По обычаю тогдашнего времени нельзя было быть ученым, не посетивши лично лучшие училища и не послушавши разных ученых

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8

Но как трудно побеждать себя! Этот неустрашимый и решительный муж, который бросился в пустыню далекую от возмутительных соблазнов и шума людского и бросился для того, чтобы погасить здесь жар обыкновенных человеческих страстей и огонь плотских помыслов, — этот человек, при всех своих духовных подвигах и телесных трудах, был часто возмущаем искусительными воспоминаниями и образами, недостойными его звания. Здесь, в пустыне халцидской, при первых опытах борьбы Иеронима с самим собою, вдруг вполне сказалась вся живая и пламенная природа его, тем сильнее и неотступнее восстававшая со всеми своими слабостями и силами против молодого подвижника, чем решительнее, быстрее и неуступчивее он сам шел против всего в самом себе, что противоречило высокому образу подвижнической жизни. Величествен и поучителен тот образ борьбы, который вел Иероним сам с собою на первых порах своей подвижнической жизни. Он сам описывает его. Зрелище минувшей для него прелести Рима со всеми ее обольстительными картинами, часто возникало и оживлялось в его воображении; в ней воскресали оставленные мечты бурной юности и — он не мог отбиться от них. "Сколько раз, писал он впоследствии, сколько раз уже в уединении, в этой обширной пустыне, раскаленной жаром солнца, которая не представляет инокам ничего, кроме жалкого пристанища, я воображал себя среди приятностей Рима! Мои члены были покрыты ничтожным вретищем, а грязная кожа походила по цвету на эфиопа. Каждый день слезы, каждый день стенания; и если сон, при всем моем сопротивлении, отягчал меня, я бросал на голую землю свои кости, едва связанные между собою; о пище и питии я и не говорю ничего; принимать что либо вареное — это уже роскошь. И при всем том я, который из страха геенны осудил себя в такую темницу, не имеющий в обществе никого, кроме скорпионов и диких зверей, я... воображением часто предстоял пред хором юных дев!... Мое лице пожелтело от постов, а душа волновалась помыслами в охладелом теле; плоть казалась уже мертвою, но огонь страстей еще пылал в ней. Вот почему, лишенный всякой помощи, я припадал к ногам Исуса, орошал их слезами, отирал власами; целые недели оставлял без пищи свое слабое тело. Я не краснею за свою неверность, напротив, плачу, что я не то, чем должен быть. Помню, как я часто день и ночь ходил и вопиял к Богу, ударяя себя в перси, — да водворится мир в моей душе! Я боялся своей кельи, смотрел на нее, как на соучастницу моих мыслей, и, разгневанный, ожесточенный против самого себя, я углублялся один в безмолвную пустыню. Если где примечал глубокую долину, крутую гору, обрывистую скалу, там было место моей молитвы, там была темница для моей жалкой плоти".

Иероним, отправляясь из Антиохии в пустыню, понес с собою, как мы видели, известие, что Руфин, друг его, отправился тоже на восток и остановился в Египте. Среди тяжелой борьбы с самим собою, подвижник наш с особенною силою любящей души предавался воспоминанию о друзьях своих и хотел поддерживать самые живые и искренние связи с ними. Новые слухи подтвердили известие, что Руфин в 370 г. действительно оставил Аквилею и в Риме желанием нашел блаженную Меланию, которая воодушевлена была тем же желанием видеть восток. Это была одна молодая вдова, знатного рода, потерявшая в один год мужа и двух детей. Оставив в Риме еще одно малолетнее дитя — Публиколу, столь известного впоследствии в истории Августина, блаженная Мелания решилась идти в Египет вместе с Руфином. С богатыми милостынями и пламенным желанием поучиться мудрости у великих подвижников востока, Мелания посетила дивных старцев горы Нитрийской и, возвратившись опять в Александрию, долгое время пребывала там, щедро покровительствуя и утешая преследуемых за веру в годину бедствий церкви александрийской по смерти св. Афанасия. Руфин также пребывал в Александрии и жил среди иноков ее, с усердием и любознательностью слушал уроки знаменитого в то время Дидима, из школы которого он вынес любовь к Оригену и к самым ошибкам его; искал назидания в беседах и жизни многих славных подвижников Египта. Когда Руфин был еще в Александрии, Иероним, обрадованный его прибытием на восток, спешил рассказать другу обо всем случившимся с ним со времени их разлуки, и, приглашая его к себе, написал к нему письмо, полное дружеской приязни и желания скорого свидания с ним. "Теперь, любезный мой Руфин, я собственным опытом узнал то, что Бог иногда дает более, нежели просят у Него; что Он часто дарует то, чего око не видало, ухо не слышало и что на сердце человеку не приходило. Вот я, который желал не более как того, чтобы иметь возможность переписываться с тобою, и таким образом иметь удовольствие хотя мысленно видеть тебя и этим ограничивал самые пламенные желания свои, — я теперь имею радость слышать, что ты пришел в пустыню египетскую, чтобы посетить общества иноков, там обитающих, и видеть это многочисленное братство отшельников, провождающих на земле жизнь небесную. О, если бы я мог быть восхищенным подобно Филиппу, когда он преподал крещение евнуху царицы кандакийской, или Аввакуму, когда он нес пищу Даниилу! С какою нежностью я обнял бы тебя, с каким жаром облобызал бы эти уста, которые некогда беседовали со мною! Но как я не заслуживаю, чтобы Бог сделал такое чудо, то вместо себя посылаю к тебе это письмо, как нежную цепь, которую сама любовь устроила, чтобы привлечь тебя сюда... Поверь мне, любезный брат мой, ни один пловец, застигнутый бурею, не устремляет с таким беспокойством взоров своих на пристань, никакая земля, опаленная лучами солнца, не жаждет дождя с таким жаром, никакая мать, сидя на берегу моря, не ожидает возвращения своего сына с таким нетерпением, с каким я желаю видеть тебя". Но далее, рассказав о всех обстоятельствах своего путешествия из Италии в Сирию, Иероним, как бы в некоторыми предчувствии, что его любовь не поддержится впоследствии его другом, продолжает: "прошу тебя, мой любезный Руфин, не забывай отсутствующего друга своего, потому что нужно слишком много времени и труда, чтобы найти истинного друга.... дружба не покупается, любовь не продается. Друг, который может перестать любить, не был никогда истинным другом".

И так как к этому времени Евагрий доставил Иерониму письмо, в котором итальянские друзья извещали его об удалении Боноза, оставленного им в Италии, на какой-то пустынный остров Средиземного моря, то сирийский подвижник наш в том же письме к Руфину сообщает ему и эту приятную и общую для них новость, присовокупляя свой взгляд на прекрасную мысль Боноза. "Пусть греки и римляне перестанут хвалиться пред нами чудесными деяниями или, лучше сказать, химерическими подвигами своих героев. Вот молодой человек, воспитанный вместе с нами в изучении свободных наук и высоко стоящий над сверстниками своим происхождением и богатство, — он оставляет мать, сестер и брата, которые нежно любят его, и удаляется на пустынный остров, окруженный со всех сторон водами бурного моря, ужасающий огромною своею пустынностью, ничего не представляющий взору, кроме утесистых и обнаженных скал.... И однако же это печальное место — для него рай. Брось на минуту свой взор, любезный друг мой, и обрати туда все свои мысли: вот, вокруг этого острова непрестанно волнуется море, всегда бурное и ярящееся; вторгаясь во впадины скал и разбивая волны об утесы, оно производит шум, раздающийся по всему поморью. Бесплодная земля не рождает зелени; сухое поле без дерев не дает тени. Повсюду только увесистые скалы, образующие собою как бы место заключения, на которое нельзя смотреть без ужаса. А Боноз, спокойный, бестрепетный, облекшийся духовными оружиями, о которых говорит ап. Павел, то внемлет Богу в чтении Св. Писания, то сам глаголет к Нему в пламенных молитвах своих. Благодарю Тебя, божественный Исусе мой, за то, что Ты даровал мне такого человека, который может молиться за меня, когда ты приидешь судить мир"....

Отвечал ли Руфин на эти, полные любви, искренности и преданности, письма Иеронима, или нет, неизвестно. Вообще не видно, чтобы он со своей стороны поддерживал эту глубокую и горячую привязанность к нему его друга. Но сердце Иеронима, готовое расточать свою любовь и почтение всякому, кто только мог чем бы то ни было привлечь его, казалось, еще не подозревало в Руфине того равнодушия и нечувствительности, которыми впоследствии заплатил он за истинно дружеское расположение к нему Иеронима.

На основании слуха, что Руфин уже в Иеросалиме, Иероним отправил свое письмо к нему в Иеросалим на имя общего благодетеля всех странников, которого он знал только по рассказам Илиодора, именно на имя Флоренция, и при этом написал к нему рекомендательное письмо о своем друге. В немногих строках Иероним выразил всю глубину смирения и самоуничижения в отношении к Руфину, а равно и — бескорыстной и пламенной любви к нему. "Не суди, любезный мой Флоренций, обо мне по нему (Руфину). Ты увидишь ярко отражающиеся на его лице черты святости. Что до меня, — я не более, как прах и пыль. Для меня довольно и того, что я могу выносить своими глазами блеск его добродетелей. Он чист и белее снега, а я осквернен грехами". Когда Флоренций ответил, что Руфина нет еще в Иеросалиме, Иероним вторым письмом просил его взять у Руфина, в случае его прибытия в Иеросалим, и доставить ему в пустыню некоторые книги; при этом Иероним послал и каталог книг, который ему нужно было переписать для своей библиотеки, и обо всем этом просил позаботиться Флоренция, предлагая ему с своей стороны подобного рода услуги.

Илиодор, возвратившись в Италию, рассказал всем аквилейским друзьям, что общий друг их Иероним удалился в пустыню. Вследствие этого Иероним вдруг получил несколько писем из Италии и с радостью и любовью отвечал всем им. Иеронима сильно занимала судьба несчастной сестры своей, некогда павшей на скользком пути юности, но потом извлеченной из глубины падения отеческим попечением диакона Юлиана, за что Иероним называл его отцом, а сестру свою дочерью его о Христе. Поэтому прежде других Иероним написал письмо к этому диакону Юлиану, виновнику спасительной перемены в падшей. Иероним от души благодарил за его истинно отеческое участие. Он писал ему — помнить учение апостола, что добрые дела наши не погибают; говорил, что он уготовил себе награду от Господа за свое благое дело, и просил чаще извещать о состоянии сестры своей, которая составляет славу благочестивого диакона. Иероним как бы не доверял еще этой спасительной перемене в своей сестре, еще боялся за нее и, признавая необходимость дальнейшего отеческого надзора над нею, писал в тоже время своим италийским друзьям, — Хромацию, Иовину и Евсевию, дружески умоляя их, чтобы каждый из них поддерживал ее своими советами и не отказывал в наставлении. Он хотел даже, чтобы епископ Валериан благоволил воодушевить ее несколькими строками своего письма, уверяя, что сестра его вполне утвердилась в добродетели, увидев, что высшие лица принимают участие в ее судьбе.

Вместе с тем, скорбя о неприязненных отношениях своих со своею теткою, Касториною, которые вероятно начались укором со стороны Иеронима за отсутствие в ней материнской заботливости о сестре его, Иероним теперь написал и к ней письмо, в котором желает смягчить гнев ее и примириться с нею. "Гневайтеся и не согрешайте, сказал Давид (Пс. 4, 5) или, как изъясняет ап. Павел, солнце да не зайдет во гневе вашем. Что же станется с нами в день суда, — с нами, которых видело солнце коснящими во гневе, не в течение одного дня, но в продолжение стольких лет".

В чувствах дружбы, любви и назидания в это время написаны Иеронимом письма, — кому в ответ, а кому для ответа, — к Никеасу, иподиакону аквилейскому, Хрисагону, монаху аквилейскому, девам Эмонским, и к Антонию монаху.

При начале своих подвижнических трудов в пустыне, Иероним искал для себя образцов в жизни первых великих подвижников иноческого жития. Его мысль и душа не могла оторваться от великих подвижников, Антония и Павла. Жизнь Антония Великого, написанная св. Афанасием и столь обильная назиданиями, как и достоинством изложения, внушила Иерониму мысль изложить сказания о жизни другого великого современного подвижника и первого основателя пустынничества, — о жизни св. Павла Фивейского. Иероним написал ее в часы отдохновения от подвижнических трудов и, предназначив этот труд свой для Павла, старца конкордийского, одного, как мы видели, из италийских друзей своих, отправил его при письме к нему. Смиренный составитель жития сознается, что он вовсе не считал нужным заботиться о красоте и изысканности слога, при описании простого и смиренного ученика Христова, но на самом деле рассказ его жив и полон занимательности и назидания. После описания жизни знаменитого пустынника, Иероним отдается влечению чувства и делает сравнение между подвижником пустыни и современными богачами мира. "Теперь, под конец этой книги, я хочу спросить тех, которые не знают меры своему богатству, которые обставляют мрамором свои дома, которые на одну нить золота употребляют цену богатых городов, — чего когда либо не доставало этому полуодетому старцу? Вы пьете из драгоценных сосудов, — ему достаточно было сложить руки, чтобы утолить жажду; вы имеете драгоценные туники, шитые золотом, — он не имел даже грубой одежды, которая покрывает ваших рабов. Зато, как ни беден он был, ему открыт рай, а вас, отягченных золотом, ожидает геенна. Он наг, но сохранил одежду Христову, а вы, одетые шелком, потеряли ее. Павел лежит покрытый ничтожною пылью, чтобы восстать в славе, — великолепные мраморы ваших гробниц тяготеют над теми, которые должны сгореть со своим богатством. Пощадите же себя ради Бога, пощадите, по крайней мере, эти богатства, которые вы так любите. Для чего зарывать в могилу мертвецов в золотых одеждах? Для чего ваша честолюбивая гордость не унимается даже среди печали и слез? Богатые трупы останутся ли целыми в шелке?.... Заклинаю тебя, кто бы ты ни был, читатель, помни грешного Иеронима, который, если бы Бог предложил ему выбор, избрал бы скорее тунику Павла с его добродетелями, нежели порфиру царей с их могуществом".

Но среди этой одушевленной переписки с друзьями и знакомыми и вместе под влиянием пустынного одиночества, Иеронима сильнее всего занимала мысль об Илиодоре, о том друге и спутнике его на восток, с которым он думал разделить труды и молитву пустыннической жизни, с которым так нежно и трогательно прощался в Антиохии и которого все еще надеялся видеть своим сподвижником в пустыне: расставаясь с Иеронимом, Илиодор, в утешение скорбящего и плачущего, как дитя, друга своего, говорил, что, может быть, устроивши свои домашние дела в Италии и по получении писем от Иеронима из пустыни, он и решится быть ему сподвижником пустынного жития. Иероним, не покидая этой надежды, рассчитывал много на первое письмо свое к Илиодору, и действительно письмо это и по содержанию и по чувству и по отделке — одно из лучших писем Иеронима. В каталоге своем он называет это письмо свое Илиодору увещательным (exhortatoria). Поддерживая во всем письме самые нежные и живые выражения дружбы и любви, Иероним вместе с тем с искусством и силою излагал разнообразные убеждения другу возвратиться на восток, в пустыню. Опровергая все возможные препятствия, какие только мог выставить в оправдание себя Илиодор, Иероним умоляет его, заклинает, убеждает, настаивает, угрожает, чтобы как-нибудь заставить его расторгнуть узы плоти и крови, которые, казалось Иерониму, удерживали его в Италии. Он то влечет его к себе изображением добродетели, то располагает к иноческой жизни покоем и сладостью ее, то умоляет во имя любви к Исусу Христу, то устрашает его бедствиями, какие постигают людей в мире, особенно тех, кто предпочитает Господу Исусу блага мирские; наконец, начертывает картину того, что должно случиться в последний день мира и суда, когда Исус Христос воздаст каждому по делам его. Выписываем начало и конец из этого прекрасного письма. "По той искренней дружбе, которую любовь укрепила между нами, и по чувствам своего и моего сердца, ты можешь ценить то усилие и ту настойчивость, с какими я старался удержать тебя в пустыне. Это самое письмо, которое я написал к тебе и которое почти изглажено моими слезами, довольно показывает тебе, какою скорбью я был поражен при твоем отбытии, и скольких вздохов и стенаний оно стоило мне. Но, подобно малому дитяти, которого приемы так милы и приятны, ты своими ласками так умел усладить свой отказ на мои просьбы, что я не знал тогда, на что решиться. В самом деле, что я мог тогда сделать? Молчать? Но я был не в силах управлять своими чувствами так, чтобы уметь притвориться на счет того, чего я желал с таким жаром. Просить тебя еще с большею настойчивостью? Но у тебя не доставало любви слушать. Отринутая любовь сделала, что могла. Она отпустила того, кого не могла удержать при себе. Зато теперь умоляет его заочно. Ты и сам советовал мне при расставании, чтобы я, поселившись в пустыне, побуждал тебя письмами. Я обещал и — вот исполняю обещание". — "Придет, придет день, заключает Иероним письмо свое к Илиодору, когда это смертное и тленное тело облечется нетлением и бессмертием. Блажен раб, которого Господь обрящет тогда бдящим! Тогда, при звуке трубы, народы земные вострепещут, а ты возрадуешься. При виде Господа, грядущего судить мир, раздадутся повсюду плачевные вопли и ужасные стенания; народы, пораженные ужасом, будут бить себя в перси. Цари, некогда могущественные и страшные, но теперь одинокие и разоблаченные от своего величия, вострепещут пред Судиею. А ты, который всю жизнь проведешь в бедности и неизвестности, скажешь тогда в восторге радости: вот Тот, Кто распялся за меня; вот Судия мой, Которого некогда видели плакавшим в яслях, покрытым ветхими пеленами. Вот Тот, Кто, будучи еще на груди матерней, должен был бежать в Египет, — Бог от злобы смертного. Вот Спаситель, Который некогда был увенчан тернием и облачен порфирою!... Написать это к тебе, любезный брат мой, заставила меня любовь моя к тебе. Но, чтобы мог ты некогда быть участником в том блаженстве, которое ищущим его стоит таких трудов, имей мужество и твердость подражать им".

Как ни трогательно, как ни убедительно письмо это, но оно не произвело того действия на Илиодора, какого ожидал Иероним. Илиодор не пошел в пустыню к Иерониму: Господь судил ему быть добрым пастырем, который назидал свою паству высокою христианскою жизнью. Но письмо Иеронима принято было в Риме с особенным уважением и читано было повсюду с восторгом, так что многие выучили его даже наизусть.

Мы видели, с каким жаром и постоянством Иероним предавался подвигам самоотвержения, поста и молитвы. Но ни эти подвиги, ни занятия по переписке с друзьями, ни ученые упражнения не ослабили в нем силы тех искушений, с какими постоянно он боролся теперь. Чтобы положить преграду преступному движению своих помыслов и действию воображения, Иероним присоединил к подвигам покаяния и молитвы утомительный труд — изучение еврейского языка. Сделавшись учеником одного иудея, обратившегося в христианство, он предположил не только изучить его в такой мере, чтобы понимать священные книги, но и усвоить свойства и идиотизмы его, усвоить в совершенстве — труд весьма не легкий, особенно в его время. Это неприятное и трудное занятие особенно для Иеронима, до сих пор занимавшегося одними приятными науками, помогало укрощать пылкость воображения. Все это он сам описывает в одном письме своем. "Когда я был молод и жил в глубине пустыни, в тесном уединении, то не мог выносить разжения похоти, которая пылала во мне. Сколько ни старался я угасить почти непрерывными постами этот пламень, возжигаемый в плоти моей растленною природою, но тысячи преступных мыслей не преставали поддерживать этот пламень в моем сердце. Итак, чтобы изгнать из своего воображения эти беспокойные мысли, я отдался в учение пустыннику, из евреев обратившемуся в христианство; и после того, как вкусил столько наслаждений в живых и блестящих выражениях Квинтилиана, в глубокомысленном и увлекающем красноречии Цицерона, в естественных и тонких оборотах Плиния, в важном и величественном стиле Фронтона, — я принудил себя изучить алфавит еврейский и произносить эти слова, которые так шипят и дышат тяжело. Каких трудов стоило мне это изучение! Сколько раз испытывал я непреодолимые трудности! Сколько раз бросал свое предприятие, теряя всякую надежду на успех! И потом снова принимался за то же, усиливаясь достигнуть цели упорным трудом. Свидетели тому — моя совесть и те, с кем я жил тогда. Но, наконец, благодарение Богу, я имел радость вкушать сладкие плоды учения, начатки которого мне казались столь трудны и неприятны.

Для той же цели Иероним присоединил к изучению языка еврейского и халдейский. Здесь он не менее встретил трудностей, и сам сознается, чего стоило ему понять книгу пророка Даниила, написанную на языке халдейском, хотя и еврейскими буквами. С этой-то поры пробудилась в нем охота и расположение к тем важным занятиям в изъяснении и переводе Св. Писания, которым он впоследствии посвятил себя с таким успехом для блага Церкви.

Миновала борьба с плотью, настала другая — с пристрастием к языческим писателям. Принесши с собою в пустыню халцидскую любимую свою библиотеку, состоящую по большей части из творений языческих писателей, Иероним в свободные часы от иноческих подвигов, после ночей, проведенных в молитве и слезах, после долгих размышлений о слове Божьем, с жадностью принимался за чтение греческих и римских классиков; и речь пророческая казалась ему тогда уже грубою для вкуса, изнеженного красотами этих писателей. Сознание о таком преступном смешении божественного с человеческим сильно возмущало душу благочестивого подвижника; началась опять борьба с самим собою, борьба, вызывавшая тяжкие вздохи об этой тайной склонности сердца. "Несчастный! я, который занимался Цицероном, я постился! После частых всенощных бдений, после слез, которые заставляли меня проливать память о грехах прошедших, я брал в руки Платона! Если иногда, приходя в себя, я начинал читать пророков, их язык казался мне необработанный и жестким, и своими слепыми очами не видя света, я вменял это в вину не очам, а солнцу!" И как велика сила страстных увлечений! И при сознании их гибельного действия на нас, нередко против собственной воли и в тоже время с каким-то странным удовольствием, мы опять передаемся в жертву им. Долго колебался таким образом Иероним, не находя в себе сил остановить свое обольщение; вдруг один особенный случай надолго устранил его.

"Во время Четыредесятницы (так описывает этот случай сам Иероним), жестокая горячка так овладела моим истощенным телом, что, казалось, расторгала все болезненные члены его. Холодное тело, едва заметное биение сердца свидетельствовали о скорой смерти, и окружавшие готовились к погребению. В это время я представлен был пред лице Судии, окруженного таким блеском и величием, что я пал на землю, будучи не в силах смотреть вверх. На вопрос, какого я исповедания, я отвечал, что я христианин. Тогда Судия возразил, — ты обманываешься, ты цицеронист, а не христианин, ибо творения Цицерона совершенно овладели твоим сердцем. Потом я осужден был принять жестокое телесное наказание от рук ангелов; — воспоминание об этом оставило в душе моей такое сильное впечатление, что и после болезни долго лежало во мне горькое сознание своей вины. Я тогда же пред лицом Судии дал клятвенный обет не читать впредь книг языческих писателей. Пробудившись, я, к великому удивлению всех, открываю глаза, но увлаженные таким дождем слез, что своею скорбью я убедил бы (в том, что со мною случилось) самых неверных. И это не было только сновидение, или одно из тех летучих грез, которые часто обольщают нас. Свидетельствуюсь тем седалищем, пред которым я был простерт; свидетельствуюсь тем страшным судом, пред которым я трепетал. Ах! не приведи Бог быть в подобном испытании! И после того я читал с таким прилежанием божественные писания, с каким пред тем творения языческие".