Избранное: Величие и нищета метафизики

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   35   36   37   38   39   40   41   42   ...   60


Многие проблемы упростятся, если различать собственно искусство и его материальные или субъективные условия. Искусство присуще человеку, как же оно может не зависеть от предрасположенностей своего же субъекта? Они не составляют, но обусловливают его.


Так, например, собственно искусство - supra tempus и supra locum154*, для него, как и для разума, не существует национальных границ, его мера - бесконечная величина красоты. Как наука, философия, культура, оно универсально по своей природе, по своему объекту.


Но вместилище, субъект его - не ангельский ум, а человеческая душа, субстанциальная форма живого тела, которая, в силу естественной потребности познавать и совершенствоваться, с трудом, мало-помалу делает из одушевляемого ею животного животное природно-общественное. А потому искусство находится в глубинной зависимости от всего, что передается уму и телу человека с национальной, культурной, духовной и исторической традицией общества. По своему субъекту и по своим корням искусство принадлежит определенному времени и определенной стране.


Вот почему самыми универсальными, общечеловеческими становятся такие произведения искусства, которые наиболее полно отражают свое происхождение661. Век Паскаля и Боссюэ имел ярчайшую национальную окраску. В эпоху великих клюнийских бескровных завоеваний, в эпоху Людовика Святого христианство было озарено светом французской - а в первую очередь, католической - мысли, и именно тогда человечество обрело наиболее чистый и свободный духовный интернационал, наиболее универсальную культуру.


Из сказанного ясно, что, с одной стороны, привязанность к естественной - социальной и территориальной - среде определенного народа есть одно из существенных условий жизни и, стало быть, универсальности мысли и искусства, а с другой - попытки подчинить мысль метафизическому и религиозному культу какой-либо страны, расовым или государственным интересам смертельно опасны для искусства и всякой иной добродетели разума.


* * *


Все наши ценности определяются природой нашего Господа.


Бог есть Дух. А потому совершенствоваться, т. е. стремиться приблизиться к первооснове662, значит восходить от чувственного к рациональному, от рационального к духовному и далее двигаться от низших ступеней духовности к высшим. Иначе говоря, цивилизация есть развитие духа.


Материальный прогресс может участвовать в этом развитии в той мере, в какой он приносит людям душевный досуг. Если же он служит лишь гордыне и удовлетворению алчности, разевающей бездонную пасть - concupiscentia est infinita663 155*, - он с нарастающей скоростью влечет мир к хаосу, тоже стремясь таким образом к первооснове.


Св. Фома, вслед за Аристотелем, так сформулировал насущную необходимость искусства для человеческой культуры: <Никто не может обойтись без утех. И не имеющие утех духовных бросаются к телесным>664.


Искусство учит людей духовным утехам; чувственное и приспособленное к человеческой натуре, оно может с наибольшим успехом привести их к чему-то более возвышенному, чем оно само. Оно, так сказать, играет в природной жизни ту же роль, что <ощутимая благодать> (grâces sensibles) в жизни духовной, и исподволь, без всякого осознанного намерения, готовит человеческий род к созерцанию (в котором пребывают святые), которое дает духовное наслаждение, превышающее все прочие665, и составляет цель людских занятий, ибо зачем человеку изнурительный труд и торговля, если не для снабжения тела всем необходимым, чтобы ничто не отвлекало его от созерцания? Для чего нравственные добродетели и благоразумие, если не для усмирения страстей и достижения внутреннего покоя, без которого нет созерцания? Для чего все устроение общественной жизни, если не для поддержания покоя во внешнем мире, необходимого для созерцания? <При должном взгляде на вещи получается, что все стороны человеческой жизни служат созерцанию истины>666. Само же созерцание служит любви.


Если попытаться, не затевая, разумеется, невозможной классификации всех художеств и всех произведений, уразуметь естественную иерархию разных видов искусства, эта оценка осуществима лишь с чисто человеческой точки зрения, т.е. соответственно их культурной ценности или уровню духовности.


Тогда высшую ступень заняла бы небесная красота Священного Писания и божественной литургии, затем последовали бы богословские сочинения и уж потом собственно искусство: духовная полнота искусства Средних веков, рациональная гармония греческого и классического, патетическая гармония шекспировского искусства... Романтизм, при всей его внутренней смуте и интеллектуальной скудости, остается искусством благодаря богатству фантазии и языка. В натурализме же искусство почти совсем исчезает. Будто умышленно, чтобы тотчас появиться вновь, очищенным и отточенным, вместе с новыми ценностями.


* * *


В великолепии дворцов Юлия II и Льва X было нечто большее, чем благородная любовь к славе и красоте; пусть даже тут не последнюю роль сыграла суетность, все равно, оно было пронизано светом Духа, всегда присутствующего в Церкви.


Церковь, средоточие созерцания, умудренная даром знания, тонко разбирается в нуждах человеческого сердца и понимает несравненную ценность искусства. Поэтому она всегда ему покровительствовала в миру. Больше того, она призвала его к opus Dei159*, поручив ему составление драгоценных благовоний, которые изливает на главу и стопы своего Господина. 160* - говорят филантропы. Церковь непрестанно умащает тело Того, Кого любит и Чью смерть ежедневно возглашает, donee veniat161*.


Мыслимо ли, чтобы Бог, которого, как сказано у Дионисия Ареопагита, <называют Ревнителем, ибо он ревнует обо всем сущем>667, с презрением относился к художникам и к хрупкой красоте, выходящей из их рук? Вспомните, что Он говорил о тех, кого Сам призвал к священному искусству: <Смотрите, Господь назначил именно Веселиила, сына Урии, сына Ора, из колена Иудина, и исполнил его Духом Божиим, мудростью, разумением, ведением и всяким искусством, составлять искусные ткани, работать из золота, серебра и меди, и резать камни для вставливания, и резать дерево, и делать всякую художественную работу; и способность учить других вложил в сердце его, его и Аголиава, сына Ахисамахова, из колена Данова; он исполнил сердце их, чтобы делать всякую работу резчика и искусного ткача, и вышивателя по голубой, пурпуровой, червленой и виссонной ткани, и ткачей, делающих всякую работу и составляющих искусные ткани>668.


* * *


Мы уже упоминали о коренной противоположности искусства и благоразумия. Эта противоположность еще усиливается в изящных искусствах в силу превосходства самого их объекта.


Художник на стезе своего искусства подчинен своего рода аскезе, которая может требовать героических жертв. Он не должен ни на йоту отклоняться от линии искусства, должен постоянно и бдительно остерегаться не только банального соблазна легкого пути и успеха, но и тысячи более изощренных искушений, не допускать ни малейшего ослабления внутреннего напряжения, ибо габитус убывает даже при простом перерыве в работе669, даже при небрежности, из-за которой произведение не соответствует масштабу дарования670. Художник обязан трудиться ночами, блюсти свою чистоту, добровольно уходить с тучных, вспаханных земель на каменистую, неизведанную целину. В некоторой сфере и в некотором отношении, а именно в сфере творчества и в отношении блага произведения, он должен быть смиренным, великодушным, благоразумным, честным, простым, чистым, невинным. Всеми этими добродетелями святые обладают simpliciter, бесхитростно и спонтанно, применительно к области высшего блага; художник же должен овладеть ими secundum quid, в определенном ракурсе, в отдельной, внечеловеческой, почти нечеловеческой области. Вот почему он так легко впадает в тон моралиста, когда говорит или пишет об искусстве, - ведь он ясно понимает, что обязан лелеять некую добродетель. <В нас обитает ангел, а мы то и дело уязвляем его. Тогда как должны быть его хранителями. Оберегай свою добродетель...>671


Это сравнение придает художнику особое достоинство и объясняет, почему им восхищаются другие люди, но оно может и пагубным образом сбить его с толку, обратить драгоценный дар и душевные силы на призрачный путь, ubi aerugo et tinea demolitur163*.


Собственно же благоразумие, оценивая все вещи в моральном аспекте и по отношению к благу человека, ни в чем не соприкасается с искусством. Оно, конечно, может судить произведение искусства в той мере, в какой это произведение затрагивает нравственность672, но не вправе оценивать его с художественной стороны


В художественном произведении причудливо сталкиваются разноречивые добродетели. Благоразумие, которое рассматривает его с точки зрения морали, больше, чем искусство, заслуживает названия добродетели673, ибо оно, как всякая нравственная добродетель, самым непосредственным образом делает человека лучше.


Однако, поскольку искусство ближе к созерцательным добродетелям и потому духовно богаче, оно представляет собой более благородный габитус, simpliciter loquendo, ilia virtus nobilior est, quae habet nobilius objectum167*. Благоразумие выше искусства в человеческом измерении. В абсолютном же измерении, метафизически, искусство, по крайней мере то искусство, которое устремлено к прекрасному и имеет созерцательный характер, неоспоримо выше благоразумия674.


Этот конфликт усугубляется тем, что искусство не подвластно благоразумию, как, например, наука - мудрости, в силу несовпадения объектов. Все объекты искусства принадлежат только ему. Но над субъектом оно не властно. Здесь нет такого отчетливого разделения, как в объектных отношениях. Искусство и благоразумие на равных притязают на все, что выходит из-под руки человека. В поэтической или, если угодно, в профессиональной оценке благоразумие неправомочно. Зато ничто не ограничивает его права выносить оценки с точки зрения общечеловеческой нравственности и свободной воли - а это главное в субъективной стороне. Следовательно, для правильной оценки произведения необходимы обе эти добродетели.


Когда благоразумный человек, прочно стоящий на позиции морали, порицает произведение искусства, он уверен, что отстаивает от посягательств художника священную ценность - благо человека, и смотрит на художника как на дитя или на безумца. Художник же, с позиции своего духовного габитуса, уверен, что отстаивает не менее священную ценность - красоту, и презирает благоразумного, утверждая, вслед за Аристотелем: 675169*.


Итак, художник и благоразумный человек не ладят друг с другом. Напротив, созерцатель и художник друг другу благоволят, так как оба, благодаря своему духовному габитусу, причастны высшей сфере. У них также общие враги. Созерцатель, чей предмет - определяющая все causa altissima170*, знает цену и место искусства и понимает художника. Художник не в состоянии оценить всю значительность созерцателя, но догадывается о ней. Если он действительно любит прекрасное и если душа его не закоснела в пороке, он, как и созерцатель, почувствует любовь и красоту.


Кроме того, оставаясь в сфере своего искусства, он невольно тянется за его пределы; как растение, не обладающее сознанием, поворачивает стебель к солнцу, так художник, даже живущий в самой низменной среде, тяготеет к предвечной красоте, радость которой вкушают святые в сияющем мире, недостижимом для искусства и разума. <Ни живопись, ни скульптура, - говорил Микеланджело в старости, - не прельстят более душу, обратившуюся к той Божественной Любви, которая, раскинув руки на Кресте, принимает нас в свои объятия>.


Погладите на св. Екатерину, эту apis argumentosa171*, советницу папы и князей Церкви, - как она увлекала за собою в рай окружавших ее художников и поэтов. Благоразумные превыше всякого благоразумия, судящие обо всем с мудростью, <которая есть прообраз всех добродетелей разума> и которой служит, <как привратник в королевском дворце>676, само благоразумие, святые свободны, как Дух Божий. Мудрецу, как Богу, небезразлично любое проявление жизни.


Он, никого не презирая.

Не осмеёт забот мирских,

Он, вышний светоч созерцая,

Познает вкус трудов людских172*.


Таким образом, одна лишь мудрость, с ее божественным взглядом, равно превосходящим деятельность и творчество, способна примирить искусство и благоразумие.


Адам согрешил, ибо отступил от созерцания, и с тех пор человек утратил цельность.


Главная причина всяческих неустройств христианской цивилизации в том, что она отвернулась от мудрости и созерцания и обратилась от Бога к низшим материям677. В частности, в этом причина кощунственного разрыва искусства и благоразумия, который происходит, когда у христиан не хватает сил вместить всю полноту ниспосланных им даров. Вот почему в эпоху итальянского Возрождения, когда воцарился культ гуманистической Virtù173*, благоразумие было принесено в жертву искусству, а в XIX в., когда кумиром трезвомыслящего общества стала порядочность, искусство было принесено в жертву благоразумию.


Ответ Жану Кокто


Дорогой Жан!


Я слишком хорошо себя знаю, а потому в облике, который Вы являете мне, вижу лишь образ Вашего сердца. Дружба оправдывает Вас.


Кто я такой? Обратившийся. Человек, которого Бог вывернул, как перчатку. Все швы - наружу, поверхность - внутри, она ни на что не годится. Такому существу не до уважения к себе, его так и тянет просить у других прощения за то, что оно вообще живет на свете. Их шкуры и панцири поражают его. Кто-кто, а Вы это поймете, хотя Вам, в отличие от меня, не пришлось оставлять ересь ради веры, Вы просто вернулись на свою скамью в храме, Ваш ангел-хранитель сторожил ее и каждое утро подавал записочку с Вашим именем.


Ангелы всегда берегли Вас. Вы говорите о них во всех Ваших книгах, они оставляли лазурные следы на всем, к чему Вы прикасались, вы видели их в отблесках окон; в восприимчивом зеркале уподоблений, загадок, образов и головоломок, да что там - в стихах Вы обретали их понемногу, догадываясь, как огромны они, как сильны, как нежны, как прекрасны и опасны. Ведь, честно говоря, это их Вы ловили в силки, и сам птицелов оказывался в их тенетах.


Заполнили они и мою философию. Она обратилась к ним, ибо ее вели Ангельский Учитель с Хуаном де Санто-Томасом (вот еще один Жан, которого я люблю), и мир обособленных форм открывал ей духовный свет, прекраснейший, нежели свет ясного дня. Она уразумела, что только образ чистых духов позволит метафизике понять сокровенную тайну разума. Она неустанно восхищалась той особой, ангельской природой, где каждый индивидуум - неповторимый, отдельный вид существ, а существа эти прозревают во всяком творенье замысел Творца. Они выбирают любимых раз навсегда и всей своей сутью уходят в это неустранимое действо. Вот она, логика нашей встречи. Ангелы, хранившие нас, издавна глядели друг на друга, и не им принадлежали их замыслы. Жан, они видят лик Отца, они видели, как пал Люцифер, они поклонялись Христу на Голгофе, глядели на увенчание Девы. Можете Вы представить себе их молитву? Мы для них - два темных пятнышка в пламени, которые возлюбил Господь. Мы - двое детей. Вы сами так сказали, дорогой мой Кокто.


...Я знал Вас, когда Вы еще не знали моего имени. Я внимал Вам с прилежным любопытством, Вы были для меня вроде джинна, подстерегающего игры фей - и чистые, и нечистые, хотя сам он пресыщен печалью и не годен для этого мира. Я удивлялся тому, сколько Вам нужно скафандров. В <Мысе Доброй Надежды>1* скафандр становился самолетом, и дерзновение тайны радовало меня. Я восхищался пьесой о новобрачных на Эйфелевой башне2*, переносящей на сцену ту свободу фантазии, которая некогда создала вечные волшебные сказки.


Когда Орик3* читал нам <Мыс>, мы жили у гостеприимнейшего из священников, при старой сельской церкви, в пресвитерии, среди чудом дарованных вещей. Я работал у постели жены, которая болела больше года и каждую ночь видела во сне цветочный потоп. В этом зеленом краю мы написали с ней <Искусство и схоластику>. Когда работа близилась к концу, появился (как всегда - внезапно) тот, кто через много лет стал отцом Шарлем. В кармане у него был <Петух и Арлекин>4*; он купил его случайно, для меня, в Париже.


Эстетика Ваша легко пришлась к теории схоластики и искусства. С прозорливостью, восхитившей меня, Вы предписали поэзии (спрятанной под музыкой) великие-правила очищения и отдачи, которым подвластно все духовное, от творческого труда до стяжания вечной жизни, и чье высочайшее, уже запредельное подобие мы находим в аскезе и созерцании. Вы стремились к поэзии в самом чистом ее виде, к духу легчайшей красоты, к чистой легкости духа. Обету своему Вы не изменяли, Вы отдавали то, чем владели, поминутно рисковали всем, непрестанно отрешались от себя, так истончая весомую материю тела, что вас обвиняли в бесплотности. Не случайно поступились Вы античными прелестями чуть располневшей Музы ради крепости Духа, воссиявшего там, где восходит солнце. Тогда случай и чудо вели Вас и помогали в битве, которая много выше битв искусства и поэзии, в битве, которая проиграна заранее, если мы не облечемся в доспехи Христа. Смерть угрожала Вам отовсюду, запечатлевая уста тех, кто имел неосторожность полюбить Вас. Не надо было вещих даров, чтобы угадать ту битву со смертью, о которой Вы сказали теперь, когда смерть побеждена. Я ощущал, как трагичны Ваша борьба и Ваша жизнь. Когда Вы взлетали на трапеции, пускали шутихи, затевали потасовки - там, в глубине арены, сверкали клыки настоящих, диких зверей. Вы жонглировали ножами на такой высоте, так открыто, что беда была неизбежна, и я видел, что сердце Ваше разверсто отчаянием - или Божией благодатью. Мы с притворной небрежностью посылали друг другу книги. Радиге дал мне <Беса в крови>5*. Вы сами надписали мне экземпляр <Бала>6*.


В горячечном бреду Радиге сказал Вам: <Через три дня меня расстреляют солдаты Господни>. На третий день он умер.


Через несколько месяцев Орик повел Вас к своим медонским знакомым. Да, смерть душила Вас, Меркуцио, - и я понял, что живется Вам нелегко; и еще я понял, как верно, что главный Ваш дар - искренность. Я восхищался тем, что Вы явственно знаете принципы, которыми руководствуетесь.


Потом мы писали друг другу. Из Вильфранша, в августе 1924 г., Вы говорили мне: <Первому в наших кружках мне захотелось "снова увидеть светлое". Сначала я поделился своей мыслью в музыкальной среде, и, как Вы знаете, кое-что получилось. "Тома"7* вышел у меня светлым, но только за счет засорения легких никотином. Из всех я выбрал Радиге, чтобы он стал моим шедевром. Вообразите мое одиночество после его смерти. Я как сумасшедший на стекольном заводе, где все разнесено вдребезги. Я пытаюсь здесь жить. Получается плохо. Орик помогает мне; но что он может? Я живу в страшном сне, в каком-то ином мире, куда не проникает дружба.


Конечно, чем падать безвольно вниз, надо бы воздеть кверху руки. Мне стыдно, что у меня нет уже на это сил>. И Вы рассказали мне о Реверди8*, отце-иезуите, о том, как дружественны они ко мне...


Когда я снова увидел Вас - было это в декабре, - Вы пришли, чтобы побеседовать о Боге. Я очень боялся Вас; перед Вами я ощущал, что неуклюж по природе, да и силлогизмы мои неуклюжи. Олух Царя Небесного? Скорей - деревенщина, хуже того - парижанин. Однако с Вами я не стыдился своей неловкости, Вы сами пробирались ощупью среди теней, которые реальней наших рук и глаз, и души наши находили одна другую в призрачном краю.


Бог не давал Вам отдыха и покоя. Душа Ваша сжалась, Вы пребывали в той агонии духа, которая обычно предваряет Христа. Что Вы могли поделать? Ждать да молиться.


Только опиум кое-как успокаивал Вас - простое лекарство, которое прописывают, словно кровопускание или горчичник, и принимают в разумной мере. Никакой моралист его не осудил бы; но у него - свое, особое достоинство, тем он и преступен. Во всяком случае, Вам он помог (<Вот и еще один путь>, - сказал Клодель). Это то, что мы называем per accidens9*. Такие средства значат много в человеческой жизни. Бог возьмет свое у всего, даже у зла.


Значит ли это, что надо творить зло? Нет, это было бы слишком глупо. Но это значит, что надо дивиться долготерпению Промысла и всегда надеяться, ибо <все ко благу любящим Господа>10*, etiam peccata, даже грехи. Искупление через благодать, соединяющее нас с Богом, действеннее вины, отделившей нас от Него. Что же до Вас, дорогой Жан, тогда Вы еще не любили Бога как должно, и грех, кажется мне, был для Вас нарушением небесных таможенных правил, а не тем, что он есть, - не богоубийством. Греша, мы (можно ли это представить?) поражаем Несотворенного, вернее - не Его Самого, а тот порядок, который Ему угоден, и распинаем Творящую Любовь.


Поистине грех - тайна, и даже святые не слишком хорошо разумеют ее. Нам ли ее объяснить? Она непонятней всего на свете. Лишь в трагические моменты литургии на Страстной неделе, когда Церковь плачет и жалуется, да в жутком зеркале всеобщих страданий различаем мы хоть немного природу греха. Господь милостив, говорят нам, Он непременно простит. Вот именно - Он прощает то, в чем каются. Если бы дьявол покаялся678, он тут же получил бы прощенье. Нераскаянный грех простить нельзя. Бог не может отменить Себя Самого. Грех этот тщится создать свой, особый мир, лишенный Бога, свой пламень, такой же жгучий, как пламень любви. И то, по жалости Господней, которая есть повсюду, в мире этом страдают меньше, чем заслужили. Любовь Господня сотворила мир, чтоб все одарить Его красотой, и победить ее невозможно. Если я откажусь явить ее в милости, она проявится в правде, а вот почему я отказался - это останется темным и непонятным.


Бог попускает зло, но не потворствует ему, Он и перстом до него не дотрагивается. Если же человек разрешает себе совершить зло ради вящего блага, он запускает в него руку по локоть - нет, погружается в него. Осудим ли мы курильщика за то, что он хочет уйти от неправды этого мира? Нет; но выбрал он дурное средство, прибегнул ко злу, чтобы бежать от зла, предался лжи, чтобы от нее увернуться.