Игра в бисер Издательство "Художественная литература", Москва, 1969

Вид материалаЛитература
Подобный материал:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   54

академической свободы, неизбежно претерпевая все

кораблекрушения необузданного дилетантизма; ведь и сам Фауст

есть первообраз гениального дилетанта со всем присущим

последнему трагизмом. В Касталии же духовная свобода студента

бесконечно шире, чем в университетах прежних эпох, да и

возможности для исследования куда богаче, к тому же Касталия не

знает никакого воздействия материальных условий, здесь не

играют роли честолюбие, страх, бедность родителей, забота о

заработке и карьере и тому подобное. В академиях, семинарах,

библиотеках, архивах, лабораториях Педагогической провинции все

студенты, какого бы они ни были происхождения, имеют безусловно

равные возможности; их назначения на различные ступени иерархии

определяются исключительно данными интеллекта и характера. И

напротив, большая часть вольностей, соблазнов и опасностей,

подстерегающих молодых людей в мирских университетах -- как в

области духа, так и в материальной сфере -- в Касталии не

существует вовсе. Разумеется, и здесь есть свои опасности, свое

безумие и ослепление, да и где человечество избавлено от них? И

все же не одна возможность крушения, разочарования и гибели для

касталийского студента закрыта. Не может он, например,

предаться пьянству, не растратит он свою молодость на участие в

шумливых и заговорщических сообществах, столь характерных для

нескольких поколений студентов прошлых времен, не может он

вдруг открыть, что его студенческий диплом явная ошибка, что в

его школьной подготовке зияют уже невосполнимые пробелы; от

всего этого его оберегают касталийские порядки. Опасность

растратить свои силы на увлечение спортом или женщинами тоже не

велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает

ни опасностей и искушений брака, ни ханжества прежних эпох,

толкавших студента к аскетизму либо в объятия женщин, в большей

или меньшей степени продажных, и просто девок. Поскольку для

касталийских студентов не существует брака, то не существует

для них и морали любви, связанной с институтом брака. Поскольку

же у касталийца нет денег и, по сути говоря, никакой

собственности, то для него не существует и продажной любви. В

Педагогической провинции распространен обычай не выдавать

бюргерских дочек слишком рано замуж, и потому до свадьбы

студент или ученый для них самый подходящий любовник: этот уж

никогда не спросит о происхождении и о доходах родителей, он

давно привык по меньшей мере приравнивать духовные способности

к материальным, в большинстве случаев обладает недюжинным

воображением и доброй долей юмора, а поскольку денег у него не

водится, он должен расплачиваться личными доблестями. Подруга

касталийского студента не знает вопроса: а женится ли он на

мне? Нет, он не женится. Правда, бывали и такие случаи:

кто-нибудь из студентов элиты, женившись, возвращался в мир и

отказывался от Касталии и Ордена. Однако эти немногочисленные

случаи отступничества в истории школ и Ордена столь редки, что

обычно рассматриваются как курьез.

Поистине степень свободы и самоопределения,

предоставляемая ученикам элиты после выпуска из

подготовительных школ во всех областях знаний, весьма велика.

Ограничиваются они, если только дарование и интересы с самого

начала их не сужают, обязанностью для каждого представлять план

своих занятий на семестр, выполнение которого Коллегия

контролирует весьма мягко. Многосторонне одаренные студенты,

обладающие широкими интересами, -- а к ним относился и Кнехт,

-- благодаря этой очень широкой свободе воспринимают первые

студенческие годы как нечто удивительно заманчивое и радостное.

И именно студентам с многосторонними интересами, если они не

вовсе бездельники, Коллегия предоставляет почти райскую

свободу. По своему желанию и выбору студент может заглядывать в

любые науки, смешивать любые отрасли, одновременно увлекаться

шестью или восемью предметами или же с самого начала

ограничиться более узкой специальностью. Помимо выполнения

общих для всей Провинции и Ордена правил поведения, от него

ничего не требуется, лишь раз в год он обязан предъявлять

карточки, где отмечены посещаемость лекций и прочитанные

студентом книги, а также прохождение практики в различных

институтах. Более детальная проверка успехов начинается с

посещения специальных курсов и семинаров, к которым относятся

курсы Игры и консерватория; в этих случаях -- и это само собой

разумеется -- студенты обязаны держать официальные экзамены и

выполнять все задания, предложенные руководителем семинара. Но

никто им не навязывает посещения этих курсов; студент может,

если желает, годами просиживать в библиотеках или только

слушать лекции. Тем студентам, которые не торопятся выбрать

одну какую-нибудь науку, несколько оттягивая свое вступление в

Орден, никто не мешает совершать длительные странствия по самым

различным областям знания, напротив, их всячески поддерживают.

Помимо моральной чистоты, от них требуют подачи один раз в год

вымышленного "жизнеописания". Этой старой и столь часто

высмеиваемой традиции мы и обязаны тремя жизнеописаниями,

сочиненными Кнехтом в студенческие годы. Речь в данном случае

идет не о добровольном и неофициальном литературной труде, в

какой-то мере тайном, даже запретном, результатом которого были

написанные в Вальдцеле стихи, а о вполне обычной и официальной

работе. Еще на заре Касталия родился обычай обязывать младших

студентов (еще ее принятых в Орден) писать особого рода новеллы

или стилистические упражнения -- так называемые

"жизнеописания", представлявшие собой воображаемые биографии,

отнесенные к любой из прошлых эпох. Перед студентом ставилась

задача мысленно перенестись в окружение и культуру, духовную

атмосферу какой-нибудь исторической эпохи я придумать себе

соответствующую той обстановке жизнь. В зависимости от времени

и моды это были: императорский Рим, Франция семнадцатого или

Италия пятнадцатого веков, Афины эпохи Перикла или же Австрия

времен Моцарта, а у филологов к тому же утвердилось правило

составлять романы о своей жизни на языке и в стиле

соответствующей страны и эпохи. Сохранились в высшей степени

виртуозно сочиненные автобиографии в куриальном стиле папского

Рима 1200 года, автобиографии, написанные на монашеской латыни,

автобиографии, на итальянском языке "Ста новелл"{2_3_02}, на

французском Монтеня, в стиле немецкого барокко Мартина

Опица{2_3_03} и т.п. В этом вольном и игровом жанре сохранились

отголоски древнеазиатской веры в последующее возрождение и

переселение душ; среди педагогов и среди учеников было

распространено представление о том, что нынешней жизни,

возможно, предшествовала другая, в другом обличии, в другие

времена, в другой среде. Разумеется, это нельзя было назвать

верой в строгом смысле слова, в еще меньшей степени это было

учением; лучше всего назвать это своего рода игрой,

упражнением, полетом фантазии, попыткой представить себе свое

собственное "я" в ином окружении и в иной обстановке. Так же,

как в стилистических семинарах, а часто и в Игре, студенты в

данном случае учились бережно приподнимать завесу над минувшими

эпохами культуры, временами и странами, привыкали рассматривать

себя как некую маску, временное обличье энтелехии. У подобной

традиции есть своя прелесть, есть и свои преимущества, иначе он

бы так долго не сохранился. Кстати, было довольно много

студентов, в большей или меньшей степени веривших не только в

идею возрождения душ в ином обличии, но и в правдоподобие ими

самими созданных автобиографий. Конечно же, большинство этих

воображаемых жизней не было просто стилистическим упражнением

или историческим экскурсом, -- нет, это была своего рода мечта,

так сказать, идеальный или идеализированный автопортрет:

студенты описывали себя, как правило, в тех костюмах, наделяли

себя такими характерами, в каких им хотелось бы щеголять и

какие они хотели бы иметь в идеале. Добавим, что эти

жизнеописания представляли собой недурной педагогический прием,

некую вполне официальную отдушину для потребности в поэзии,

столь свойственной юношескому возрасту. Прошли уже многие

поколения с тех пор, как истинное и серьезное стихотворство

было осуждено: частью его заменили науками, а частью Игрой в

бисер. Однако жажда художественного творчества, жажда, столь

свойственная молодости, полностью не была этим утолена. В

сочинении воображаемых биографий, которые порой разрастались до

целых повестей, молодым людям предоставлялось вполне

дозволенное и просторное поле деятельности. Возможно, при этом

кое-кто и совершал свои первые шаги на пути к самопознанию.

Случалось, между прочим, -- и учителя взирали на это

благосклонно, -- что студенты в таких жизнеописаниях

обрушивались на нынешнее состояние дел в мире и на Касталию с

критикой и высказывали бунтарские мысли. Помимо всего прочего,

сочинения эти очень многое говорили учителям о моральном и

духовном состоянии авторов как раз в то время, когда студенты

пользовались наибольшей свободой и не находились под

пристальным контролем.

До нашего времени дошли три таких жизнеописания,

сочиненных Иозефом Кнехтом, и все три мы приведем от слова до

слова, полагая их наиболее ценной частью нашей книги. Написал

ли Кнехт только эти три вымышленные автобиографии, не

потерялась ли какая-нибудь еще -- об этом возможны самые

различные предположения. Определенно мы знаем только, что после

того, как Кнехт сдал третью, "индийскую", биографию, канцелярия

Воспитательной Коллегии рекомендовала ему для следующей выбрать

более близкую историческую эпоху, о которой сохранилось больше

документальных свидетельств, и обратить внимание на

исторические детали. Из рассказов и писем мы знаем: Кнехт

действительно занялся сбором материалов для новой такой

биографии, где хотел изобразить себя в восемнадцатом столетии;

он намеревался выступить в роли швабского теолога{2_3_04},

который оставляет церковную должность, дабы целиком посвятить

себя музыке; кстати, этот теолог -- ученик Иоганна Альбрехта

Бенгеля{2_3_05}, друг Этингера{2_3_06} и некоторое время гостит

в общине Цинцендорфа{2_3_07}. Нам известно также, что в ту пору

Кнехт прочитал и законспектировал много трудов, частью весьма

редких, о церковных уставах, пиетизме{1_01} и о

Цинцендорфе{2_3_07}, о литургиях и старинной церковной музыке.

Дошло до нас и то, что Кнехт был поистине влюблен в образ

прелата -- мага Этингера{2_3_06}, да и к магистру

Бенгелю{2_3_05} испытывал подлинную любовь и глубокое чувство

благоговения: он даже переснял его портрет, который в течение

длительного времени можно было видеть у него на письменном

столе. Кнехт предпринимал серьезные попытки прийти к

объективной оценке Цинцендорфа{2_3_07}, в равной мере и

привлекавшего и отталкивавшего его. В конце концов, так и не

завершив, Иозеф отложил эту работу, довольный уже тем, что

успел познать. Одновременно он объявил себя не в состоянии

создать на этом материале биографию, ибо чересчур увлекся

частностями. Именно это высказывание и дает нам окончательное

право усматривать в трех сохранившихся жизнеописаниях -- вовсе

не полагая при этом умалить их -- скорее труд поэтической и

благородной натуры, нежели работы ученого.

Для Кнехта обретенная свобода была не только свободой

научного познания, -- она означала также мощную разрядку. Он

ведь был не просто воспитанником, как все остальные, его

тяготили не только строгие школьные правила, четкий распорядок

дня, тщательный контроль и наблюдение учителей -- немалое

время, выпадающее на долю ученика элиты. Отношения с Плинио

Дезиньори возложили на плечи Кнехта еще большую тяжесть,

потребовавшую предельного напряжения умственных и душевных сил:

ведь то была роль весьма активная и представительная, и

ответственность по сути превышала его силы, была ему явно не по

возрасту. Со всем этим он справлялся только благодаря избытку

силы воли и таланта, и все же без поддержки издалека, поддержки

Магистра музыки, он, разумеется, не смог бы довести дело до

конца. Двадцатичетырехлетнего Кнехта мы видим в конце его

вальдцельских ученических лет, хотя и не по годам созревшим и

несколько переутомленным, но, как это ни удивительно, без

внешних признаков нанесенного ему вреда. Однако сколь глубоко

было потрясено все его существо этой ролью и этим бременем,

сколь близок он был к полному истощению, -- хотя тому и нет

прямых свидетельств, -- мы можем заключить из того, как

воспользовался сей молодой человек столь горячо желанной

свободой. Кнехт, в последние школьные годы стоявший на виду и в

некотором роде уже принадлежавший общественности, немедленно и

решительно от всего устранился. Более того, если проследить всю

его тогдашнюю жизнь, то складывается впечатление, что больше

всего ему хотелось стать невидимкой: никакое окружение, никакая

компания не казались ему достаточно тихими, никакая жизнь

достаточно уединенной. На первые, весьма пространные и бурные,

письма Дезиньори он отвечал очень кратко и неохотно, а затем и

вовсе перестал писать. Знаменитый ученик Кнехт словно в воду

канул; только в Вальдцеле слава его не меркла и со временем

приобрела легендарный характер.

Именно поэтому он в первые студенческие годы избегал

Вальдцель, что повлекло за собой даже временный его отказ от

посещения старших и высших курсов Игры.

И несмотря на это, -- хотя поверхностному наблюдателю

должно было броситься в глаза поразительное пренебрежение к

Игре, -- мы знаем: весь ход его свободных занятий, кажущийся

таким беспорядочным, бессвязным, во всяком случае -- необычным,

целиком определялся Игрой, возвращал его к Игре и к службе ей.

Мы останавливаемся на этом несколько подробнее, ибо черта эта

характерна. Иозеф Кнехт воспользовался свободой своих научных

занятий самым удивительным, даже, казалось бы, сумасбродным и

юношески гениальным образом. В Вальдцеле он, как и все,

прослушал введение в Игру и соответствующий повторный курс.

Захваченный притягательной силой этой Игры игр, он, которого в

последнем учебном году среди друзей уже называли хорошим

игроком, закончил еще один куре и, хотя числился только

учеником элиты, был принят во вторую ступень адептов Игры, а

это считалось редким отличием.

Одному из товарищей по повторному курсу, своему другу и

впоследствии помощнику, Фрицу Тегуляриусу, он спустя несколько

лет поведал о случае, который не только определил его решение

стать адептом Игры, но и оказал огромное влияние на его научные

исследования в годы студенчества. Письмо это сохранилось. Кнехт

пишет:

"Я хочу тебе напомнить один определенный день и одну

весьма определенную Игру того времени, когда мы оба,

назначенные в туже группу, с таким рвением трудилось над

дебютами наших первых партий. Руководитель подал нам несколько

идей и предложил на выбор разные темы, мы как раз достигли

щекотливого перехода от астрономии, математики и физики к

филологии и истории, а руководитель наш был великий мастер в

устройстве нам, нетерпеливым новичкам, всевозможных ловушек, в

заманивании нас на скользкую почву недопустимых абстракций и

аналогий. Он подсовывал нам заманчивые игры-безделушки из

области сравнительного языкознания и этимологии и забавлялся

сверх меры, если один из нас попадал в ловко расставленные

сети. До умопомрачения мы подсчитывали длину греческих слогов,

и вдруг нам, самым беззастенчивым образом сбив нас с толку,

вместо метрического, неожиданно предлагали заняться ударным

скандированием. Формально он преподавал блестяще и вполне

корректно, хотя вся манера подобного преподавания претила мне:

он демонстрировал нам ошибочные ходы, соблазнял на ложные

умозаключения, хотя и с похвальным намерением обратить наше

внимание на подстерегающие нас опасности, но в какой-то мере и

ради того, чтобы посмеяться над зелеными юнцами и наиболее

восторженным привить побольше скепсиса. Но именно на его

уроках, во время его издевательских экспериментов с ловушками и

подтасовками, когда мы, робея, ощупью пытались набросать

мало-мальски приемлемую партию, меня внезапно, всколыхнув всю

мою душу, охватило сознание смысла и величия нашей Игры. Мы

кромсали в то время какую-то языковедческую проблему и как бы

вблизи лицезрели блистательные взлеты языка, проходя с ним за

несколько минут путь, на который ему понадобились многие

столетия. При этом меня особенно поразила картина бренности

всего сущего: на наших глазах такой сложный, древний, многими

поколениями шаг за шагом созданный организм сначала расцветал,

уже неся в себе зародыш гибели, а затем это мудро возведенное

здание постепенно приходило в упадок -- один за другим в нем

появлялись признаки вырождения, вот-вот оно рухнет совсем. Но

тут меня озарила радостная, ликующая мысль: ведь падение и

смерть этого языка не завели в пустоту, в ничто, ибо юность

его, расцвет и даже упадок сохранились в нашей памяти, в наших

знаниях о нем и его истории, он продолжает жить в знаках и

формулах науки, в тайнописи Игры стеклянных бус, а потому в

любое время может быть восстановлен. Неожиданно я понял, что в

языке нашей Игры (во всяком случае, по идее) каждый знак

поистине всеобъемлющ, каждый символ и каждая комбинация

символов ведет не куда-нибудь, не к отдельно взятому примеру,

эксперименту или доказательству, но к центру, к тайне тайн

мира, к основе всех знаний. В озарении той минуты мне

открылось, что каждая модуляция из мажора в минор в сонате,

каждое превращение мифа или культа, каждая классическая

формулировка или высказывание художника -- при истинном

медитативном рассмотрении -- суть не что иное, как

непосредственный путь к тайнам мира, где между вдохом и

выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян{2_3_08} вечно

свершается святое. Хотя я уже тогда как слушатель присутствовал

на нескольких хорошо проведенных играх и при этом пережил

несколько возвышенных минут и сделал не одно счастливое

открытие, я все же до той поры был склонен к сомнениям в

истинной ценности и значимости нашей Игры. В конце концов

каждая удачно решенная математическая задача может доставить

духовное наслаждение, всякая хорошая музыкальная пьеса, когда

ее слушаешь, и еще больше, когда ее играешь, способна возвысить

душу, приобщить к великому, а каждая проникновенная медитация

успокоит твое сердце, настроит его в унисон со вселенной.

Именно поэтому, нашептывал мне червь сомнения, Игра -- только

формальное искусство, сноровка ума, уменье остроумно

комбинировать, а потому не лучше ли бросить играть в нее и

заняться чистой математикой или хорошей музыкой? Но именно

тогда, впервые для меня, прозвучал внутренний голос самой Игры,

меня до мозга костей пронизал ее сокровенный смысл, и с того

часа я уверовал: царственная наша Игра -- поистине lingua

sacra, священный и божественный язык. Тебе нетрудно вспомнить

это мгновение, ведь ты тогда сам заметил, как я внутренне

преобразился: я услышал зов. Сравнить его я могу только с тем

незабываемым призывом, который преобразил и возвысил душу мою и

жизнь, когда я еще мальчиком встретился с Magister musicae и он

призвал меня в Касталию. Ты все заметил, и я это почувствовал,

хотя ты и не проронил ни слова; мы и ныне не будем больше