Родные нам кажутся вечными. Меньше всего я могла думать, что об Отце, Гоше, как называли его в нашей семеечке, мне придется говорить в леденящем сердце прошедшем времени
Вид материала | Документы |
СодержаниеВопрос о смысле и целях искусства |
- Е. П. Блаватская, 694.7kb.
- Герберт Уэллс. Машина времени, 1099.57kb.
- О вечном c. H. Рерих слово об отце, 7015.78kb.
- С тех самых пор, как мне в руки попал первый комикс о нем, Тинтин никогда не покидал, 2360.58kb.
- Без его поддержки моя работа была бы невозможной, 6365.02kb.
- Без его поддержки моя работа была бы невозможной, 5147.56kb.
- Без его поддержки моя работа была бы невозможной, 5146.84kb.
- Сказки авторы и художники, 95.68kb.
- Мама, мамочка! Ты достойна этих нежных искренних слов. Ты подарила нам с братом жизнь, 18.86kb.
- Бальзак О. Гобсек. Отце Горио. Евгения Гранде. Неведомые шедевр, 18.05kb.
На протяжении почти двух с половиной лет работает Федоров над посланием своему выдающемуся современнику. Для чего пишет он такой развернутый текст? Главное внутреннее его задание — донести свою идею так, чтобы она вдохновила писателя, чтобы Достоевский выразил ее в своем творчестве, представил в художественном образе. Точно так же на протяжении 1880-х гг. пытается он увлечь воскресительной идеей Л.Н.Толстого. А потом в 1890-е неоднократно просит своего друга, историка философии и поэта В.А.Кожевникова выразить учение о долге воскрешения его «сильным стихом» (IV, 492).
Почему так не удовлетворяла мыслителя философская форма изложения мысли. Почему та стремился он донести свои идеи через художника слова?
Многолетний собеседник и духовный соратник Федорова В.С.Соловьев писал: «Дело поэзии, как и искусства вообще, — не в том, чтобы “украшать действительность приятными вымыслами живого воображения”, как говорилось в старинных эстетиках, а в том, чтобы воплощать в ощутительных образах тот самый высший смысл жизни, которому философ дает определение в разумных понятиях, который проповедуется моралистом и осуществляется историческим деятелем как идея добра» 1. В статьях конца 1880-х — начала 1890-х гг.: «Красота в природе», «Общий смысл искусства», «Первый шаг к положительной эстетике» философ, эстетическая концепция которого сложилась под непосредственным влиянием идей Федорова, будет говорить о художестве как идеалотворчестве, о том, что подлинно религиозное искусство должно явить собой «пророчество» о грядущем Царствии Небесном, стать «переходом и связующим звеном между красотою природы и красотою будущей жизни» 2.
Искусство, способное показать миру высший, Божественный идеал, — именно о таком искусстве мечтал философ всеобщего дела. Представить в богатой палитре красок благодатную красоту преображенного мира, когда «вся вселенная, одушевленная всеми воскресшими поколениями», станет «храмом Бессмертному Триединству» (II, 260). Выразить «долг воскрешения» не в понятиях, отвлеченных и ни к чему не обязывающих, а в живых, впечатляющих образах. И правда, одно дело говорить о необходимости любви к отцам и предкам, а другое — сопереживать Илюшечке, бросающемуся спасти своего родителя от гнева Дмитрия Карамазова и кричащему: «Пустите, пустите, это папа мой, папа, простите его» (14; 186). Одно дело писать о смерти как об «общем враге» человечества, а другое — увидеть мать, рыдающую по ножкам своего умершего мальчика. Одно дело уверять, что преображенная, бессмертная жизнь есть высшее благо, а другое — вместе с Алешей созерцать видение Каны Галилейской и чувствовать, как радость, радость сияет в уме и сердце твоем.
Выстраивая свое учение в виде развернутого послания Достоевскому, Федоров обращался прежде всего к художнику. Позднее он доверит свои идеи Соловьеву, но никогда не будет удовлетворен тем, как тот их перелагает. Язык Соловьева — язык немецкой классической философии, пересаженный на русскую почву, приспособленный для выражения коренных чувствований и пониманий национальной души; это язык отвлеченных понятий, умозрительных категорий, в которые заковывается идея жизни. У Федорова — другой язык. Более близкий языку художественной литературы и изобразительного искусства. Его философия общего дела — своего рода эпическая поэма, сюжет которой завязывается тогда, когда «в муках сознания смертности родилась душа человека» (II, 257) и первый «сын человеческий», плачущий над телом отца, обратил свой взор к небу с молитвой о воскресении; этот сюжет движется затем через падение человечества, через удаление сынов от отцов, через углубление неродственности и розни и в конечном итоге приводит к опамятованию живущих, отдающих все силы возвращению жизни умершим. В этом монументальном художественном произведении есть свои устойчивые мотивы, свои тропы, свои постоянные образы, создающие неповторимое качество федоровского стиля: «блудные сыны», «сыны, пирующие на могилах отцов», «общество вечных женихов и невест», «безбородый гуманизм», «цивилизация мануфактурных игрушек», «могила праотца», «сын человеческий» и «дочь человеческая», «птоломеевское созерцание» и «коперниканское небесное дело»...
Федоров неустанно стремился к зримому, поучительно-наглядному представлению своих идей — отсюда его проекты образовательной росписи храмов, музеев, кремлевских стен, отсюда возникающие в его текстах «словесные иконы» 1, фрески, монументальные религиозно-художественные композиции. Вот перед нами удаление светских и духовных собирателей русской земли от стен Кремля, забывшего о том, что он есть ограда и охранение праха предков, не радеющего о воскресительном долге, а вот возвращение их в Кремль как знак примирения отцов и детей (см.: III, 94–96). Вот «земной город в виде фабрики и магазина, покрытого на лицевой стороне вывесками всех изделий, то есть безделий», город, корни которого «в виде шахты проникают в каменноугольный слой», «а вершина, фабричная труба, перерастает все здания благочестивого стремления к небу» (III, 464). И контрастом к нему — «Град небесный», дело которого «состоит <...> в спасении всего вытесненного» (III, 465). В проекте росписи наружных стен храма (восстановляет здесь Федоров византийский, восточно-православный обычай) картина миропадения и «картина Преображения Господня и изображения мира в его будущем, прославленном состоянии» (III, 469) следуют одна за другой, побуждая живущих опамятоваться. А вот поэтический образ начала человечества, рождения существа сознающего и чувствующего утраты и призванного привести мир к тому благому, совершенному состоянию, когда в нем уже больше не будет утрат: «Следя за последним вздохом отцов и матерей, сыны обратили взор к небу, а вместе со взорами и руки, или передние конечности, которые у животных служат опорами (у человека передние конечности, слабые как опоры, сделались орудиями взятия, вооружения), поднялись вверх, к тому же небу, прося о помощи, ища опоры в небе; и эта просьба, мольба о помощи, это обращение передних конечностей, рук, из опор в орудия действия дали существу, от земли поднявшемуся, силу, мощь. Вместе с обращением к небу и чело этого существа поднялось и сделалось подобным небесному своду, и стало оно, это существо, храмом, руки его, стремящиеся вверх, сделались как бы башнями, а между ними глава. Голос или вопль обратил это создание слез в храм отпевания. Руки поднялись к небу, чтобы привлечь, возвратить удаляющийся дух жизни умершего; вместе со стремлением возвратить дух жизни руками же старались вызвать умершего из земли — ставили столб и давали ему подобие умершего. Соединение многих столбов или плит с изображением умершего, соединение их совокупными силами сынов составляло или создавало храм; сводя плиты кверху, сыны создавали подобие небу и своему челу, голове, носящей образы умерших отцов» (I, 457–458).
Обратим внимание и на метафорическое изображение регуляции: «Коперниканское зодчество имеет ближайшее сходство с первобытным сельским прототипом архитектуры — хороводом, как мнимым солнцеводом; оно будет целым рядом хороводов, хоров воскрешенных поколений, из них первый был бы действительный землевод, а все другие суть планетоводы, также действительные. Все эти хороводы вместе составляют движущийся уже храм, части коего суть действительно корабли, эфироезоты, электроходы, пловцы эфирного пространства, свободно движущиеся в нем, но не прерывая общения с центром, с очагом, а все вместе, влияя на центральное тело, регулируют его ходом, а с ним и ходом всей системы солнечной, всего хора, всей эскадры вселенной, флота миров — звезд» (II, 242).
У Федорова есть свои стихотворения в прозе, такие, как знаменитое «Конец сиротства: безграничное родство» — оно рождено тем подлинным вдохновением, которое есть благодатное действие в творце Духа Святого:
«День желанный, от века чаемый, необъятного неба ликование тогда только наступит, когда земля, тьмы поколений поглотившая, небесною сыновнею любовью и знанием движимая и управляемая, станет возвращать ею поглощенных и населять ими небесные, ныне бездушные, холодно и как бы печально на нас смотрящие звездные миры <...> Знанием вещества и его сил восстановленные прошедшие поколения, способные уже воссозидать свое тело из элементарных стихий, населят миры и уничтожат их рознь... Тогда воистину взыграет солнце, что и теперь народ думает видеть в пасхальное утро Светлого Воскресения; возрадуются тогда и многочисленные хоры звезд. Иллюзия поэтов, олицетворявшая или отцетворявшая миры, станет истиною. <...> Сей день, его же Господь чрез нас сотворит, будет произведен не мнимым движением солнца, не действительным движением земли, а совокупным действием сынов, возлюбивших Бога отцов и исполнившихся глубокого сострадания ко всем отшедшим. Земля станет первою звездою на небе, движимою не слепою силою падения, а разумом, восстановляющим и предупреждающим падение и смерть. Не будет ничего дальнего, когда в совокупности миров мы увидим совокупность всех прошедших поколений. Все будет родное, а не чужое; и тем не менее для всех откроется ширь, высь и глубь необъятная, но не подавляющая, не ужасающая, а способная удовлетворить безграничное желание, жизнь беспредельную, которая так пугает нынешнее истощенное, болезненное, буддийствующее поколение. Это жизнь вечно новая, несмотря на свою древность, это весна без осени, утро без вечера, юность без старости, воскресение без смерти. Однако будет и тогда не только осень и вечер, будет и темная ночь, как останется и ад страданий, в нынешней и прошлой жизни человеческого рода бывший, но останется он лишь в представлении, как пережитое горе, возвышающее ценность светлого дня востания. Этот день будет дивный, чудный, но не чудесный, ибо воскрешение будет делом не чуда, а знания и общего труда. День желанный, день от века чаемый, будет Божьим велением и человеческим исполнением» (II, 202–203).
Федоров, по типу творчества — религиозный мыслитель-художник, не случайно обращался именно к Достоевскому, религиозному писателю-художнику. Они были близки и в своих размышлениях о сущности искусства и задаче творчества, и в художественном их приложении.
Способно ли искусство стать вестью о Боге и бессмертии, запечатлеть в гармонично-прекрасных формах сверхприродное, Божественное содержание, явить образ красоты нетленной и вечной, красоты благобытия? Отвечая на этот вопрос, Достоевский прямо апеллирует к образу Богочеловека Христа. Вспомним письмо С.А.Ивановой, где в связи с работой над романом «Идиот» он размышляет о сущности прекрасного и возможности его воплощения. Сначала Достоевский подчеркивает, что изображение «положительно прекрасного» есть «задача безмерная». А потом пишет следующее: «Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть только одно положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Все Евангелие Иоанна в этом смысле; он все чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного)» (28(II); 251). Как видим, Достоевский прямо говорит о Христе как о воплощенном прекрасном, воплощенной красоте. Это мысль, которая является стержнем и его жизни, и его творчества, нераздельного с жизнью. Еще в начале 1854 г., только-только выйдя из каторги, он пишет Н.Д.Фонвизиной о символе веры, который сложил себе в минуты просветленности сердца и ума, в минуты, когда затихала в его душе борьба веры с неверием и вера торжествовала: «Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа» (28(I); 176). «Лучше Христа ничего не выдумаете, поверьте этому» (30(I); 17), — убеждает спустя двадцать пять лет другую свою корреспондентку.
Понимание Достоевским Христа как высшей, совершенной красоты на земле проясняется на фоне идей младшего современника Федорова и Достоевского — В.С.Соловьева, духовный мелос которого, как неоднократно говорилось выше, соприроден мелосу писателя и философа. Красота, подчеркивает Соловьев, есть «преображение материи чрез воплощение в ней другого, сверхматериального начала» 1, «духовная телесность». Развитие мира от низших форм к высшим, от воды, камней, минералов к растениям, животным и человеку, представляет собой «постепенный и упорный процесс» воплощения в хаотической, бесформенной материи духовного, божественного начала. В человеке, стоящем на вершине восходящего движения эволюции, создана абсолютная форма для бытия духа: «вместе с наибольшею телесною красотою» является «и высшее внутреннее потенцирование света и жизни, называемое самосознанием» 1. Человек — «самое прекрасное» и одновременно «самое сознательное природное существо» 2, и в этом своем качестве должен быть не только объектом преображающего воздействия духа, но и носителем, субъектом его, а значит — и активным «деятелем мирового процесса», способствующим все более полному одухотворению, обожению мира, облечению его в красоту и нетление.
Для Достоевского Христос — «идеал человека во плоти» (20; 172), несет в Себе полноту одухотворенной телесности, то совершенство соединения идеи и формы, при котором естество всецело подчиняется духу, сознание правит материей, исцеляя и преображая ее, заставляя лучиться благодатными энергиями. Вспомним образ Христа из поэмы Ивана Карамазова: «Солнце любви горит в Его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже лишь к одеждам Его, исходит целящая сила» (14; 227). Духовно-телесно облекаться во Христа, в совершенную, божественную красоту — вот к чему призван человек на земле. Снова приведу цитату из подготовительных материалов к роману Бесы»: «Да Христос и приходил за тем, чтоб человечество узнало, что земная природа духа человеческого может явиться в таком небесном блеске, в самом деле и во плоти, а не то что в одной только мечте и в идеале, что это и естественно и возможно» 3.
И у Федорова высшая — преображенная, бессмертная — красота личности воплощена в образе Спасителя и Воскресителя, а красота и гармония социума — в образе Божественного Триединства. Более того, саму способность к творчеству он считает чертой Богоподобия в существе сознающем и неоднократно подчеркивает, что человек — существо не только созидающее, но одновременно и самосозидающееся. Первым актом такого самосозидания, «первым актом самодеятельности человека» (II, 249) было принятие им вертикального положения. Задолго до строительства памятников, храмов, архитектурных сооружений человек обозначил свое явление в мир принципиальным противодействием той силе тяготения, что распластывает по земле всякую тварь, не дает подняться выше отпущенного ей удела, заявил себя выше животной участи. Религиозный, молитвенный порыв к небу, ко Вселенной, к Богу и стал первым творческим его порывом, первым актом искусства: «В вертикальном положении, как и во всем самовостании, человек, или сын человеческий, является художником и художественным произведением — храмом... Это и есть эстетическое толкование бытия и создания, и притом не только эстетическое, но и священное. Наша жизнь есть акт эстетического творчества» (II, 249).
Этим первым, религиозным актом восстания, превозможения себя открывается в истории долгий путь творческого самосозидания, и его венцом, по Федорову, должно стать полное и абсолютное обожение, не только нравственное, но и физическое преображение человека, обретение им новой бессмертной природы («тела духовного», согласно определению ап. Павла). Для Федорова это — важнейшая часть христианского делания человека в мире, во всей полноте раскрывающая Божий замысел о нем как о творце, существе благом, сознательном и свободном («так как только самосозданное существо может быть свободным» — II, 229), это — высшая форма искусства, искусство богочеловеческое, «теоантропоургическое», «которое состоит в создании Богом человека чрез самого человека» (II, 229).
Такое антропологическое и художественное видение сближает Федорова (и не только Федорова, но и Достоевского, призывавшего к преображению в «я Христа как в свой идеал» — 20; 174) с наследием восточно-православной мысли, прежде всего с исихазмом. Именно исихасты поставляли достижение целостного духовно-телесного преображения человека как задачу христианского аскетического подвига, расширяя подвижничество за пределы просто «морального усовершенствования», «нравственного уподобления Христу» 1. Нетварный божественный свет, стяжаемый в умном делании, в колоссальном усилии всего человеческого существа, распространялся в исихазме и на тело подвижника, саму плоть его делал «светозарным и огненным отображением божественной красоты» 2. Аскетика возводилась на уровень «высочайшего художественного творчества, творчества, материалом которого является сам человек» 3.
Но отсюда с неизбежностью вытекает вопрос: может ли человек, сознавший себя сыном Божиим, облекающийся во Христа, быть соработником Богу-Творцу, стать проводником в мир Божественных энергий? Может ли его творческий дар быть даром пресуществления действительности, претворения ее в новое, совершенное качество или он способен лишь отображать бытие каково оно есть, не дерзая претворять его в благобытие? Соловьев, современник Федорова и Достоевского, в таком претворении видел высшую и главную задачу искусства. Ведь красота в природе не затрагивает самой основы существования вещей этого мира, а она — по-прежнему непросветленна и хаотична, в ней царствуют стихийные силы, являются смерть и разложение. «Красота природы есть именно только покрывало, наброшенное на злую жизнь, а не преображение этой жизни» 1. А значит и предельная задача человека — распространить начало духа и сознания не только на форму бытия природы, но и на способ ее бытия, приведя тварный мир из состояния взаимной борьбы, вытеснения и розни к нераздельно-неслиянному единству в Боге 2. В этом и состоит главное религиозное задание творчества, то высшее художество, к которому призван человек, носящий в себе образ и подобие Бога как Творца и Первохудожника 3.
Начало нового, преображающего отношения к бытию явлено во Христе, исцелявшем больных, воскрешавшем умерших, утишавшем стихии, соделывавшем природное естество неиссякаемым источником энергий жизни (чудо умножения хлебов). Так мыслит не один Соловьев. Так мыслит и Достоевский, не случайно в Боге воплотившемся видит писатель не только оправдание искусства как такового, но и залог будущего просветления и спасения всего мира, его преображения по законам высшей, божественной красоты. «Мир станет красота Христова» (11; 189), — записывает он в подготовительных материалах к роману «Бесы».
Эта запись Достоевского — вариация формулы «Мир спасет красота» (8; 436), звучащей в романе «Идиот». Позднее в статье «Загадочный мыслитель» С.Н.Булгаков, говоря об эстетических работах Соловьева «Красота в природе» и «Общий смысл искусства» и приводя из них следующую цитату: «Совершенное искусство в своей окончательной задаче должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, а и в самом деле, — должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь», — показывает, как работает у Соловьева эта формула Достоевского, наполняясь федоровскими смыслами: «Слова Достоевского “красота спасет мир”, взятые эпиграфом первой из этих статей, истолковываются в смысле творчески-преобразовательного воздействия на мир, и, мне кажется, не трудно узнать здесь выраженную на языке эстетики федоровскую идею “регуляции природы” с “долгом воскрешения” в качестве нравственного центра» 1.
Да, именно такое понимание красоты — не как эстетической, а как онтологической категории, как меры совершенства творения, его одухотворенности, благости, полноты, именно такую трактовку искусства — как преображающей регуляции — выражает философ бессмертия и воскрешения. Преодоление смерти, источника всяческого хаоса и безобразия, и в природе, и в человеке — высшая ступень благого художества. Земля, обезображенная в грехопадении, вновь обретает первозданный, светлый и чистый лик, к ней возвращается ее «небесная красота» (III, 268). «Воскрешение есть превращение вселенной из хаоса, к которому она идет, в космос, т.е. в благолепие нетления и неразрушимости» (II, 231).
Подлинная, всецелая красота, по Федорову, неотделима от блага и истины. Это триединство, утвердившееся в истории эстетики начиная с А.Баумгартена, он последовательно отстаивает в своих сочинениях, давая углубленную, активно-христианскую трактовку каждому его члену: «Эти три свойства Бога и человека — благо, истина и красота — неделимы ни между собою, неотделимы и от того, кому принадлежат, не могут делаться эти свойства принадлежностью и отдельных сословий: истина не может быть принадлежностью ученых, а прекрасное — принадлежностью художников» (I, 453) 2.
На страницах «Философии общего дела» не раз возникает образ «новой религиозной эпохи творчества», высшего, совершенного искусства, преображающего само бытие. Поприщем такого искусства становится уже не мир воображения и фантазии, а вся Вселенная, все «небесные, ныне бездушные, холодно и как бы печально на нас смотрящие звездные миры» (II, 202). «Сыны человеческие», придя наконец «в меру возраста Христова», овладев законами строения и функционирования вещества, научившись преодолевать силы разрушения, преображают эти миры, объединяя их «в художественное целое, в художественное произведение, многоединым художником коего, в подобие Триединому Творцу, будет весь род человеческий, в совокупности всех воскрешенных и воссозданных поколений» (I, 401). Формулировки Федорова конкретно раскрывают ключевой тезис эстетики жизнетворчества, адептами которой в России вскоре станут выдающиеся деятели культуры первой трети XX века (А.Белый, Вяч. Иванов, А.Скрябин, В.Чекрыгин и др.) и которую теперь утверждает философ всеобщего дела вместе с Соловьевым, переосмысляющим в соответствующем ключе творчество Достоевского: законы художественного творчества, созидающие мир совершенных, прекрасных форм, должны стать законами самой реальности, активно созидать и преображать жизнь. «Эстетика, — читаем у Федорова, — есть наука о воссоздании всех бывших на крохотной земле (этой капельке, которая себя отразила во всей вселенной и в себе отразила всю вселенную) разумных существ для одухотворения (и управления) ими всех громадных небесных миров, разумных существ не имеющих» (II, 231).
Впрочем, и Федоров, и продолживший его Соловьев хорошо понимали: жизнетворчество есть высшее, предельное задание искусства. В нынешнем же эмпирическом мире художник не способен возвыситься до «пресуществления» и «творчества» «действительной жизни», просветления и одухотворения материи. Он творит лишь вторую реальность — художественную. Но эта вторая реальность может и должна стать первой ступенькой восхождения к действительному преображению мира. Искусство, зримо выражающее высший идеал блага и совершенства, искусство учительное и пророческое, открывающее человеку смысл и цель его бытия на земле, — именно о таком искусстве мечтали Федоров и Соловьев. И Достоевский тут был с ними полностью солидарен. «Человек есть воплощенное Слово. Он явился, чтобы сознать и сказать» (15; 205), — эти слова из подготовительных материалов к «Братьям Карамазовым» не только манифест религиозной антропологии Достоевского, но и манифест его религиозной эстетики.
Выступая за искусство, способное запечатлевать в прекрасных и совершенных формах высшую Божественную красоту, Федоров особенно выделял искусство священное, писал о символике храма, видя в нем религиозно-художественную модель преображенного мироздания, «проект мира, каким он должен быть, то есть новой земли и нового неба, преисполненных силою не разрушающею и умерщвляющею, а воссозидающею» (II, 159), о фреске и иконописи, передающих высочайшие истины веры в зрительных образах, о колокольном звоне, пении, чтении, выражающих евангельское благовестие в мелодическом звуке и гласном слове. Храмовый синтез искусств: архитектуры и живописи, музыки и слова — воспитателен и научающ. Это «Эстетическое богословие» (III, 295), «грамота для неграмотных», книга, обращенная ко всем предстоящим и молящимся. (Примечательно, что и Достоевский, перекликаясь с Федоровым, отмечал глубокое воспитательное значение обряда: «у нас есть великая школа богословия, это наша обедня, открытая для всех» — 24, 127.)
Раскрывая перед искусством невиданную, в полном смысле слова вселенскую перспективу, перспективу воплощения высших религиозных чаяний человечества сначала во второй действительности, а потом и реально, в самом бытии, философ всеобщего дела был особенно непримирим к секулярному искусству, не желающему признавать этой священной задачи, отрекшемуся от сущностного своего задания — благовестия о Боге и Царствии Божием. Проблема секуляризации,