным источникам реальности. Если реальность — это “творческая эволюция”, то именно в творческом характере искусства должно искать очевидность и фундаментальное проявление творческого характера жизни. Поначалу кажется, что это должно проявиться в подлинно динамической и энергетической философии красоты. Но интуиция Бергсона — это не подлинно активный принцип. Это вид рецептивности, а не спонтанности. Эстетическая интуиция, кроме того, всегда описывается Бергсоном как пассивная способность, а не активная форма. “...Цель искусства, — писал Бергсон, — усыпление активных или, скорее, способных к сопротивлению сил нашей личности, и это ввергает нас в состояние совершенной восприимчивости, в котором мы осознаем внушаемую нам мысль и разделяем выражаемое чувство. При восприятии искусства мы подвергаемся — в ослабленной форме, в утонченном и в известной мере одухотворенном варианте — тем приемам, которые обычно используются при внушении гипнотического состояния... Чувство красоты не специфично... Испытываемое нами чувство становится эстетическим по своим свойствам при условии, что оно внушено, а не причинено... В последовательности эстетических чувств существуют различные фазы, как и в состоянии гипноза...”31. Наш опыт прекрасного, однако, не имеет такого гипнотического характера. С помощью гипноза можно побудить человека к некоторым действиям или навязать ему то или иное чувство. Но красота в изначальном и специфическом ее смысле не может быть запечатлена в нашем духе таким путем. Чтобы ее почувствовать, необходимо взаимодействовать с художником. Нужно не только разделять чувства художника, но проникнуть в его творческую деятельность. Если бы художник должен был ввергать в сон активные силы личности, он парализовал бы наше чувство прекрасного. Понимание красоты, знание динамики форм нельзя передать таким способом. Ведь красота зависит одновременно от особого рода чувства и от акта суждения и созерцания.
Одна из величайших заслуг Шефтсбери93* перед теорией искусства состояла в подчеркивании им этого положения. В своих “Моралистах” он дал впечатляющий очерк опыта красоты — опыта, который он рассматривал как специфическую привилегию человеческой природы. “... Вы не станете отрицать красоту лугов или красоту цветов, растущих вокруг на этой зеленой лужайке. И все же, как бы ни были хороши эти творения природы — сверкающие травы или серебристые мхи, цветущий тимиан, дикая роза или жимолость, — их прелесть не привлекает соседние стада, не восхищает ощипывающую молодые побеги лань или ее детеныша и не вселяет радость в пасущийся скот. Источник радости для них заключается не во внешнем виде этих объектов, а в чем-то скрытом за наружной оболочкой. Их привлекают вкусовые качества, ими руководит голод... Внешний вид не может оказывать значительного воздействия, если он не вызывает размышлений, определенного суждения, если он не изучен, а выступает только в качестве случайного указания или намека на то, что усыпляет активность разума и удовлетворяет чувственность. ...Если животные не способны достигнуть прекрасное и наслаждаться им, так как они — только животные, обладающие способностью осмыслить лишь немногое,.. то отсюда следует, что точно так же и человек не может понимать прекрасное и наслаждаться им при условии такого же восприятия. А то прекрасное,.. которым человек наслаждается, относится к высшей категории, причем активное участие принимают его разум и здравый смысл”32. Хвала, которую возносит Шефтсбери разуму и здравому смыслу, очень далека от просвещенческого интеллектуализма. Его “рапсодия”, восторженная песнь красоте и бесконечной творческой силе природы — совершенно новая черта интеллектуальной истории XVIII столетия. В этом отношении он был одним из первых представителей романтизма. Но романтизм Шефтсбери был платонического типа. Его теория эстетических форм была Платоновой концепцией, и потому он спорил и протестовал против сенсуализма английских эмпириков33.
Возражение, выдвинутое против метафизики Бергсона, справедливо и для психологической теории Ницше. В одном из своих первых сочинений, “Рождение трагедии из духа музыки”, Ницше опроверг концепции великих классицистов XVIII в. В греческом искусстве мы находим вовсе не идеал Винкельмана94*. Мы напрасно ищем у Эсхила, Софокла или Еврипида “благородную простоту и спокойное величие”. Величие греческой трагедии состоит в глубине и крайнем напряжении сильных эмоций. Греческая трагедия — плод культа Диониса; ее сила была силой оргиастической. Но одна только оргия не могла породить греческую драму. Сила Диониса уравновешивалась силой Аполлона. Это основополагающая полярность — сущность каждого великого произведения искусства. Великое искусство всех времен возникло из взаимопроникновения двух противоположных сил — оргиастического импульса и мечтательного созерцания. Это именно тот контраст, который возникает между состоянием мечтаний и состоянием опьянения. Оба эти состояния высвобождают всевозможные художественные силы внутри нас, но силы, которые расковывает каждое из этих состояний, различны. Греза дает нам силу прозрения, ассоциативности, поэзии; опьянение дает силу широкого жеста, страсти, песни и танца34. Даже в этой теории психологического происхождения искусства одна из его существенных черт исчезла. Ведь художественное вдохновение — не опьянение, а художественное воображение — не греза и не галлюцинация. Каждому художественному произведению присуще глубокое структурное единство. Мы не можем объяснить это единство, сведя его к двум различным состояниям, которые, как состояние грезы и состояние опьянения, совершенно рассеяны и расстроены. Нельзя объединить в структурированное целое аморфные элементы.
Совершенно иному типу принадлежат те теории, которые надеются разъяснить природу искусства, сводя его к функции игры. Сторонникам этих теорий нельзя высказать упрека, что они-де не замечают или недооценивают свободную деятельность человека. Игра — деятельная функция, она не ограничивается пределами эмпирически данного. С другой стороны, удовольствие, получаемое в игре, полностью лишено корыстного интереса. Игровой деятельности, следовательно, присущи все те специфические качества и условия, что и произведению искусства. Большинство представителей игровой теории искусства, действительно, убедили нас в полной неспособности обнаружить какое бы то ни было различие между этими двумя функциями35. Они провозгласили, что не существует ни одной черты искусства, которая бы не обнаруживалась и в игре иллюзий, и нет ни одной черты у такой игры, которая не проявлялась бы в искусстве. Однако же все эти аргументы в защиту данного тезиса носят чисто негативный характер. С психологической точки зрения игра и искусство весьма сходны друг с другом. Они неутилитарны и не связаны ни с какой практической целью. В игре, как и в искусстве, мы забываем о наших непосредственных нуждах для того, чтобы придать миру новую форму. Но эта аналогия отнюдь не достаточна для доказательства их реальной идентичности. Художественное воображение всегда остается четко отличным от того рода воображения, которое присуще нашей игровой деятельности. В игре имеют дело с мнимыми образами, которые могут стать настолько же живыми и впечатляющими, что их можно принять за реальность. Определить искусство как простую сумму таких мнимых образов — значит предложить очень скудное понимание его характера и задач. То, что называется “эстетической видимостью”, — не то же самое, что мы испытываем в игре иллюзий. Игра дает нам иллюзорные образы, искусство дает новый род истины — истины не эмпирических вещей, а чистых форм.
В нашем предшествующем эстетическом анализе мы провели различие между тремя разными видами воображения: силой изобретательства, силой персонификации и силой порождения чистых чувственных форм. В детской игре есть два первых вида, но не третий. Ребенок играет с вещами, художник играет с формами — с линиями и рисунком, ритмами и мелодией. Нас восхищает простота и легкость превращений в детской игре. Грандиозные задачи выполняются минимальными средствами. Любой кусок дерева может быть превращен в живое существо. Тем не менее это превращение означает метаморфозу самих объектов: оно не означает превращения этих объектов в формы. В игре мы только иначе располагаем и перераспределяем материал, данный в чувственном восприятии. Искусство конструктивно и креативно в другом и гораздо более глубоком смысле. Играющий ребенок вовсе не живет в том самом мире твердых эмпирических фактов, в котором живет взрослый. Мир ребенка намного более подвижен и переменчив. Однако детская игра, тем не менее — всего лишь замена действительных вещей, окружающих ребенка, другими возможными вещами. Подобная замена не характерна для подлинно художественной деятельности. Требования к ней гораздо более строги. Ибо художник растворяет твердое вещество предметов в тигле своего воображения, и результат этого процесса — открытие нового мира поэтических, музыкальных или пластических форм. Конечно, огромное множество несомненных произведений искусства очень далеко от соответствия этим требованиям. Задача эстетического суждения или художественного вкуса состоит в том, чтобы отличить подлинные произведения искусства от других духовных продуктов, которые представляют собой, по сути, лишь игрушки или, по крайней мере, “ответ на потребность в развлечении”.
Тщательный анализ психологического источника и психологических следствий игры и искусства ведет к тем же выводам. Игра дает развлечение и отдых, но служит также и другой цели. Игра имеет общую биологическую значимость в качестве предвосхищения различных видов будущей деятельности. Часто подчеркивают, что детская игра имеет пропедевтическую ценность. Игра мальчика в войну, игра девочки в куклы — это воспитание, подготовка к решению других, более серьезных задач. Функция изящного искусства не может так трактоваться. Здесь нет ни развлечения, ни подготовки. Некоторые современные эстетики95* считают необходимым на этом основании проводить строгое различие между двумя видами красоты: один — красота “большого” искусства, другой характеризуется как “легкая” красота36. Но, строго говоря, красота произведения искусства никогда не “легкая”. Наслаждение от искусства коренится не в процессах успокоения или расслабления, а, наоборот, в интенсификации всей нашей энергии. Развлечение в игре совершенно противоположно той установке, которая выступает как необходимая предпосылка эстетического созерцания и суждения. Искусство требует полнейшей концентрации. Как только сосредоточенность оказывается недостаточной и мы предаемся игре приятных чувств и ассоциаций, произведение искусства как таковое теряется из виду.
Игровая теория искусства развивалась в двух радикально противоположных направлениях. В истории эстетики выдающимися представителями этой теории обычно считают Шиллера, Дарвина и Спенсера. Трудно, однако, найти точки соприкосновения между взглядами Шиллера и современными биологизаторскими теориями искусства. По своей основной направленности эти точки зрения не только различны, но и в известном смысле несовместимы. У Шиллера термин “игра” понимается и объясняется совсем в ином смысле, чем во всех последующих теориях. Теория Шиллера трансцендентальна и идеалистична; теория Дарвина и Спенсера биологична и натуралистична. Дарвин и Спенсер рассматривают игру и красоту как общие естественные явления, тогда как Шиллер связывает их с миром свободы, а сообразно с его кантианским дуализмом свобода у него совсем не то, что природа: напротив, они суть полярные противоположности. И свобода, и красота принадлежат интеллигибельному, а не феноменальному миру. Во всех натуралистических вариантах игровой теории искусства игра животных исследовалась параллельно с играми человека. Для Шиллера такая точка зрения неприемлема: у него игра — не общая органическая, а специфически человеческая деятельность. “Человек играет только тогда, когда он в полном значении слова человек, и он бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет”31. Говорить об аналогии и, более того, об идентичности игры у человека и животных или в собственно человеческой сфере об игре в искусстве и так называемой игре иллюзий — все это совершенно чуждо теории Шиллера. В его глазах такая аналогия — всего лишь глубокое недоразумение.
Точку зрения Шиллера легко понять, если принять во внимание исторические основы его теории. Он без колебании связывает идеальный мир искусства с детской игрой потому, что, по его мысли, мир ребенка — это результат процесса идеализации и сублимации. Ведь Шиллер рассуждал как ученик и поклонник Руссо, видя жизнь ребенка в новом свете, — так, как это ему внушил французский философ. “В игре ребенка есть глубокое значение”, — утверждает Шиллер. Но даже принимая этот тезис, необходимо отметить, что “значение” игры отличается от “значения” красоты. Сам Шиллер определяет красоту как “живую форму”. Для него знание живых форм — первый и необходимый шаг к опыту свободы. Эстетическое созерцание илл рефлексия, согласно Шиллеру, есть первое свободное состояние человека по отношению к универсуму. “Если вожделение непосредственно охватывает предмет, то размышление отделяет свой предмет и делает его настоящей и неотъемлемой своей собственностью именно тем, что ограждает его от страсти”38. Как раз именно эта “свободность” сознательного и рефлексивного состояния отсутствует в детской игре, что и прочерчивает границу между игрой и искусством.
С другой стороны, это “создание дистанции”, описанное здесь как одна из необходимых и наиболее характерных черт произведения искусства, всегда оказывалось камнем преткновения эстетической теории. На это можно возразить:
если это так, то искусство больше не представляет собой нечто действительно человеческое, поскольку оно теряет всякую связь с человеческой жизнью. Сторонники принципа “искусство для искусства”, однако, не боятся этого возражения, более того — они открыто пренебрегают им. Они видят высшую заслугу и привилегию искусства как раз в том, что оно сожгло все мосты к обыденной реальности. Искусство должно оставаться тайной, недоступной profanum vul-gus*. “Поэма, — утверждал Стефан Малларме, — должна быть загадкой для плебеев и камерной музыкой для посвященных”39. Ортега-и-Гассет написал книгу, в которой предсказывал и отстаивал “дегуманизацию” искусства. Он полагал, что в этом процессе будет достигнута такая точка, на которой человеческий элемент почти исчезнет из искусства40. Другие критики придерживались прямо противоположной позиции. “Когда мы созерцаем картину, читаем поэму или слушаем музыку, — утверждал А.А.Ричардс, — мы не
* Непосвященной толпе (лат.).
делаем ничего принципиально отличного от того, что мы делали бы на пути в галерею или одеваясь поутру. При восприятии искусства способ порождения нашего опыта — иной, а сам опыт, как правило, — более сложный и в случае удачи — более целостный. Но при этом сама наша деятельность — в принципе та же самая”41. Но этот теоретический антагонизм — вовсе еще не подлинная антиномия. Если красота, согласно шиллеровскому определению, — “живая форма”, то она объединяет в себе, в своей природе и сущности оба эти противоположных элемента. Безусловно, вовсе не одно и то же — жить в области чистых форм, и жить в области вещей — эмпирических объектов нашего окружения. Однако же и формы искусства вовсе не бессодержательны: они выполняют определенную задачу в построении и организации человеческого опыта. Жить в области форм — не значит избегать дел самой жизни — наоборот, это значит реализовать одну из высших энергетических возможностей самой жизни. Нельзя говорить об искусстве как о “внечеловеческом” “сверхъестественном”, не рассмотрев его фундаментальные черты, его конструктивную способность в рамках нашего человеческого универсума.
Все эстетические теории, которые пытаются объяснить искусство через аналогии с аморфными, неупорядоченными сферами человеческого опыта — гипноза, грезы или опьянения, — делают крупный промах. Большой лирический поэт может своею властью придать форму самым смутным чувствам. Это возможно лишь потому, что его произведение, хотя и имеет дело с субъектом, т.е. с чем-то иррациональным и невыразимым, обладает ясной организацией и арти-кулированностью. Даже в самых причудливых созданиях искусства мы не находим сплошную “восхитительную путаницу фантазии” и “изначальный хаос человеческой природы”. Это определение искусства, данное романтиками42, содержит противоречие в терминах. Каждое произведение искусства имеет интуитивную структуру, а это значит — имеет характер рациональности. Каждый отдельный элемент должен рассматриваться как часть всеохватного целого. Если в лирической поэме изменить одно из слов, ударение или ритм, возникает опасность разрушить специфический тон и поэтическое очарование. Искусство не привязано цепями к рациональности вещей или событий. Оно может нарушать все те законы вероятности, которые классические эстетики провозгласили конститутивными законами искусства. Оно может дать нам самые странные и гротескные образы, сохранив, однако, свою собственную рациональность — рациональность формы96*. Таким образом мы можем истолковать парадоксальное высказывание Гёте, который заметил: “Искусство — вторая природа, столь же таинственная, но более понятная, так как корни ее в нашем понимании”43. Наука упорядочивает наши мысли, мораль упорядочивает наши действия, искусство упорядочивает наше восприятие видимых, осязаемых и слышимых явлений. Эстетическая теория очень медленно шла к признанию и полному пониманию этих фундаментальных различий. Однако если вместо построения метафизической теории красоты мы просто будем анализировать наш наследственный опыт восприятия искусства, мы тоже не ошибемся. Искусство можно определить как символический язык. Но это дает только общий род, а не видовое отличие. В современной эстетике вообще преобладает, кажется, интерес к общему роду и притом до такой степени, что затмевается и почти полностью исчезает видовое отличие. Кроче настаивает на том, что существует не только тесная связь, но и полное тождество между языком и искусством. Согласно его логике, различие между этими двумя видами деятельности носит совершенно произвольный характер. Изучающий общую лингвистику, полагает Кроче, тем самым изучает и эстетические проблемы, и наоборот. Существует, однако, несомненное различие между символами в искусстве и лингвистическими терминами обыденной речи или письма. Эти два вида деятельности не согласуются ни по характеру, ни по цели: они используют различные средства и для достижения различных целей. Ни язык, ни искусство не представляют собой одно только подражание вещам или действиям: то и другое — представления. Но представление посредством чувственных форм сильно отличается от вербального или концептуального представления. В передаче художником или поэтом ландшафта вряд ли будет что-нибудь общее с описанием географа или геолога: и способы описания, и мотивы будут разными в произведении ученого и в произведении художника. Географ может передать ландшафт в пластической манере и даже в многообразии цвета. Но то, что при этом он хочет передать, — это не видение пейзажа, а эмпирическое понятие. С этой целью он сравнит наличную форму с другими формами, установит с помощью наблюдения и индукции ее характерные черты. Геолог сделает и следующий шаг в этом эмпирическом описании: он не удовольствуется одной только регистрацией физических фактов, а постарается объяснить их происхождение. Он вычленит слои, из которых состоит почва, отметит хронологические различия их возникновения и углубится к общим причинным закономерностям, в соответствии с которыми земля пришла к своему нынешнему состоянию. Для художника все эти эмпирические взаимосвязи, все эти сравнения с другими фактами, равно как и исследования причинных связей, не существуют. Наши обыденные эмпирические понятия могут быть в грубом приближении сведены к двум рубрикам в соответствии с тем, каким — практическим или теоретическим — интересам они отвечают. Понятия из первой рубрики связаны с использованием вещей и с вопросом “для чего”. Понятия из второй рубрики связаны с вопросом “откуда” и с причинами вещей. Вступая в область искусства, мы должны забыть подобные вопросы. За существованием, природой эмпирических свойств вещей мы внезапно обнаруживаем их формы. Эти формы — не статические элементы: формы обнаруживают подвижный порядок, раскрывающий для нас новые горизонты природы. Даже самые большие поклонники искусства зачастую говорили о нем как о чем-то второстепенном, как об улучшении или украшении жизни. Это, однако, сильное преуменьшение, недооценка его реального значения и действительной роли в человеческой культуре. Двойник реальности всегда обладает лишь весьма сомнительной ценностью. Только подходя к искусству как к особому направлению и новой ориентации нашего мышления, воображения, чувствования, можно понять его подлинное значение и функцию. Пластические искусства позволяют увидеть чувственный мир во всем его богатстве и многообразии. Что могли бы мы знать о неисчислимых нюансах внешнего обмена окружающих вещей, если бы не работы великих художников и скульпторов? Поэзия, подобно тому, есть раскрытие нашей личности. Бесконечные возможности, о которых у нас есть лишь слабое и смутное представление, выявляются поэтами, прозаиками, драматургами. Такое Покуда мы живем только в мире чувственных впечатлений, мы имеем дело только с внешней стороной реальности. Проникновение в глубины вещей всегда требует напряжения всех наших активных и конструктивных сил. Но поскольку эти усилия по-разному направлены и преследуют разные цели, они не могут породить одинаковый образ реальности. Одно дело — концептуальная глубина, другое — глубина визуальная: первая открывается наукой, вторая раскрывается в искусстве. Первая помогает нам понять основания вещей, вторая позволяет увидеть их формы. В науке пытаются углубиться от явлений к их первопричинам, к общим законам и принципам. Искусство же погружает в стихию непосредственных проявлений вещей, и мы наслаждаемся этими проявлениями во всей их полноте, богатстве и разнообразии. Здесь уже мы имеем дело не с однообразием законов, а с многообразием и разнородностью интуиции. Даже если и можно представить искусство как знание, то это знание особого рода. Безусловно, можно подписаться под словами Шефтсбери о том, что “красота — это всегда истина”. Но истина красоты не состоит в теоретическом описании или объяснении вещей, она скорее заключена в “симпатическом видении”, в сочувствующем взгляде на вещи44. Эти точки зрения совершенно несходны между собой, но и не находятся в противоречии или конфликте. Поскольку искусство и наука располагаются в совершенно разных планах, они не могут противоречить или перечить друг другу. Концептуальная интерпретация в науке не мешает интуитивной интерпретации в искусстве: каждая сфера имеет свои перспективы и, так сказать, свой угол отражения. Психология чувственного восприятия свидетельствует о том, что лишь использование обоих глаз, бинокулярное зрение дает знание трехмерности пространства. Глубина человеческого опыта в том же самом смысле зависит от того факта, что мы способны менять наш образ видения, способны варьировать точки зрения на реальность. Rerum videre formas* — не менее важная и необходимая задача, чем rerum cognoscere causas**. В обыденном опыте мы связываем явления согласно категориям причинности или целесообразности. В зависимости от того, что нас интересует в вещах, —
* Видеть формы вещей (лат.}.
** Понимать причины вещей {лат.}.
теоретические основания или практические следствия, мы думаем о них как о причинах или как о средствах. Потому мы обычно и теряем из виду вещь в ее непосредственном проявлении и не способны уже более столкнуться с ней лицом к лицу. С другой стороны, искусство учит нас воображать, а не только понимать или использовать вещи. Искусство дает более богатые, живые и многоцветные образы реальности, а также позволяет глубже проникнуть в их формальную структуру. Для природы человека как раз и характерно то, что он не ограничивается одним-единственным специфическим подходом к реальности, но может выбрать точку зрения и перейти от одного аспекта вещей к другим.