История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   42
Глава I. В ДОРОГЕ


На большой мне, знать, дороге

Умереть господь судил...


Пушкин


В несчастии яснеет истина.


Достоевский


1. «Воскресение из мертвых»


И понеслись, понеслись кони вдоль по всей, словно приодевшейся в саван, бесконечной, немеренной, неохватной взору России. Дорога, дорога, дорога... То раскинувшаяся «ровнем-гладнем» на тысячи верст, то занесенная сугробами так, что «хоть убей, следа не видно», открытая всем ветрам и хладам, по косогорам и буеракам, «средь неведомых равнин», пустых, сколько ни смотри — ничего не увидишь вокруг, без конца, без краю, в сорокаградусные морозы — и кажется уже, что так всегда и было, и родился, и рос, и вся жизнь — дорога, и не было ничего другого: то ли приснилось-примечталось, нашепталось кем-то про иную жизнь, про сельцо Даровое, про стольный Питерград и про все другое — ничего не было, а всегда только эта белая ледяная пустыня с морозным солнцем над ней, с луной, бегущей сквозь сумрачную мглу, с тихими огоньками дальних деревенек.

В Шлиссельбурге попили чаю и снова: дорога, дорога, дорога — правда, теперь, слава богу, пересадили их в крытые сани, а то, пожалуй, плакала бы каторга по ним горькими слезами, дорога, дорога — по Петербургской, Новгородской, Ярославской губерниям, по Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской... Редкие небольшие городишки, небогатые деревеньки, чуть не всем народом выбегали поглазеть на конный поезд. Морозы все ожесточались, казалось, вся Россия закоченела под снегом; одна радость — редкие придорожные трактиры с горячим чаем, за который, не смущаясь их кандалами, драли с них втридорога.

Урал встретил метельными заносами. Достоевский, по собственным словам, «промерзал до сердца»; жгли открывшиеся еще в Петропавловке на лице и во рту золотушные язвы. Да и другим, видать, не легче: Дуров отморозил пальцы рук и ног, Ястржембский — кончик носа. Все чаще останавливались, выходили вытаскивать кибитки из очередного заноса. Ночь, темень, буран...


Хоть убей, следа не видно,

Сбились мы. Что делать нам?

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам...


Однажды в страшную метель увидели столб, обозначающий границу Европы и Азии... И такая грусть нахлынула вдруг — слезы прошибли; прошедшее — все в прошлом, впереди — Сибирь, неведомая судьба...

На шестнадцатый день завиделись впереди далекие крепостные башни, купола соборов — Тобольск. В темной грязной канцелярии острога их обыскали, отобрали деньги, а у Достоевского и бутылку рома, которую он ухитрился купить еще в Казани, и заперли в узкой холодной и совершенно темной камере. За тонкой стеной слышались крики, судя по которым там вовсю шла игра в карты, раздавалось звяканье шкаликов и неслась такая ругань, такие проклятия, от которых враз захолонуло в душе, и теперь уж, казалось, навсегда, ибо вот они — одиноки и наги, забыты всеми, погребены заживо, и нет им спасения от разлившегося по всей вселенной холода. Гордый, впечатлительный Ястржембский завозился в своем углу. Завозился как-то подозрительно — не ошибся Достоевский: его товарищ по несчастью решил покончить с собой. Ястржембский не мог вспомнить, что именно говорил ему тогда Достоевский, но на всю жизнь осталось другое. «Напоминаю об этом тяжком прошедшем единственно потому, — писал он потом в своих воспоминаниях, — что оно дало мне возможность ближе узнать личность Достоевского. Его симпатичная и милая беседа излечила меня от отчаяния и пробудила во мне надежду».

Загремели дверные тяжелые засовы — принесли сальную свечу, спички и чай. Тюремный кипяток показался им слаще нектара. К тому же Достоевский сумел все-таки припрятать несколько сигар, так что ободренные неожиданной милостью путники провели ночь в своем временном пристанище за дружеской беседой. «Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения», — свидетельствует тот же Ястржембский.

Но о таком подарке судьбы они не могли и мечтать: к ним пришли Наталья Дмитриевна — жена декабриста Фонвизина и Прасковья Егоровна — супруга декабриста Анненкова. Перед каждой из многих этих русских женщин, оставивших петербургский свет, отказавшихся от всех дворянских привилегий, пошедших на долгую, может быть вечную, разлуку с родными и даже с детьми, чтобы разделить каторжную судьбу своих мужей, — перед каждой из них невозможно было не стать на колени, не преклониться на веки вечные, пока жива Россия, пока мир стоит, потому что жива Россия верою и верностью таких женщин и мир стоит на их любовном подвижничестве. Но эти будто богом ниспосланы им перед крестной дорогой жизни, чтобы не заблудилась на ее перепутьях душа, добились свидания, пришли ободрить, утешить несчастных. На прощание каждому подарили по Евангелию.

И в их внезапном явлении, и в спрятанной на груди, как будто хранившей еще тепло милых рук, согревавшей теперь его душу книге увиделся ему какой-то знак, намек на благую весть в грядущем, которое еще нужно выстрадать, но которое теперь все-таки уже забрезжило, и его нужно хранить в себе, не дать ему погаснуть, как огоньку свечи в ладони на свирепом ноябрьском ветру...

Шесть дней они пробыли в Тобольском остроге. И кого и чего только не навидались здесь: и клейменные навечно лица, и прикованных пожизненно к стене цепями, и любовные утехи кандальников. «Были б денежки, будут и девушки», — скалили редкие желтые зубы. Господи! И это тоже женщины! Русские женщины, с синими, испитыми лицами, хриплым, бесстыдным смехом... Словом, начиналась новая жизнь. Пока они были только в преддверии ее.

Случилось повидаться на минуту и со Спешневым — его тоже везли по тому же этапу.

Через несколько дней Достоевского и Дурова усадили в розвальни, зазвенели колокольчики — и снова: дорога, дорога, дорога... Теперь уже и не такая дальняя, всего в шестьсот верст, до последнего пристанища — Омского острога. Ястржембского ждал другой путь — в Тарский округ, на Екатерининский винокуренный завод.

В семи верстах от Тобольска, за Иртышом, на тридцатиградусном морозе их ждали Фонвизина и Анненкова затем только, чтоб еще раз пожелать им не терять бодрости духа...

Через три дня Достоевский пересек черту, отделившую прежнее: волю, жизнь от «мертвого дома» каторги. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры, не входил в тюрьму» — так записал он однажды, через тридцать лет после этого, вечно памятного ему мгновения.

И тут же возникло перед ним угреватое злое существо, «точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшую в его паутину», — почувствовалось ему. Это был знаменитый плац-майор Кривцов, его новое начальство, о котором Достоевский наслышался еще в Тобольске: «Каналья, каких мало».

Обругав для начала Достоевского и Дурова дураками и пьяницами, Кривцов тут же пообещал выпороть их при случае, а чтоб у них не оставалось никаких иллюзий относительно их нового будущего, добавил: «Теперь я ваш царь и я ваш бог», — и дохнул на них перегаром. Затем узников повели в кордегардную, обрили им по полголовы. Узнали: этот обряд будет совершаться над ними еженедельно; сменили им дорожные кандалы на постоянные; и вот они уже как все, «не хуже других»: в общем арестантском отделении — в черных пополам с серым куртках с желтым тузом на спине; выдали им полушубки и шапки — Достоевский сразу же нахлобучил свою по самые брови, будто надеялся весь спрятаться в ней. И отправили в казарму.

Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило их нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили «четвериками по стенам»: «Это был ад, тьма кромешная». Они едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух... Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.

Господи, кого здесь только не было... Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди — грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», — ухмылялись их новые сотоварищи... Впрочем, какие же сотоварищи? «Вам на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», — заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывшие из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.

Выделили им нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но — так показалось — скорее легионами блох, вшей, клопов, — вот ваше место.

«Вот и пристань моя. На долгие годы...» — подумалось.

Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостыо, зато изобиловали тараканами.

Занесли его в «статейный список»:

«Наружные приметы и недостатки: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец (осталась память: рассек во время одного из припадков); телосложения крепкого; вероисповедания православного; ранжирная метка: 2 аршина 6 вершков; холост.

Какое знает мастерство: чернорабочий, грамоте знает...»

На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Обжигал и толок алебастр — работа не показалась ему слишком трудной, хотя, конечно, он и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки: «...куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли прочь», но он работал, молча терпя насмешки. Вертел точильное колесо в мастерской — это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; около двух месяцев — это уже было летом — таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился, заболел, а Дуров и вовсе навсегда подорвал свое здоровье.

Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ один с конвойным, навстречу попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала девочке, и она подошла к Достоевскому, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию. Он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на реку, за которой открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда — он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим — каторжным, и волю — с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе. С этим чувством он прожил в тот первый день очень долго, несколько часов, во время которых не раз отчаивался, но снова находил в себе силы возвращать себе это ощущение надежды. И снова терял его, но когда наконец заперли дверь казармы и пробили отбой, сердце его вновь сжалось от невыносимой боли: ему вдруг пришла мысль, что вот прошел уже день каторги, целый день! Невыносимо тяжелый, настолько бесконечный, что ему не раз казалось — время остановилось, растеклось и он уже не в состоянии собрать его силой своей воли в какую-нибудь форму, способную хотя бы к какому-нибудь движению. Целый день! А впереди, собственно, сколько было, столько и еще оставалось — почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени мертвого дома.

Соседи давно уже спали, вскидываясь, вскрикивая и доругиваясь во сне. Позвякивали кандалами. «У нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам», — объясняли утром. Мутило до рвоты от спертой атмосферы человечьего хлева.

Наезжал всегда пьяный майор Кривцов.

— Да ты, подлец, никак пьян как стелька? Выпороть мерзавца, и немедленно! — указывал он все равно на какого из заключенных, если дело было днем; ночью же приказывал пороть всякого, ежели тот спал не на правом боку, на коем он приказал всем спать, — и уезжал с сознанием, что день прошел не без пользы, да и жизнь его чего-нибудь да стоит. Каждый раз ждал унижения и Достоевский. Бог миловал пока. Но не легче жилось и среди товарищей по несчастью.

«Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем... велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет, и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был — народ мучил, а теперь хуже последнего наш брат стал» — вот тема, которая разыгрывалась 4 года», — писал позднее Достоевский.

Одиноко душе: он видел теперь этот народ, об освобождении которого так мечтал, не со стороны (я — это все-таки я, а они — это все-таки они), но разделяя с ними собственную судьбу. И думая об этих несчастнейших из народа, реального — не идеального, того, что рисовался им, петербургским комнатным мечтателям, он все более убеждался, сколь прискорбно нелепыми, далекими от живой действительности были их прежние утопические иллюзии о переустройстве одним махом всей жизни на разумных началах, об осчастливливании незнаемого ими народа путем навязывания неведомых ему теорий общественного благоустройства. И бездна открылась ему. Бездна между ним и народом. Казалось, они принадлежат двум разным, испокон веков враждующим нациям. Свобода, равенство, братство... Вот оно, братство по несчастью: «Брат... Рубля вместе не пропили, а уже туда же — брат!» — почти издевались над ним. И вот оно, истинное равенство: все рабы и в рабстве своем равны... Свобода? А как они пользовались своей свободой? Вот — Феидулла Газин, не человек — паук в человеческий рост: про него рассказывают, что он любил резать маленьких детей, и не ради какой-нибудь наживы, а так — единственно из удовольствия. А этот молоденький, с тонким, почти мальчишеским невинным личиком, — на его совести уже восемь загубленных душ... И сколько таких, и все это — тоже народ... Ну а вот Ильинский, бывший офицер, разгуливает по острогу даже как-то весело, будто подвиг какой совершил, — отцеубийца. Неужто и это люди, люди-тигры, жаждущие одного — лизнуть крови, так и родились без совести? Бог души не дал? А если дал, то как же они ею распорядились! — пропили, промотали, заложили, да так и не захотели выкупить из заклада... Да, не все люди — человеки, есть и н е люди. Неужто и к этим приходил Христос и обещал царствие не от мира сего? Нет, тут какая-то загадка, тут нужно либо слишком уж презирать человека, чтобы считать равными перед собой подвижника и убийцу, либо... Либо слишком уж высоко верить в возможности природы человеческой.

Кто же тогда так глумливо смеется над ней?

Что ж их, среда заела? Неграмотность отупила сердца? Но отчего та же среда из одного и того же человечьего теста лепит и разбойников и подвижников; рыцарей чести, героев Бородина и рыцарей больших дорог, героев наживы? А процент грамотных — он давно уже это заметил и поразился этому — среди погибшего народа куда больше, нежели на воле: выходит, «знающие грамоте» легче идут на преступления, легче поддаются соблазнам и искушениям подлой действительности? Мысль даже и жуткая, но вот ведь приходит же...

Неуютно душе в этом ничем не прикрытом сраме жизни. Не тяжесть каторжных работ — каторга нравственных мучений невыносима: вся прошлая жизнь его открылась ему вдруг в ином свете, и была она вся — ложь и обман, благодушный сон воспаленного мечтательством сознания. Тем безысходней пробуждение. Или новый сон — о суде собственной совести, в котором ты сам себе и вечный судия, и вечный же подсудимый. Как жить? Да и зачем жить?

Никогда, ни минуты, ни мгновения не побыть одному, постоянное пребывание в этом вечном, насильственном общежитии измучило вконец, может, еще и потому, что, людно-то людно, а человека-то нет. Без книг, без возможности писать даже письма... Недавно у него украли Библию. Осталось одно Евангелие — подарок тех удивительных женщин. И кто же украл? Один из тех немногих, кому он открылся, рассказал, какое сокровище лежит у него под тюфяком, — потому что нужно же человеку хоть с кем-то поделиться радостью, потому что нет радости у одного. С Дуровым на каторге отношения не заладились. Словно чужие.

Потом смылась и копеечка. Та самая, «христова». А уж как хоронил, как берег для вечной памяти: «обидели юродивого: отняли копеечку...» Но сегодняшний день не без завтрашнего...

Шел второй день пасхи. По случаю праздника каторга гуляла: чуть не все были пьяны, хотя начальство следило за этим в три глаза, «ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей, и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи — все это в два дня праздника до болезни истерзало меня, — вспоминал через много лет Достоевский. — Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно... Наконец в сердце моем загорелась злоба... когда шесть человек здоровых мужиков бросились все разом на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били его без опаски...» Достоевский выбежал из казармы в состоянии, когда — останься, нужно что-то делать, а что делать? Что он может изменить? Разве хоть какое и чье бы то ни было слово способно пробудить в этих диких животных даже малый проблеск человечности? Да и прибьют походя, даже нехотя, как нашкодившего котенка... Выскочил с ясным ощущением — сейчас, вот сейчас это свершится: он ясно сознавал, что сходит с ума.

На него пахнуло запахом весеннего дня, ослепило синевой пронизанного солнцем неба, а его душила злоба от собственного бессилия.

Навстречу попался Александр Мирецкий, отбывавший в каторге уже четвертый год из десяти назначенных ему «за участие в заговоре, за произведение в Царстве Польском бунта». Перед отсылкой в Сибирь ему пришлось пройти через 500 шпицрутенов, потому что он не был дворянином, и в остроге ему доставалось от плац-майора поболее других. «Ты мужик — тебя бить можно», — говаривал острожный «царь и бог», назначая его чуть не в постоянные парашники. Среди около двухсот пятидесяти заключенных в Омской крепости уголовников в это время пребывало шесть политических: кроме Достоевского и Дурова, еще четверо поляков, которые всегда держались вместе, в холодном отчуждении от всего остального сброда; только с осужденными «петрашевцами» вступали в споры, считали как политических за равных себе. Наиболее близко Достоевский сошелся с Александром Мирецким, «никогда с ним не ссорился, уважал его... Это была натура сильная и в высшей степени благородная».

Мирецкий, встретившийся вдруг Достоевскому, судя по всему, был в таком же крайнем состоянии возбуждения. Но возбуждения холодного: он мрачно взглянул на Достоевского и, тоже поняв его состояние, проскрежетал вполголоса по-французски: «Ненавижу этих бандитов». Глаза его холодно сверкнули, губы тряслись. Он прошел мимо.

И вдруг будто что-то ударило, прожгло Достоевского. Прожгло и оскорбило что-то самое дорогое, сокровенное, спрятанное даже от себя. Что? Он еще не мог понять, но чувство это не проходило, требовало ответа, а ответа не было у него, и он сам не заметил, как снова оказался в угарной казарме. Газин уже лежал без всяких признаков жизни на нарах, прикрытый чьим-то тулупом. Достоевский молча пробрался в свой угол, против окна за железной решеткой, лег на спину и притворился спящим — к спящему не принято приставать, но можно лежать и думать. В ушах неотвязно звучала, повторяясь, как удары плети, холодная французская фраза. Понемногу он забылся, нахлынуло давнее: Даровое, рощицы, овраги, поле и мужик одиноко пашет, и лошадь идет трудно, а воздух полон запахами пашни и березняка. И вдруг: «Волк бежит!» — по его спине даже сейчас побежали мурашки, так явственно, так физически ощутимо и зримо ворвалось вдруг то, забытое, — сколько ж ему тогда? — лет девять было, — давно прошедшее и вдруг внезапно ожившее в нем ощущение: он бросился не помня себя к мужику — он знал его и сейчас вспомнил даже имя его — Марей. Мужик протянул руку к вдруг погладил маленького Федю по щеке:

— Ишь ведь испужался... Полно, родный... Христос с тобой, окстись. — У него и сейчас дрожали, как тогда, губы, и он будто даже ощутил на них то давнее тихое прикосновение его толстого с черным, в земле, пальца.

Достоевский даже вскочил на нарах, очнулся и вдруг ощутил, что еще улыбается той своей детской улыбкой покоя после панического испуга, а в нем еще не рассеялась нежная, как бы материнская, улыбка крепостного мужика Марея... И тогда он, еще не понимая зачем, слез с нар — с ним что-то случилось, будто белый голубь пролетел сквозь темень его душевной храмины, и он вдруг пошел по казарме между нар, вглядываясь в лица кандальников, и никто не оскорбил, никто не обругал его почему-то, и он почувствовал, что может смотреть в них совсем иначе, чем прежде, другим взглядом, без ненависти и отвращения. Он шел, подходил к ним, вглядывался в их клейменые лица, а видел иное, давно исчезнувшее из памяти, а теперь вспомнившееся, обретшее черты его товарищей по несчастью, озаренное улыбкой лицо Марея: «Этот обритый и ошельмованный мужик с клеймом на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже может быть тот же самый Марей...»