История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   42
Глава III. ИСКУШЕНИЕ


Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерождусь к лучшему.


Достоевский


1. Уроки


Последнее время отношения его с Белинским становились все более напряженными. Однако, даже совершенно рассорившись с его друзьями (однажды, встретив на Невском Панаева, который хотел подойти к нему, Достоевский резко повернул и перешел на другую сторону улицы), к Белинскому продолжал тянуться и при всяком удобном случае бывал у него. «...Это такой слабый человек, — писал он в ноябре 46-го Михаилу, — что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный». Да и сам Белинский не выдерживал долгих размолвок, посылал записку неуживчивому, болезненно ранимому «гению»: «Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас...» И Достоевский, улыбаясь шутливой иронии критика (это он, Достоевский, до хрипоты убеждал Белинского, будто даже и у него, убежденного атеиста, знает он это или нет, верит или отрицает, но и у него душа все-таки бессмертна), мчался к нему на Фонтанку, на второй этаж, в бывшую квартиру Краевского, теперь занимаемую семьей Белинского. Как бы то ни было, он продолжал любить Виссариона и беспредельно ценил его за бесконечную преданность идее. Панаев, кажется, рассказывал, что Белинского не раз упрекали в измене делу, идее, в том, что его сначала подкупил Краевский, потом еще кто-то...

— Меня нельзя подкупить ничем! — говорил Белинский. — Мне легче умереть с голода, чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя...

Достоевский знал — это было сказано искренне и точно. Да, он любил Белинского, но тот нередко и кощунствовал, как полагал Достоевский, доводя его до дрожи возмущения.

Достоевский легко и жадно впитывал в себя социалистические идеи учителя. Сложнее было с традиционной, доставшейся ему как бы по наследству религиозной верой. «Учение Христово он (Белинский), как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современной наукой и экономическими началами», — писал позднее Федор Михайлович. Тут-то и начинались споры. Один горячо отстаивал веру. Другой наступал, переубеждал. Авторитет первого критика, неистовая убежденность его в своей правоте заставляли молодого совсем писателя переступать, казалось, через то, что является главной частью самой его личности, самой его природы...

На всю жизнь заронит Белинский в его сознание семена сомнения, хотя ему так и не удастся искоренить в Достоевском самую потребность веры. Никогда больше не сможет он вернуться к простодушной религиозности детства и отрочества, никому не удастся сделать из него и ортодоксального верующего.

«Главный вопрос... — так определит его сам Федор Михайлович, — которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие».

Принимая убеждения Белинского, Достоевский переступал через многое из того, что почитал недавно незыблемо святым, даже и через своего наивно-детского бога. Но через Христа переступить он так и не смог: «...оставалась, — по его словам, — однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться...» Образ страдальца, пошедшего на крест за истину, во имя человека, вошел в его кровь и плоть с тех пор, как он помнил себя, с первыми потрясениями детской души, вошел однажды и на всю жизнь.

— Да послушайте же вы, наивный вы человек, — начинал свою проповедь Белинский, — послушайте и уразумейте: в наше время и в нашем обществе нет и быть не должно никакого иного идеала, кроме социалистического. Да приходилось ли вам читать социалистов? Прочтите хоть Ламенне: «Имеющие уши да слышат, имеющие глаза, пусть откроют их и видят, — это к вам, к вам, к таким вот, как вы, незрячим, обращается наш пророк, — жег его голубым огнем своих глаз неистовый Виссарион, — пусть откроют их, — повторил он, — и видят, ибо близится время. Отец породил сына, свое слово, и слово стало плотью, и сын жил между нами; он пришел в мир, и мир не признал его, — он особо нажал на это слово, — не признал его; он придет снова... — Нет, нет. Вы по перебивайте, вы дослушайте до конца — он придет снова и обновит землю... Прислушайся и скажи мне, откуда исходит этот неясный, неопределенный и странный шум, который доносится со всех сторон? Положи руку на землю и скажи мне, почему она содрогнулась. Что-то, чего мы не знаем, совершается на земле. Это дело божие...» Понятен ли вам смысл сих пророчеств? Это к таким, как вы, верующим, обращается он на языке вам понятном, но уразумели ли вы, что означает это второе пришествие? Так уразумейте же — социализм, вот что грядет, вот что совершается на земле, вот истинно дело божие. Социализм ныне — идея идей, альфа и омега и веры и знания. Попомните — настанет день, придет время, когда никого не будут жечь, когда преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но сама жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть... И не будет богатых, не будет бедных, ни царей, ни подданных, но все люди на земле будут братья, и Отец — Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над обновленною землею.

— Да какой же вы атеист, вы-то, может быть, и есть самый что ни на есть истинный христианин, только вот...

— Я — социалист, — обрывал его Белинский, — а верую в единственное — в социализм, а не во Христа, как вы...

Да поверьте же вы, на вас даже смотреть умилительно, наивный человек, — успокоившись на мгновение, вновь набрасывался на него Белинский, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.

Кто-то из присутствующих при этом споре возразил:

— Ну не-е-ет!.. Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...

— Ну да, ну да, — вдруг согласился Белинский. — Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними.

К такому компромиссу начинал склоняться, кажется, и сам Достоевский: открывалась возможность, не переступая через самого себя, соединить в своем сознании, казалось бы, несоединимое — христианство и социализм — пусть в еще не оформленное вполне, но все-таки приемлемое для него тогда целое.

Дело освобождения народа, как ни называй его — хоть социализмом, хоть атеизмом, — дело Христово, божье дело — вот что мирило его с верой Белинского. Христос как идеал человека, переродившего мир словом, по убеждению Достоевского, вполне соединялся в его сознании с социалистической идеей освобождения народа, установления всеобщего равенства и братства. Слово и дело объединялись в единство идеи-страсти, которая овладевала им теперь вполне и надолго. Может быть, навсегда? Как знать...

Спорили и о Пушкине. Горячо спорили. Гоголь — гений, Гоголь — велик, Достоевский его чуть не всего наизусть выучил — столько читал и перечитывал, да и сам слишком многим обязан ему, — все это так, никто с этим не спорит, но зачем же унижать Пушкина, зачем одного только Гоголя ставить знаменосцем «натуральной школы», за которую ратоборствует Белинский? Разве сам Гоголь не всем или не главным в себе обязан Пушкину? Белинский, столько сделавший для того, чтобы имя и значение Пушкина дошли до каждого, кто способен видеть и слышать, утвердивший его в русском общественном сознании как поэта национального, как народного поэта, в то же время видел в Гоголе начало более важное, нежели в Пушкине, — начало социальное. Потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин. Достоевский не соглашался. И как же он обрадовался тогда, прочитав в десятой книжке «Отечественных записок» за 1846 год последнюю, одиннадцатую статью Белинского о Пушкине, в которой критик впервые поставил Пушкина рядом с Гоголем в качестве родоначальника «натуральной школы», и притом — перед Гоголем! Может быть, и не без влияния его «Бедных людей»? Ведь сам Макар Девушкин узнал себя в Самсоне Вырине, а за Акакия Акакиевича оскорбился. Да, Макар Алексеевич, конечно, человек не передовой, но не сам ли Белинский сказал о нем: «Он тоже человек и брат наш...»

И еще предмет для спора: почему Белинский решил, что фантастическому в наше время место только в домах умалишенных, а не в серьезной литературе? Разве мечты, самые фантастические сны наяву не такая же реальная действительность, порожденная условиями нового времени, как и сама идея социальности? Разве внутренний мир человека, пусть и больной мир — ведь и болезни эти тоже социальны, — не фантастичен?

— Да, да, — соглашался с ним критик, — мир внутренний обаятелен, но без осуществления вовне, в реальной действительности он только мечта, мираж...

Да, и ему, Белинскому, приходилось сколько раз прятаться в фантазии от реальной жизни, но сон всегда заканчивается все-таки пробуждением, пока человек жив. И какова бы ни была эта жизнь, даже самая ограниченная, самая пошлая действительность все-таки лучше вечного пребывания в мечтах...

Пора проснуться, пора наконец посмотреть на мир не с высот своих фантастических снов, а трезво и здраво; посмотреть и увидеть, что мир не мечта, не представление, а суровая обыденность; не мечтать нужно — действовать! Наш век — враг мечтательности, — тем он и велик! Действительность — вот лозунг XIX века; действительность во всем — в верованиях, в искусстве, в самой жизни.

Достоевский согласился. Принял и это учение критика и уже вскоре в одном из воскресных фельетонов («Петербургская летопись» в газете «С.-Петербургские ведомости») в июле 47-го чуть не буквально повторял мысли учителя: «...жажда действительности доходит у нас до какого-то лихорадочного, неудержимого нетерпения: все хотят серьезного занятия, многие с жарким желанием сделать добро, принести пользу и начинают уже мало-помалу понимать, что счастье не в том, чтоб иметь социальную возможность сидеть сложа руки и разве для разнообразия побогатырствовать, коль выпадет случай, а в вечной неутомимой деятельности и в развитии на практике всех наших наклонностей и способностей... Говорят, что мы, русские, как-то от природы ленивы... Полно, правда ли? И по каким опытам оправдывается это незавидное национальное свойство наше?.. Но... многие ли нашли свою деятельность?.. А бездеятельность и рождает мечтательность, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем...»

Все это так, теперь он уже докажет всем своей «Хозяйкой», сколь общественно пагубно мечтательство, неспособное постоять в действительной борьбе за душу народную... Правда, повесть фантастична, но тем-то он наглядно докажет и всем, и Белинскому прежде всего, что фантастика его петербургской сказки — только форма реальности, позволяющая за обыденностью видеть общее. Сказка... Что ж, что сказка? Сказка — ложь, да в ней намек! Нет-нет, тут Белинский не прав: Пушкин, Гоголь, Гёте, Сервантес — разве их образы сплошь лишены фантастичности, но разве же не они величайшие реалисты?

«Пиковая дама», «Египетские ночи», «Медный всадник»... «Нос», «Вий», «Шинель» чужды фантастике? Нет-нет, тут что-то не то, не то...

Необыкновенный талант, зорко угаданный у самых истоков его пробуждения Белинским, бунтовал, не хотел и не мог вместиться ни в какие рамки, даже и в те, которые приготовили ему гений учителя. В нем рождалось еще не осознанное им самим вполне нечто новое, могучее, подлинно небывалое, мучительно ищущее и пока не находящее еще для себя достойных его форм проявления. Теперь вся надежда на «Хозяйку»: она должна доказать реальность и действенность небывалого. Скорее бы только возвращался Белинский.

Он уехал в Европу вконец измученный. Смерть сына Владимира, чуть совсем не свела его в могилу. Мария Васильевна родила в ноябре. Белинский ждал этого часа в нетерпении и растерянности: расставил зачем-то по всей квартире свечи и зажег их, нервно ходил от одной печи к другой и не мог унять дрожи. Тургенев считал новорожденного своим крестником. Обычно, как вспоминала Аграфена Васильевна, приходя в гости, он имел обыкновение звонить вовсю, шумно входить в дом и тут же всем грузом большого тела бросаться на диван, так что на нем порою лопались пружины. Теперь, заходя к крестнику, звонил осторожно, входил на цыпочках, говорил вполголоса, что растрогало всех и удивило...

Через четыре месяца его крестник внезапно умер. Отец страдал невыносимо, а ночью, если даже удавалось уснуть, хрипел и стонал. Исхудал и стал совсем плох.

Что он теперь? Подлечат ли его хоть немного немецкие профессора и прославленные воды?

Лето 47-го сразу же началось с непривычной для Петербурга жары. Город опустел. Кто мог, перебирался в зеленые пригороды. Достоевский снял дачу в Парголове, где продолжал работу над начатым почти одновременно с «Хозяйкой» романом «Неточка Незванова». Трагическая судьба непризнанного гения-музыканта; по-детски влюбленная в него падчерица Неточка, аристократический дом, куда она попадает по воле судьбы, ее новая подружка, властная дочка князя; сокровенный мир детских душ со своими трагедиями: вызревание в Неточке таланта замечательной певицы... Поэтическая история давалась легко; Достоевский начинал чувствовать уверенность в себе, его талант обретал мастерство. Появившиеся в журналах «Деревня» Григоровича, «Бурмистр» Тургенева, «Кто виноват?» Герцена прочитал, высоко оценил, но еще больше укрепился в сознании, что первенство в современной литературе все-таки остается за ним.

Продолжает уговаривать брата Михаила перебираться с семьей в Петербург. Много гуляет и даже принимает участие в местных забавах: собирает деньги в пользу одного парголовского пропойцы, предлагающего посечься за деньги... Да и здоровье как будто начинает устанавливаться. Словом, жизнь обещает впереди не одни шишки на бедного Макара, но намекает и на кое-что понадежнее.

Как вдруг ему пришлось ненадолго уехать в Петербург — к этому времени он уже снял новую квартиру, в доме Шиля, на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской и, конечно, как всегда, с видом на церковь. Он шел по Исаакиевской площади и внезапно почувствовал приближение того тяжелого, неотвратимо надвигающегося изнутри. На счастье, рядом оказался доктор Яновский, который и отвез его к себе домой в тяжелейшем состоянии. Самое страшное, кажется, уже прошло, но пульс все еще был бешеным, все тело содрогалось в конвульсиях. Пришлось «отворять кровь». Аполлон Майков, случайно зашедший по дороге домой к Яновскому, застал Достоевского сидящим с поднятою рукою, из которой лила черная кровь.

— Спасен, батенька, спасен! — возбужденно вскрикивал несчастный.

Такой силы припадков с ним еще не случалось. Невесело было сознавать, что нравится ему или нет, но придется привыкать к этому новому постояльцу, поселившемуся в его теле без спросу и даже как-то незаметно для самого хозяина, но теперь вот все более определенно заявляющему свои права.

Достоевский с первых же дней знакомства с Яновским стал увлеченно читать медицинские книги из его библиотеки. Особенно заинтересовался литературой о болезнях мозга, нервной системы, душевных заболеваниях. Увлекла его и входившая в моду теория Галля, по которой характер и наклонности человека зависят от устройства его черепа, от наличия шишек и впадин на нем, а также их местоположения. Яновский находил сходство его черепа с Сократовым, что доставляло удовольствие Достоевскому. Ощупывал свою голову, тут же выясняя у Яновского в случаях, если сам не мог определить по Галлю значение той или иной его части.

— А что шишек на затылке нет — это хорошо, — приговаривал он, совершая исследование, — значит, не юпошник; это верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна...

В Евгении Петровне, супруге известного художника Николая Майкова, матери Аполлона и Валериана Майковых, Достоевскому, похоже, виделся идеал женщины и в первую очередь, конечно, матери. Казалось, пока в доме царствует такая женщина, ничто не угрожает ему, ни грусть, ни беда, ни другие невзгоды. И вдруг — словно невидимые опоры рухнули — 15 июля Валериан внезапно умер от апоплексического удара, купаясь в пруду. Скорее всего перегрелся перед тем, как броситься в холодную воду. Нелепо. Он не дожил месяца до двадцати четырех лет. Талант его обещал многое. Сменив Белинского в «Отечественных записках», он, даже и по мнению друзей Виссариона — Тургенева и Некрасова, сумел и заменить его как ведущий критик журнала. Авторитет Белинского, вне всякого сомнения, продолжал оставаться для Достоевского выше авторитета Майкова, но и молодой Валериан, позволяющий себе категорически оспаривать некоторые важнейшие суждения первого критика и к тому же столь высоко оценивший произведения Достоевского, все более и более влек его к себе.

И сам Белинский высоко ценил талант Валериана, но не однажды высказывал он и серьезные опасения относительно некоторых суждений Майкова.

— «Свобода не имеет отечества!» — Вот ведь к чему эти абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве хотят приучить наше сознание, — воспламенялся Белинский. — Ежели ты патриот, стало быть, ты не гуманен, не цивилизован, не просвещен — не дорос. Одним словом, варвар! Вот и ваш, — он почему-то ударил на это слово, — ваш Майков, начитался таких же европейских человечков, и показались они ему гигантами мысли, испугался прослыть варваром, патриотом — туда же, во всечеловечность, полез. Да вы почитайте, почитайте, что он пишет, ваш Майков: художник, видите ли, погибнет, если вместо выражения общечеловеческих идеалов окажется окованным цепями национальной односторонности; договорился до того, что объявил национальность тормозом на пути к общечеловеческому идеалу... Абстракции, трескучие фразы, а в результате — теория о неспособности «инертной массы» к прогрессу и творчеству. А знаете ли вы, наивный вы человек, что скрывается за всем этим? Не знаете, а я вам скажу: неверие в свой народ... «Инертная масса» — да посмотрите же вы, абстрактные гуманисты, повнимательнее, подумайте, поразмыслите, — почему она инертная, всегда ли она инертная и что можно и нужно сделать, чтобы она не была инертной! Но какое нам дело до массы? А вы поглядите, господа гуманисты, на нее другими глазами, глазами русского человека, патриота, может быть, и заметите тогда, что это не просто масса, а народ, русский народ, не такой уж инертный, как вам представляется. Только где ж вам это увидеть, ежели для вас и понятие-то само — русский народ — не существует, а есть только масса, некая абстракция, с которой, конечно же, можно не считаться вовсе. Крепостное право, батенька, — не абстракция, а привилегия одного только русского народа. Ну а коли масса, так и не все ли равно — пусть себе хоть какую-никакую привилегию, а все-таки имеет. Вот ваш и гуманизм без патриотизма. Майков человек безусловно талантливый, но талант его может погибнуть на почве гуманистического космополитизма, который он исповедует и проповедует. Впрочем, надеюсь, это по молодости, хочется, знаете ли, сразу всечеловеком стать, а быть просто российским патриотом, жизнь положить за освобождение своего народа от гнусного рабства — фу, как это недостойно столь образованного, столь всеевропейски мыслящего интеллигента...

А знаете ли вы, что сегодня отрицать национальность — это и значит быть ретроградом и повторять европейские зады? Да, мы долго восхищались всем европейским без разбору только потому, что оно европейское, а не наше, русское, доморощенное. Настало время для России развиваться самобытно, из самой себя. В нас сильна национальная жизнь, и мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль. Народ без национальности — что человек без личности, запомните это, батенька, и хорошенько запомните, если хотите стать всемирным писателем, потому что все великие люди — это прежде всего дети своей страны. Великий человек — всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собой свой народ. А народ относится к своим великим людям, как почва к растениям, которые производит она. И вопреки абстрактным человечкам, космополитическим гуманистам, для великого поэта нет большей чести, как быть в высшей степени национальным, потому что иначе он и не может быть великим...

Перечитывая свежую статью Белинского — «Русская литература в 1846 году» — не лихорадочно, как в тот, первый раз, не выискивая в ней лишь строки, посвященные ему, Достоевский все более проникался учением страстного проповедника, бойца, великого патриота своего угнетенного народа — Виссариона Белинского. В этой статье Достоевский узнавал многое из того, в чем не раз убеждал его учитель во время личных бесед. Увидел он и страстную отповедь «космополитическому гуманисту» Майкову, как называл его Виссарион Григорьевич. И как бы ни язвили его самолюбие некоторые из суждений Белинского о его романах, общее направление мысли Белинского представлялось ему справедливым.

Теперь Достоевский был убежден, что его «Двойник» и не мог вызвать восторга критика как раз потому, что в нем преобладает именно чувство, которое Белинский называет абстрактным гуманизмом, тут мало национальности, мало народности; как писатель Достоевский раньше как-то совсем и не задумывался об этом. Так мечталось поспорить теперь с честным, талантливым Валерианом — он смог бы наконец признать правоту Белинского — и вот... Поговорили... Поспорили...

Валериан, Валериан... Где-то теперь? Неужто только там, в сыром чреве земли, и нет бессмертия твоей душе к ничьей нет? Неужто и в этом прав Белинский? Но тогда зачем все это — муки, и страдания, и борьба, и споры, и бессонные ночи — не с любимой женщиной, а с толстой пачкой белой бумаги, заметно худеющей к утру? Зачем все это — и слава посмертная, и памятники, и высокие слова на могилах, если тебя уже не будет? Совсем не будет. Только там, в земле. Да и то, разве ты там, а не разбитый глиняный кувшин, оставшийся от тебя? А ты, именно ты сам, неужто только в словах, в книгах, написанных тобой, да в памяти людской о тебе? И все? И больше ничего...

Скорее бы приезжал Белинский, скорее бы прочитал «Хозяйку» — уж это-то не абстрактный гуманизм, уж тут-то народности через край — вот и ответ на его проповедь. А «Двойника» он еще перепишет, он еще докажет. Все еще впереди!