И. А. Родионов Наше преступление

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   19

– Бери его, робя! Чего на его смотреть! – подхватили голоса из другой телеги. – Перевертывай с легчатки... под круч его... Дави толстое брюхо... Вишь разъелся... – и в воздухе опять понеслась озлобленная, перекатная матерная брань.

Работник справился с доброй лошадью, повернул ее вправо, проскочил между разорвавшимися телегами и поскакал к Хлябину другой стороной дороги.

Несколько парней, соскочив с телег, бросились наперерез старику с криками: «Лови, лови, бей!

Один парень в синей полупальтушке догнал кариолку, изо всей силы хватил старика кулаком по шее, но тут же и сам растянулся на дороге во весь свой длинный рост. Старик ткнулся головой под хвост лошади и едва успел уцепиться за передок своего экипажа. Шляпа с него соскочила; лошадь понесла...

– Как ён его саднул! Ловко! Хорошо! Так и надыть! Чего на их глядеть!? – слышались одобрительные возгласы и хохот в пьяной ораве. Длинный парень, схватив с земли шляпу старика, как добытым в битве трофеем, некоторое время торжествующе размахивал ею над головой, что-то исступленно крича, а потом, разорвав ее, бросил на землю и растоптал ногами.

– Разбой, прямо разбой середь бела дня. В незамиренной стороне живем... – говорил перепуганный и возмущенный работник, когда разгоряченная лошадь, промчав его с хозяином через деревню и мост, пошла в гору к усадебке старика неровной, сбивающейся рысью, беспокойно поводя ушами и кося глазами по сторонам, каждую минуту готовая снова вскинуться и снова понести.

– По розге-матушке соскучились. Она бы живо на место предоставила! А то ишь што вздумали. И за што? Чем помешали? Да виданное ли дело?! Никому ни проходу, ни проезду... што турки развоевались... Хошь не живи! Какая это жисть?! И чего начальство смотрит?

Вид хозяина с непокрытой головой, с развевающимися от быстрой езды длинными, белыми волосами и бородой возбуждал в его сердце жалость и еще большее озлобление против озорников.

Не совсем еще оправившийся от перепуга старик не проронил ни слова. Его поражало и совершенно сбило с толка мужицкое буйство и тем более буйство, учиненное над ним, Степаном Маркелычем, которого все крестьяне в окрэге не могут не знать, ибо здесь он родился, здесь и состарился, никакой земли, кроме трех десятин усадьбы, не имеет и никогда больше не имел, всегда во всю свою жизнь никогда не ссорился с крестьянами и, наоборот, по мере возможности приходил к ним на помощь.

Отец его был чистокровный крестьянин-сибиряк, внушивший сыну любовь к мужику, к его тяжкой доле и передавший непримиримую ненависть к патентованным «угнетателям» его, т.е. к правительству и дворянству. Но Степан Маркелыч заметил, что с провозглашением свобод мужик показал такую дикую злобу и нетерпимость ко всем, кто не его масти, кто выше его поставлен по своему материальному и общественному положению, что жить в не защищенной никем деревне стало невыносимо.

«Что ж, – думал Степан Маркелыч, – давили, угнетали, глушили все человеческое, держали в беспросветной тьме... Теперь народ одичал и мстит всем господам. Где ж ему разобраться, кто его друг, кто враг? Винить его за это нельзя. А вот «они» -то, властители и попечители наши, что думали, чего смотрели? Вот и дождались, что даже людям ни в чем неповинным жить стало невмоготу...

И старик, позабыв о мужиках, ругал в душе правительство.

VIII

телеге у Мирона спал Демин и дремал со своим сазаном под мышкой Рыжов. Мирон, сегодня особенно воспылавший любовью к своему куму, еще в предместье передал вожжи Рыжову, а сам пересел в телегу к Леонтию, чтобы вылить перед ним душу и всласть наговориться. Дорогою они беседовали обо всем и хотя плохо понимали друг друга, но так расчувствовались, что много раз принимались целоваться и даже всплакнули. Их излияниям не помешала даже погоня за стариком Степаном Маркелычем, только Мирон, увидев опередившую их «барскую» кариолку, заметил, что господ всех бы давно надо передушить, а их землю и добро разделить, потому что теперь «слобода пошла», с чем вполне согласился и Леонтий.

Как раз на ту пору кумовей обогнал их односелец, который стоял в телеге с вожжами в руке и размеренно, как молотят цепом, хлестал кнутом свою клячонку. Та, как гусь, вытянув свою тонкую, вспотевшую шею, то часто и мелко семенила своими косматыми ногами с маленькими копытцами, то пускалась вскачь, а хозяин все продолжал размеренно нахлестывать.

– А, Митька Косой, – сказал Леонтий, отрываясь на миг от душевного разговора. – Знаешь, кум, ён у меня из о сека четыре жердины скрал, Митька-то... весь о сек разорил... Ей-Богу, кум. – Говоря это, Леонтий чуть не заплакал от причиненной Митькой порухи его добру.

– Хотел в контору притянуть... и свидетели набивались... да я... Бог с им, кум... я эстими делами не займаюсь... штобы там по судам... да по конторам... чужого нам не надо, а... где наше не пропадало... слава те, Господи, проживу... не мы людям кланяемся, а нам люди кланяются... Верно говорю?

– Верно, – подтвердил Мирон, как подтверждал все то, что высказывал Леонтий, и, в свою очередь, Леонтий соглашался решительно со всем, что говорил кум Мирон.

– Только обидно, кум... у своего у брата у мужика... кабы у богатея...

Здоровенный Мирон лежал на спине поперек телеги, свесив болтавшиеся ноги, часто моргал глазами, щелкал белыми зубами и повторил:

– Да... кабы у богатея... Слышь, кум, што я тебе скажу-то...

Но разогорченный Леонтий не расположен был слушать, а хотел сам говорить.

– Ну, не обидно ли, кум, у своего у брата, у мужика?.. Ежели бы у богатея али у кого из господ... ну там и Бог велел...

– И велел... велел...

– Вот брат Егор, што в Питере живет... сказывал, все начисто у господ надоть отобрать и греха не будет... Слышь, все у их надоть отобрать, кум... одолели, все на их работаем, а сами с голоду пухнем, кум...

– Отобрать... все...

– Баринишки-то ничего не делают, а как живут! Кабы мужику так-то... А то без разгиба, кум... А какое наше житье? Хлеба не поешь вволю... Слышь-ка, рази это порядок?

– Непорядок... не-е...

– Вот брат Егор... говорит: «чем мы хуже их... баринишек-то? Рази не справим все дела?» И справили бы... и в министры пошли бы...

– Пошли бы...

– Нашлись бы такие... и... из нашего брата-мужика... нешто не нашлись бы...

– Нашлись бы... как не нашлись?

– Вот брат Егор... хошь сычас в министры... за первый сорт справит...

– Ён спра-авит...

– Ён, кум, в Питере-то все науки произошел... Три года в ораторах служил... на жалованьи состоял... к ему, кум, ученые-то ума набираться ходили...

– Э-о-о, – промычал Мирон, запрокидывая голову и одобрительно кивнув вверх бородой.

– К ему три барышни завсегда приезжали... не какие-нибудь... из благородного роду...

– Э-о-о...

– И завсегда не как-нибудь... а за ручку с им здраствовались... и все к ему: «товарищ Егор, товарищ Егор»... Это такое у их, значит, положение... к бабе ли, к мужчине... все едино...

– О-э-э...

– И два господина... чистых... книжек ему понавезут... всяких... покажут, што вытвердить... Ён как вытвердит... как выйдет на митuнг, по нашему сходка... значит... как зачнет чесать... и батюшки мои, откуда што берется... за первый сорт отлепортует... и все слухают... муха не пролетит, кум... слухают...

– Ба-ашковатый...

– А теперь бросил этим делом займаться... чуть што не повесили... Вот дело какое...

– О! о! о!..

– Пивную ладит открыть... Ён теперь с деньжонками... а брату, кум, не то што... рубля не прислал... ни разу не прислал... А я отца-мать пои-корми... Нешто порядок, кум? Брат-та не то што... куска недоедает... Нешто правильно... ну, скажи, кум?.. – и от жалости к себе Леонтий прослезился.

Кумовья догнали Митьку. Он лежал в телеге вверх носом и мирно похрапывал. Его замученная, взмыленная лошаденка еле плелась, пошатываясь на косматых ногах, тяжело водя боками и помахивая мокрой головой, роняла на дорогу белую пену; от туловища и от ног ее валил пар.

– Переем! – вдруг гаркнул во все горло Мирон, приподнимаясь в телеге и выпучивая освирепевшие глаза. – Кум, я ему глотку переем!

– Сохрани Господь! кому, кум? – спросил Леонтий, совершенно забывший о Митьке.

– А Митьке Косому... переем! Почему у своего у брата у мужика скрал? Почему? – плачущим голосом ревел Мирон и рвался вон с телеги, но Леонтий держал его и уговаривал.

Митька от такого громового рева проснулся и флегматично, не издавая ни единого звука и даже не шевелясь, как будто угрозы вовсе не касались его, взирал на беснующегося Мирона.

А Мирон все громче и азартнее кричал: «переем», плакал, грозился кулаками, но Леонтий навалился на него всем телом и не пускал.

Так мужики доехали до Хлябина: немного впереди невозмутимый Митька, сзади Леонтий с беснующимся кумом.

Уже в самой деревне, когда Мирон почти успокоился, Митька вдруг соскочил со своей телеги, точно кто пырнул его в бок шилом, и подбежал к кумовьям.

– Это кому? Мне горло?.. мне?.. мне?..

– Тебе... переем, – с матерными ругательствами закричал вновь освирепевший Мирон, стараясь освободиться из-под навалившегося на него опять Леонтия.

Митька – маленький мужичонка, с азартом бросил шапку наземь, поспешно развязал свой красный пояс и полез с кулаками на здоровенного Мирона. Подъезжавшие сзади односельцы останавливались и бежали к затеявшим ссору, одни для того, чтобы не допустить до драки, другие – чтобы поглазеть или подзадорить.

В какую-нибудь минуту сгрудилась куча в дюжину мужиков.

Телеги сразу запрудили всю улицу.

Раззадорившегося Митьку удерживал зять Никита и его жена Матрена, сестра Митьки. Здоровенного Мирона уговаривали и удерживали Леонтий, его сват Аким, тот что на базаре сторожил его телегу, и еще трое односельцев.

Мирон стряхивал со своих могучих плеч мужиков, ревел: «вор! глотку переем!» и лез к Митьке. Митька изворачивался, как юла, в руках державших его мужиков, кидался к Мирону и кричал: «Ты до моей глотки? а? Ты мою глотку?.. а я тебе храп...

Шум и гвалт поднялся на всю деревню.

По улице проходил какой-то большой, с широкими плечами бородач в серой, с развевающимися полами, свитке поверх подпоясанного кафтана.

Он, видимо, никого не замечал, отчетливо и грузно ступая по сухой улице своими похожими на кряжистые дубы ногами в больших сапогах, подбитых по каблукам и подошвам железными гвоздиками с блестящими шляпками. Он не шатался, а только иногда тыкался всем телом вперед и чаще шлепал сапогами. По этим непроизвольным поклонам да по его пению можно было заключить, что бородач подгулял.

«А мы курочку общипем,

И яичко облупим

И сами съедим,

А тебе, рожа сквер-рная, кор-рявая,

И понюхать не дадим...

– выводил он во весь свой громоподобный бас, но тут, натолкнувшись на замотавшийся клубок галдящих мужиков, бородач остановился, как останавливается бык, ударившись с разбега рогами об дерево.

С секунду он молча, удивленно, точно со сна, смотрел на ругающихся мужиков. Рот его раздвинулся в широкую усмешку.

– Га, колупаются. Добре! – проговорил он и, двинувшись дальше, взмахнул руками с толстыми, растопыренными пальцами и голосом, природной силе, мужественности и красоте которого позавидовал бы любой заправский певец, затянул:

«Уродилася я, што во поле былинка,

Моя молодость прошла на чужой сторонке...

Я с двенадцати годов по людям ходила,

Где качала я детей,

Где коров доила...

Бородач спустился под гору к Хлябинскому мосту и давно уже скрылся из вида, только доносились могучие, все более и более замирающие звуки его песни, а на улице противники все лезли друг к другу, но им все не давали как следует сцепиться.

Матрена бранилась, уговаривала, энергично расталкивала драчунов, и только один ее звонкий, трезвый голос ясно и отчетливо звучал среди сумбурного, пьяного мужицкого гама.

Тут же, пока Мирона и Митьку удерживали от драки, разругались двое из числа миротворцев, припомнив друг другу какие-то старые обиды.

Не наругавшись вдоволь, разгоряченные, мужики сели на телеги и продолжали путь, но между ними вместо двух соперников оказалось уже четверо.

Враждующие стороны продолжали переругиваться и подзадоривать друг друга с телег и по дороге, пока ехали, еще раз пять слезали и схватывались, но до настоящей потасовки все не доходило, благодаря Матрене и другим благоразумным попутчикам. Зато после каждой такой остановки миротворцев становилось все меньше и меньше, а враждующих больше и больше, потому что, сами не зная за что, почти все между собою переругались.

Наконец на десятой версте от города, ввиду своей деревни мужики соскочили с телег в седьмой или восьмой раз. Все они уже были озлоблены и разгорячены, разнимать было некому и потому беспрепятственно передрались в кровь. Шли в ход и кулаки, и камни, и кнуты, и сапоги... Досталось и бедной Матрене, и Леонтию, до конца хлопотавшим за мир. Бабе раскровянили лицо, повредили руку и, свалив на землю, топтали ее ногами, кум Мирон наградил Леонтия двумя такими тумаками, что оба раза Леонтий летал с ног долой. В последний раз, поднявшись с земли и отыскав свою шапку, Леонтий поспешно вскочил в телегу и уехал домой, оставив односельцев доканчивать бой.

Рыжов еще в Хлябине, как только между попутчиками началась ссора, спрыгнул с телеги Мирона и стащил с нее Демина. Сколько ни бился над товарищем Рыжов, Демин не приходил в себя. Тогда он бросил его посреди улицы и пошел домой один.

Отец его – пьяница и тиран жены, лет пять назад опился на празднике водки и умер; сестра была выдана замуж, и в деревне у него жила одна мать.

Придя домой, Рыжов приказал матери готовить из сазана селянку, а сам, сев за стол, стал пить водку и петь песни.

Старуха вышла в сени и, оставив дверь в избу открытой, потому что в сенцах было темно, начала колоть дрова. Чураки были толстые, и у старухи дело не спорилось...

– Наколол бы дров-то. Чего сидишь? – сказала она сыну. Видишь, не сдужаю...

Федор точно и не слышал слов матери.

– Кому говорю-то? Аль оглох? – возвысила голос раздосадованная старуха. – А не то селянку варить не буду... вот и все... не буду.

И на это не последовало ответа.

Старуха присела на корточки и принялась опять за колку дров.

– Одна радость у тебя – пить, – ворчала она, вонзив топор в отруб чурака. – Весь в отца – пьяница, только и знаешь, што пьешь... а мать по три дня без куска хлеба сидит... Пойду, пожалюсь на тебя в контору... пожалюсь... вот и все...

Старуха подняла на топоре выше головы чурак и, перевернув его в воздухе, стукнула об пол обухом. Чурак с треском расскочился на две половины...

Федор, стремительно выскочив из-за стола, молча побежал в сени и прежде, чем мать догадалась, что ее ожидает, сын изо всей силы с бранью ударил ее кулаком по лицу. Она упала на сложенную грудку дров. Грудка под ее тяжестью развалилась. Федор покачнулся и упал на старуху, а так как при малейшем движении дрова раскатывались в разные стороны, и в таком неудобном положении сыну «неспособно» было бить мать, то он до костей изгрыз ей левую скулу...

IX

Черноземи так же, как и в других деревнях, помимо установленных церковью праздников, были и свои местные.

Праздновали на Варламия большого и на Варламия малого, праздновали в день великомученицы Екатерины, потому что это был храмовый праздник в их приходе, праздновали вешнего Георгия, десятую пятницу, и день Рождества Богородицы.

На одного Варламия пили три дня, и потому его называли Варламием большим, в отличие от Варламия малого, когда полагалось пить только один день. Георгия, десятую пятницу и день Рождества Богородицы праздновали по три дня, и потому эти праздники считались большими; Екатерину праздновали только один день, и потому праздник этот считался малым.

Никто не знал, кто и почему установил некоторые из этих праздников, но не праздновать их считалось грехом.

Давно как-то черноземцы перестали было праздновать Варламия малого, но спустя несколько лет в день этого святого пожар уничтожил половину деревни.

Старые люди решили, что святой обиделся и отомстил им за то, что они перестали чтить его память, и праздник был восстановлен.

Когда вечером Леонтий возвратился домой, то застал у себя сватью Акулину с избитым Афонькой.

Акулина приехала к сватам на праздник и кстати просить Леонтия заступиться перед начальством за нее и за ее семью, потому что вчера Сашка всенародно грозился перевести весь Кирильевский род, «чтобы и звания не осталось», и чуть не убил Афоньку. Отняли уж добрые люди. Леонтий возбужденно рассказывал об отысканных убийцах, о своих городских приключениях с кумом Мироном и Деминым, ругал отсутствующую не вовремя полицию, обрушивался на всех господ вообще и особенно на «взяточника» следователя и при каждом случае заявлял, что «начальство нас, мужиков, хуже чем за собак считает, а за господскую собачку нашего брата-мужика в острог засуживает».

По утру к Леонтию пришли и приехали из соседних деревень гости: сестра Елена, два брата ее мужа с женами, тесть и свояк Максима – Леонтьева брата, живущего в Петербурге, и множество других гостей. К обеду вся просторная изба Леонтия была битком набита народом. Некоторые за неимением свободного места сидели на кровати больной Прасковьи, другие на лесенке у печи.

Не принять кого-либо из гостей было нельзя, потому что, когда в других деревнях были свои праздники, Леонтий тоже ездил в гости и его там принимали и чествовали. Единственного человека, кого он на порог к себе не пускал, это зятя Фому, и тот не являлся. То же было и в других избах праздновавшей деревни. Вся Черноземь с наехавшими родственниками, приятелями, сватами целых три дня пьянствовала, ела, плясала и орала. Несомненно, пропьянствовала бы и четвертый день, если бы этим днем оказалось воскресенье или иной какой праздник, но, к сожалению черноземцев, Рождество Богородицы пришлось в субботу. Следовательно, воскресенье было вторым очередным днем праздника. Выпитая черноземцами водка считалась ведрами, а наваренное для этого случая пиво – бочками.

Пьяны были все поголовно, исключая дряхлых стариков да грудных младенцев... Пьян был и урядник, пьян и десятский, пьяны и патрульные из мужиков... непреоборимый соблазн сокрушил даже власти, призванные по долгу службы наблюдать за порядком... Ошалевшие от вина отцы напаивали своих малолетних детей и тешились их опьянением...

Деревня в эти дни представляла собой необычное зрелище.

Вытянутые в две линии, лицом друг к другу сто дворов с бревенчатыми старыми и новыми избами, амбарушками, хлевушками, покосившимися и стоявшими прямо, крытыми соломой и дранкой, без единого деревца под окнами или на задворках и вся длинная улица, разделяющая эти два ряда дворов, были переполнены лохматыми, странными, раздерганными, шатающимися из стороны в сторону, дико орущими двуногими существами... Казалось, все эти люди вдруг заболели острым помешательством и вместо степенной, полной достоинства речи, во все горло выкрикивали непотребные слова, точно все другие ими забыты и только одними ими, этими непотребными словечками, они выражали и радость, и злобу, и дружеский привет, и смертельную угрозу...

Они, как отравленные зельем тараканы, расползались по всем углам и закоулкам, бестолково размахивали руками и головами, сталкивались между собой, то беспричинно обнимались, целовались и плакали от пьяного умиления, то ругались, дрались, падали и засыпали на улице, во дворах, в ямах, в овражках...

И во всей одуревшей от перепоя деревне был только один трезвый человек – плотник Степан Васильев – красивый, с длинной бурой бородой мужик, заика и моргун, никогда не бравший в рот ни пива, ни вина.

В Черноземи на этот случай он один заменил собой все власти.

Его высокая фигура, без шапки, с остриженными в скобку волосами появлялась везде, где начинались ссоры и драки. Он усмирял и запирал в хлевушки и амбары драчунов и буянов. За это опившиеся односельцы ругали его, а иногда наделяли и затрещинами, но огромный кулачище Степана живо успокаивал озорников.

На третий день к вечеру Степан изнемог от отвращения к потерявшим человеческий образ пирующим, плюнул, махнул рукой и заперся у себя в избе.

Всю ночь деревня галдела и дралась, и хотя Черноземь гордилась мирным нравом своих обитателей, однако на этот раз черноземцы не ударили лицом в грязь, оправдали укоренившуюся в последние годы в деревнях поговорку: «Без мертвого тела ни один праздник не обходится». На утро оказался один черноземец зарезанным насмерть, другого с проломленным черепом, в бессознательном состоянии отвезли в больницу; человека три с помятыми ребрами отлеживались дома, а еще человек пять с кровоподтеками, царапинами на лицах и неглубокими ножевыми ранами и совсем не ложились. В довершение всего кто-то, видимо, из мести, выпустил кишки у лошади свата Акима, полоснув ножом в живот.

Животное околело.

И Леонтий также пил три дня и угощал своих гостей; весь четвертый день он опохмелялся, кряхтя и валяясь на лавке разбитый, с больной головой, с опухнувшим лицом и расстроенным животом. Зато от праздника осталось приятно щекотавшее самолюбие Леонтия сознание, что он прошел честь-честью и все гости остались довольны его угощением.

На пятый день утром Леонтий, весь грузный, отекший, с мутными глазами, заехал за кумом Мироном, таким же отекшим и грузным, как и Леонтий. Вдвоем они поехали в Шепталово к Демину. Его они застали дома. Демин догадался, зачем пожаловал Леонтий, потому что о происшествии на базаре ему рассказал Рыжов; сам же он смутно помнил о встрече с Лобовым, а об Леонтии и Мироне и их общих похождениях не имел никакого представления. Демин и вида не подал, что догадывается о причине посещения черноземских мужиков, принял их сдержанно-вежливо, этим тонко подчеркивая, что «дескать, не я в вас нуждаюсь, а вы во мне».

Но и Леонтий был не промах и не менее тонко понимал обращение с людьми. Перекинувшись несколькими незначительными словами о посторонних предметах, он пригласил с собою Демина к сватье Акулине.

Демин от всей души ненавидел парней за то, что они убили Ивана, за то, что ни разу не сдержали своего обещания, т.е. не угостили его водкой, и особенно за то, что заставляли его сыпать себе на голову и есть землю, но он все еще колебался их выдать, и потому что боялся их мести и еще более потому, что это будет нарушением данной им страшной клятвы.

По народному поверью – нарушителя «заклятья» землей ждут неисчислимые беды в этой жизни и вечные муки в будущей.

Но Демин знал и то, что Леонтий, судя по его умелому приступу к делу, приехал не с пустыми руками, а зовет его к Акулине затем, чтобы сперва угостить водкой, а потом просить свидетельствовать против убийц, и Демин, по достоинству оценив поступки Леонтия, охотно принял приглашение. Произошло все как по-писаному: у Акулины мужики выпили и закусили, причем и хозяйка, и Леонтий, и даже Мирон были особенно предупредительны по отношению к Демину, особенно ухаживали и угощали его. Иван и это внимание оценил по достоинству, и когда после двух опорожненных «сороковок» Леонтий приступил к делу, Демин совсем не ломался, рассказал все, чему был свидетелем при убийстве и согласился немедленно ехать с кумовьями в город к начальству.

К этому времени по окрестным деревням стал упорно ходить слух о том, что отец Сашки заплатил следователю пятьдесят рублей, а мать чуть не каждый день таскает к нему на кухню лукошки с маслом и яйцами, поэтому следователь и держит руку убийц. Эта клевета, в которой ни слова не было правды, дойдя до слуха молодого чиновника, больно уязвила его.

Деревенский люд охотно верил подобным россказням, потому что, во-первых, считал всех «господ»для того и поставленными «в начальство», чтобы драть с мужика елико возможно и что возможно; во-вторых, никак не мог понять того простого обстоятельства, что заведомые убийцы не сидят в тюрьме, а гуляют на свободе, и объяснял такую слабость ничем иным, как подкупом; в-третьих, один из предшественников теперешнего следователя не смущался принимать посильные даяния, и хотя за это и был выгнан со службы, но, помня об его деяниях, мужики и его заместителей меряли одной с ним меркой.

На этот раз раздосадованный клеветой следователь был рад, когда явились к нему Леонтий и Демин, потому что теперешние показания Ивана давали ему законный предлог принять против убийц строгие меры пресечения и тем отклонить от себя подозрение в пристрастии. Записав показания Леонтия и Демина, следователь тотчас же распорядился об арестовании и заключении в местную тюрьму впредь до суда троих из убийц, именно: Сашки Степанова, Лобова и Горшкова.

Таким образом, в качестве обвиняемых были привлечены только трое. Рыжов вместо того, чтобы разделить участь товарищей, явился важным свидетелем – очевидцем преступления. Ларионов, не опороченный ни Рыжовым, ни Деминым, избрал самую благую часть: привлеченный в качестве свидетеля, он ото всего отперся, заявив, что в день убийства Кирильева был настолько пьян, что всю дорогу спал в телеге и ничего не видел, не слышал и ничего не помнит.

Не добившись того, чтобы стороны примирились еще при жизни Ивана, и не имея теперь возможности окончательно замять это происшествие, верный себе следователь повел дело так, чтобы преступники возможно меньше пострадали.

Егора Барбоса и его молотобойца, которые у станового определенно показывали, что Сашка грозил Кирильеву расправиться с ним за отобранную землю, он так сбил и запугал предупреждениями об ответственности за лжесвидетельство, что их важные показания сведены были им на нет. Чрезвычайно важные показания Акулины, проливавшие свет на взаимные отношения сторон и невыгодные для убийц, особенно для Сашки, он, пользуясь безграмотностью свидетельницы, скомкал так, что из них получилась чепуха. Так же поступил он и с Рыжовым, когда тот заикнулся о том, что убийцы ограбили Ивана. Так как это обстоятельство могло значительно отягчить вину преступников, то следователь внушительно намекнул Рыжову, чтобы он об этом помалкивал, дабы не ухудшилось его собственное положение.

Рыжов испугался и решил молчать.

Следователь об ограблении ни слова не упомянул в протоколе.

X

этот день старик Пётра с утра собирался с Егорушкой на молотьбу, но чувствовал себя настолько слабым, что едва слез с печи. За завтраком он только едва прожевал и проглотил кусок черного хлеба и, запив глотком воды, полез снова на печь за кафтаном, но не успел еще занести ногу на первую ступеньку лесенки, как оборвался и, взмахнув в воздухе руками, упал на пол. Немного оправившаяся за последние дни Парасковья, Егорушка и Катерина бросились к старику и стали окликать его. Пётра лежал с открытым ртом на спине, широко раскинув сухие руки, и не шевелился. Его пергаментное лицо побледнело еще сильнее. Семейные подняли его, на руках перенесли и положили на лавку головой к образам, ногами к устью печки.

Целый день старик пролежал, не открывая глаз, не шевелясь и не отзываясь на оклики.

Вечером, когда из города вернулся Леонтий и на столе горела лампа, Пётра пришел в себя и пошевелился. К нему подошла Катерина.

– Дай испить... доченька... – растягивая слова и более глухим и слабым голосом, чем всегда, попросил старик.

Катерина принесла ему в ковшике воды. Пётра приподнялся на локте, перекрестился, глотнул раз, поморщился и рукой отстранил ковшик. Улегшись со вздохом снова на лавку, он прошептал одними губами:

– Тепленького бы чего... чаю бы...

Катерина поставила самовар. Всех домашних удивило последнее желание старца. Во всю жизнь Пётра не притронулся ни разу ни к вину, ни к чаю, жестоко бранил собственных сыновей за пьянство, а когда семья пила чай, он всегда ворчал.

– Все чаи распиваете, – говаривал он, – а потом выбегут в сени и занедужают, сычас у них кашель, глотку заложит...

Сам он не признавал болезни и никогда не болел, не признавал, чтобы зубы падали от старости, и они у него все были целы. Уже будучи столетним старцем, Пётра половой засорил себе глаз, растер его, и глаз вытек. Старец ни одного дня не лежал и каждый день с повязанным чистой тряпицей глазом работал наравне с другими. Только когда недели через две Пётра снял тряпицу, домашние заметили, что старик окривел.

– Тятя, мы думали, что ты помёр, когда упал, – крикнула отцу Катерина.

– Нет, доченька, я не упал... – с одышкой и растягивая слова, не сразу ответил больной, – а когда подошел... на лесенке сидели два мальчика... и протянули мне ручки... Я хотел схватиться, да не поспел, а я не падал...

Очевидно, старцу трудно было говорить и, передохнув с минуту, он сказал Катерине:

– Ты, робенок, бабку-то не оставь... живи тут... у Левона... присмотри... за бабкой-то...

Обращенный к Катерине зрячий глаз его, обыкновенно спокойный и суровый, теперь смотрел размягченно и просительно.

– Што ж ты, тятя, помирать собрался?

Старик ничего не ответил и с недовольной миной отвернул лицо, выражая тем, что о таких важных вещах, как смерть, говорить не следует.

Леонтий, никогда не возвращавшийся из города трезвым, и на этот раз был немного под хмельком.

– Што ж, отец, на меня уж не надеешься? Значит, я не досмотрю за матерью? Эх, жисть моя горемычная!.. работай, работай, пой-корми всех, а вот как благодарят... Видно, дождешься от вас благодарности на том свете угольками...

Старец обернулся к нему, и глаз его на этот раз смотрел сурово и безнадежно...

– Добре охочь до вина, Левон... не хорошо... мало учил... мать разбаловала... Все вы пьяницы...и Егор и Максим... все беспутные...

– Што ж, я пью, да дело разумею. Какое мое питье? Я из дома ничего не тяну... как другие-прочие, а ты мне всегда глаза колешь. Какое мое питье? Што я на твои деньги пью, што ли?

Старец ничего не ответил и с недовольным видом опять отвернул лицо к закоптелой стене, покрытой темной тенью.

Леонтий привез от следователя повестку на имя Катерины. Она вызывалась для дополнительного допроса. Срок был назначен через четыре дня. Этот вызов причинил Катерине страшное беспокойство. Следователя она боялась, как огня. Для 23-летней бабы, ничего не видавшей кроме своей родной деревни, молодой чиновник представлялся каким-то страшилищем.

В первый допрос он сначала обошелся с ней довольно мягко, предлагал помириться с убийцами и взять с них деньги. Когда же она не соглашалась, наивно заявив, что мужа ей вернуть нельзя, а за деньги она его не продает, чиновник вдруг разгорячился, выскочил из-за стола, затопал на нее ногами и закричал: «Какую персону убили, подумаешь? Не хочешь мириться, так тебе же хуже! Все равно, им ничего не будет, потому что нет улик против них, а взяла бы деньги, да и дело с концом. Не хочешь, так и не надо, убирайся, черт с тобой!». И без того потрясенная горем, баба не помнит, как ноги вынесли ее из канцелярии следователя.

И теперь, несмотря на то, что до явки оставалось целых четыре дня, Катерина уже не находила себе места.

На другой день тоска ее дошла до таких пределов, что сидеть на одном месте она не могла и, распростившись с родными, ушла в Шепталово. Ей казалось, что у свекрови ей будет легче.

Вообще смерть Ивана сильнее, чем на всех остальных родных, повлияла на его жену.

Целыми ночами она не спала, ворочаясь с боку на бок; случалось, что иногда отяжелевшие веки ее смыкались, она засыпала, но кто-то толкал ее в бок; она мгновенно просыпалась и вскакивала с сознанием непоправимого горя, и не могла решить, спала она или бодрствовала, потому что и во сне так же, как на яву, та же тоска о муже, то же впечатление невозвратной потери, тот же ужас, какой она впервые испытала на Хлябинском поле при виде окровавленного мужа, ни на минуту не покидали ее, стали частью ее самой, подобно больному, вечно ноющему члену тела.

В последние дни это состояние дошло до того предела, когда Катерина уже с трудом различала, что она делала на яву и что видела во сне. В ее психической жизни сон и явь сливались в одну непрерывную нить. Сон являлся продолжением яви, а явь продолжением сна.

Так как она кроме всего этого еще находилась в последнем периоде беременности, то к ее душевному горю и тревоге присоединилось ощущение тяжести и постоянного недомогания.

XI

кулина и ее дети обрадовались возвращению к ним Катерины, но с первых же шагов она заметила, что дом свекрови стал для нее совершенно чужим. В нем ей было пустынно, холодно и неприютно, а тревога и тоска еще более усилились. Коробило ее и то, что Афонька окончательно взял верх в семье, капризничал, командовал всеми, кричал на всех, даже на мать, и та не только не останавливала его, но как будто находила, что так и быть должно.

Первый день прошел ладно и складно, потому что не изгладилась еще новизна впечатления и радость от ее приезда. Она была дома на положении дорогого гостя, но на следующий день, когда сели обедать, Катерина заметила, что мальчики неотступно следили глазами за каждым куском, который она съедала, за каждой ложкой, которую она подносила ко рту. И без того обидчивая, она, чтобы не заставлять деверей учитывать то, что она съедала, перестала есть и вышла из-за стола голодной. То же повторилось и в следующие дни.

В назначенный на повестке день Катерина пришла в город. У следователя было вызвано много народа по другим делам, и ей долго пришлось дожидаться очереди. Катерина вошла в канцелярию полумертвая от страха.

Следователь поражен был ее видом. Вместо красавицы, с нежным, матовым лицом, с синими глазами и полными пунцовыми губами, какою он ее запомнил, перед ним стояла изжелта-бледная, испуганная, осунувшаяся баба с уродливо выпяченным животом. Ему стало жаль ее.

– Садись, – сказал он, сам подставляя Катерине стул. – Тебе тяжело стоять. – Потом, усевшись за письменный стол, ища среди других дел в синих обертках дело об убийстве Ивана, добавил: – Мне рассказывали про твоего мужа. Хороший был парень и не пьяница. Жаль, очень жаль...

Катерину поразило, что этот грозный человек мог говорить такие простые, сочувственные слова, приглашению же сесть она просто не поверила, подумав, что ослышалась.

Когда следователь повторил приглашение, она покраснела и ответила:

– Ничего, постою...

– Садись, садись, – решительно пригласил следователь в третий раз.

Катерина кашлянула в ладонь и несмело, стараясь не произвести шума, присела на краешке стула. Не изменяя того же ласкового тона, следователь спросил у Катерины, когда и от кого она узнала об убийстве мужа.

Катерина подробно рассказала о приходе Демина в вечер 25 августа. Следователь записал ее показания и отпустил.

С чувством облегчения, смешанным с недоумением, Катерина отправилась в обратный путь.

Всю осень стоявшая прекрасная, почти летняя погода, видимо, готовилась перемениться. Еще с утра небо туманилось и в воздухе было свежо, к полудню с севера потянул легкий, холодный ветерок и вместо тумана на небе появились длинные узкие облака с закурившимися, как дымом от костра, краями; с полудня ветер усилился и гнал из-за горизонта стаю за стаей мутные облака, напоминавшие разорванные платки. На просторе они соединялись и между собой и захватывали прежние, закрывая понемногу небо и сгущаясь в одну свинцовую тучу, которая, молча, без громов и молний, быстро ползла к юго-востоку.

Когда Катерина вышла от следователя, все небо уже было закрыто тучей. Ветер дул бабе в спину, гнал вперед, заворачивал вокруг ног юбки и иногда при особенно сильных порывах чуть не валил с ног.

Мрачная тень покрыла поля и дорогу; низко по воздуху неслись одинокие желтые листья; на деревьях полуоголенные ветви бились одна о другую и, казалось, сами стволы стонали...

Мелкий, частый, косой дождь застал Катерину уже далеко за кузницами. Его принес сильный порыв ветра. Он с шумом пронесся и быстро перестал. Пепельно-серая, пыльная дорога сразу оказалась мелко, наподобие решета, истыканной. Не успела Катерина достичь Хлябинской горы, как заметила, что ветер ослабел и с совершенно темно-свинцового неба с шумом полился ровный, частый дождь.

С утра у Катерины побаливала голова, теперь разрывалась от боли, но баба, подходя к тому месту, где убили ее мужа, ни о какой боли уже не помнила.

С вершины Хлябинской горы она увидела это место. Никогда она не могла равнодушно проходить здесь, всегда останавливалась хоть на минуту и плакала.

И теперь между двумя разошедшимися колеями дороги, на серой, мокрой и ровной, как разостланное солдатское сукно, придорожной травке, ясно выделялось небольшое темно-оранжевое пятно. Три недели назад здесь билась разможженная голова Ивана, его кровью была окрашена трава, и эту кровь не смыли окончательно дожди, не выела роса, не выжгло солнце.

Чем дальше шла Катерина, тем больше и больше учащались ее шаги, потом побежала... Маленькое буроватое пятно все росло, ширилось и, наконец, мелькнуло перед самыми ее глазами в виде правильного круга, величиною с дно порядочного бочонка...

Сознание непоправимого горя особенно остро, болезненно почувствовалось Катериной. У нее закружилась голова и подкосились ноги.

Она вскрикнула и сознавая, что ноги подкашиваются, и силясь удержаться на ногах, тихо повалилась на землю... Очнулась она через полчаса от ощущения пронизывающего холода. Небо было по-прежнему обложено сплошной тучей, и по-прежнему лился холодный дождь, подхватываемый иногда порывами ветра. У Катерины раскалывалась от боли голова; ее тошнило. Ей пришлось просидеть несколько минут для того, чтобы собраться с силами, и потом только она встала на дрожащие, ослабевшие ноги и, с трудом передвигая ими, шатаясь, как пьяная, побрела домой.

Раз десять Катерина останавливалась и отдыхала, пока не добрела до Хлябинского моста. Дождь не оставил на ней ни одной сухой нитки. Она дрожала от холода и лихорадки. На мосту Катерина оперлась на перила; никаких сил уже не осталось у нее. Сколько времени ей пришлось простоять, она не отдавала себе отчета; глаза ее слезились, и все кружилось перед ней, все звенело и журчало, окутанное мокрым туманом. Тут нагнала ее какая-то старушка, ехавшая в телеге, укрытая с головой порожним мешком. Минуя Катерину, старушка пристально из-под мешка осматривала молодую бабу, и, даже оставив ее позади, она все-таки повернула в ее сторону голову, наконец не вытерпела.

– Чтой-то с тобой, молодка? – спросила она, останавливая мокрую лошадку. – Неможется, сердечная, што ли?

– Головушка разбуянилась, бабушка... и руки-ноги отваливаются... – ответила Катерина.

– То-то гляжу, лица на тебе нетути, дай, думаю, поспрошаю. Из каких будешь-то?

–А из Шапталова...

– А из чьих?

– Акулины Кирильевой... невестка ейная...

– О-ох, сердечная моя, садись, што ль, подвезу. Мы-то с тобой – суседи. Я сама из Кузова буду! Куда ж тебе иттить, недужной!? Не дойдешь так-то. Да еще никак на сносях... Ах ты, голубка моя сизая, садись, садись...

И сердобольная старушка заторопилась опрастывать для Катерины место, сама подвигаясь к передку.

– А свекровушку-то твою малость знаю... сказывали тутотка, сына ейного злые люди забили насмерть.

Катерина с трудом взобралась в телегу.

Старушка тронула лошадь, и копыта и колеса, хлябая по грязной жиже, глухо застучали и загремели по дощатому настилу моста.

– Ты куда же такая недужная ходила, голубка моя? – стараясь перекричать своим слабым голосом гул, спрашивала старушка, обернувшись к Катерине. – Небось нужда горькая загнала. Сама-то, по своей воле такая недужная да тяжелая не пойдешь.

– К следователю вызывали в город. Хозяина у меня убили...

– Хозяина? Так это твово хозяина тутотка в Хлябине и убили. Ммм... – и старушка горестно покачала головой. – О-ох, а мне-то и невдомек, как ты сказала-то, што Акулины шапталовской невестка будешь.

И старушка всплакнула.

– Ноня сколько лихих людей расплодилось, сколько... Едешь по дороге-то, сердечная, попадется кто навстречу и думаешь: не лихой ли человек, не прирежет ли? Верно по грехам нашим Господь наслал такое попущение...

Катерина не слышала и не понимала слов старушки, сперва крепилась, потом покачнулась, упала головой на плечо своей попутчицы и уже не могла поднять ее. Старуха должна была остановить лошадь; кое-как уложила в телегу больную, прикрыла ей лицо своим мешком, а сама примостилась боком в передке.

Дождь, мелкий, частый, порывистый, не переставал ни на одно мгновение... Старуха погоняла лошадку, но как она ни спешила и ни заботилась о том, чтобы возможно лучше укрыть Катерину, они приехали к Акулине обе промокшие до костей.

Катерину домашние ввели в избу, раздели и уложили в постель.

Старушка обсушилась, поплакала вместе с Акулиной, попила чайку и к вечеру, когда дождь немного унялся и над головой прояснело небо, уехала домой.

XII

реди ночи Акулине, спавшей на полу с детьми, пригрезился страшный сон. Незадолго перед этим она просыпалась и прислушивалась, не попросит ли чего-нибудь Катерина? Но та спала, тяжело дыша и иногда стонала во сне. И только что Акулина стала опять забываться, как ей почудилось, что в избе жужжит большая муха. «Неоткуда теперича быть бы мухам, не лето», – подумала она во сне, но тут же воочию ей представилось, что это не только возможно, но что в открытое окно со двора уже действительно влетела большая-пребольшая муха и даже не простая муха, а косматый, величиною с воробья, шмель и сердито бьется об оконное стекло и, не умолкая ни на минуту, жужжит... «гу-гу-гу», гудит на всю избу так, что даже стены дрожат. И Акулине становится страшно. Она боится этого шмеля и ожидает чего-то таинственного и ужасного. Вдруг вместо шмеля появляется Сашка Степанов и начинает шнырять по всем углам избы. И Сашка не такой, как обыкновенно, а косматый, похожий на шмеля, или, вернее, голова Сашки оказалась на туловище шмеля. Сашка гудит: «Всех перебью, всех перережу. Ваньку убил, теперь черед за Афонькой». И мечется и быстро летает по избе, ища Афоньку, а Афонька от страха забился под загнетку... У Акулины замер дух и захолонуло сердце. Сашка пометался-пометался, увидел его и, поймав за голову, стал вертеть ее, чтобы оторвать, но голова Афоньки оказалась вместе с тем и раздвоенной шляпкой большого винта, и она, несмотря на яростные усилия Сашки, не отрывалась, а отвинчивалась, и вместо шеи из туловища Афоньки вылазил длинный, толстый железный стержень с блестящими винтообразными нарезами...

Акулина порывалась броситься на помощь сыну, но вся была как связанная и не могла пошевелить ни одним членом, хотела крикнуть «караул», но вместо этого, с величайшим усилием едва расклеив сцепившиеся челюсти, только замычала да и то как-то странно, одним горлом.

Тут Акулина проснулась и, еще слыша свое мычание, с усилием приподняла голову. От горячего затылка и от висков, к которым точно приложили припарку из крутого кипятка, с шумом отливала кровь; сердце болезненно, часто, неровно и тревожно колотилось, и все тело дрожало, как в лихорадке. В избе было необычайно светло. Дождь давно перестал, и в окно заглядывала рогатая луна, повисшая брюхом вниз в широком прорыве между черными тучами. Ее ясный, холодный свет ложился на поле светлыми, косыми пятнами, прорезанными черными, узкими, теневыми полосами, отбрасываемыми переплетами оконных рам. В царящем полумраке предметы в избе принимали таинственно-фантастические очертания.

Акулина, как только проснулась, сейчас же услышала, что Катерина говорит что-то. Она сидела на постели, и Акулина в свете луны рассмотрела, что мертвенно-бледное, немного приподнятое вверх, с закрытыми глазами лицо невестки было совершенно неподвижно и только шевелились одни губы.

Голос Катерины, вообще низкий, контральтовый, звучал, как струна виолончели под медленным смычком. Слова выговаривались ею
настолько неясно, что Акулина не могла разобрать их и снова поддалась влиянию того таинственного страха, какой только что пережила во сне. Холодные, крупные мурашки, как живые, поползли у нее по хребту к затылку. Она собралась с духом и окликнула Катерину.

– Катя, да с кем ты говоришь? – спросила она повышенным от испуга голосом.

– Да с Ваней... – медленно, с растяжкой, открыв глаза и откашлявшись, ответила Катерина своим обыкновенным, немного заспанным голосом.

– Да Ваня помёр... сотвори молитву, доченька, и ложись спать... ох, как ты меня спужала...все тело трясется... никак в ум не приду...

Катерина, вздохнув, повалилась на подушки. Все тело ее горело, а иногда пронимал озноб, точно вдруг пахнет на нее холодным ветром, а потом обдаст жаром.

Акулина, подождав, пока успокоилась невестка, быстро и крепко заснула.

Казалось, что Катерина мгновенно, как только головой дотронулась до подушки, погрузилась в крепкий сон; на самом же деле она испытывала почти блаженное состояние, если бы не беспокоила головная боль. К ней тотчас же явился муж, которого только что так некстати спугнули, не дав с ним наговориться вволю. Прежде Катерина до смерти боялась его появления: сегодня же, когда он явился, она не только не испугалась, но даже и не удивилась, найдя, что так и быть должно и что его появление так же обыкновенно, как если б он пришел домой с поля или приехал с «дороги».

– Тут всего насказали... – говорила она Ивану, – будто мужики тебя убили... и кровь на траве... большой круг... да все не верю...

Иван улыбнулся, таинственно подмигнул и сел у нее в ногах. Катерина сразу заметила, что он был в черном, новом пиджаке, в белой, с красными крапинками, ситцевой рубашке, в жилетке, при часах с цепочкой и в лакированных сапогах.

– Ну што ж, убили, а я вот жив, – со своей веселой улыбкой ответил Иван.

И Катерина знала, что это так и было и иначе не могло быть.

– Ишь франт какой! – ворчливо сказала она. – Как разрядился! Для праздника, што ли? Поберег бы добрую одёжу... Зачем трепать? Али там, где живешь-то, всякой день праздник?

– Хочешь яблоков? – спросил муж.

– Ой, ты мне ноги отдавил, ишь уселся... думаешь, легонький? Сядь вот тут. – И она, похлопав рукой по одеялу, указала ему место с краю кровати, ближе к ее лицу. Иван послушно пересел.

– Хочешь, што ли? – переспросил Иван и развязал пестрый платок, в котором были краснобокие яблоки.

– Не надо мне твоих яблоков. Не хочу... – капризно заявила она. – Почему не принес мятных пряников? Помнишь, белые... у Соколова в лавке покупал... Принеси...

– А я сычас... одним духом... – ответил Иван, весело подмигнув, так, как он это делал при жизни.

И он убежал в город в лавку Соколова и принес Катерине пряники. И все это произошло так быстро, как будто он совсем и не отлучался, а все время находился при ней и в то же время ходил в лавку. И все это было как нельзя более просто и естественно и иначе быть не могло.

– Ты мне сына-то родишь? – спросил Иван, указав на ее живот.

– А то как же... Кого ж мне родить?!

– Может, девочку... не хочу...

– Нет, мальчишку...

И только что подумала она спросить, принес ли Иван для сына красные козловые сапожки, как муж вынул уже их из кармана своего пиджака.

– Обряди его, сынишку-то, – сказал он, улыбаясь и подавая ей сапожки, и из того же кармана вынул красную шапочку с длинными наушничками и черный дубленый полушубочек, отороченный по борту и воротнику серым курчавым каракулем, и все это передал ей.

– Какой у тебя карман-то... Сколько в ём накладено...

И Катерина рассмеялась от восторга, с восхищением рассматривала эти драгоценности и разглаживала их рукой...

– Ты нас жалеешь... – с благодарностью сказала она, отожествляя себя с будущим сынишкой.

– Как же не жалеть? Кто вас жалеть будет, ежели я не пожалею?

XIII

ва дня спустя Леонтий приехал в Шепталово с полуоправившейся Прасковьей, которая во что бы то ни стало хотела навестить заболевшую дочь. Катерина бредила во сне днем и ночью, не пила и не ела, но когда ее расспрашивали, то отвечала вполне разумно и жаловалась на нестерпимую головную боль.

– Головушка моя бедная, – говорила старуха, стоя у постели больной дочери, – куда деваться мне с ею? Там дедко лежит, доживает свои последние денечки. Я день ползаю, а три дня лежу. Левушка, может, отвез бы ее, Ка тюшку-то, в больницу. Все-таки там лучше помогли бы. А то што мы знаем, люди темные?

– Страшно, сватьюшка, как в больницу-ту? – встряла Акулина и тотчас же по своему обыкновению всплакнула. –Уморили там ненаглядное мое сокровище, Ва нюшку, и ее там уморят. Кто из больницы живой выходит?!

– Да што, рази больница для нас, мужиков? – озлобленно подхватил Леонтий. – С нас только и знают, што деньги дерут, а за господскими собачками там лучше ходят, чем за нашим братом. Уморили Ивана Тимофеича и ей не миновать, и ее уморят. Может, привези они Ивана-то Тимофеича прямо домой, так и отлежался бы. А из больницы, дело известное, одна дорога – на погост. Кто оттудова живой да здоровый выходит?

– Да, да, сватушка. И теперь бы наш Ва нюшка-то, может, жив бы был, кабы привезли тогда домой... – сквозь слезы поддакивала Акулина, – а то мы с Ка тюшкой совсем тогда от горя-то ума решились, ну и... повезли и вот... нету теперь у нас Ва нюшки...

Старуха Прасковья, слушая сына и сватью, морщилась, точно от боли.

– О-ох, Левушка, – заговорила она, укоризненно покачав головой. – Зачем говоришь неправду? Отец твой больше ста годов на свете прожил, я осьмой десяток доживаю, и мы никогда не сказали ни о ком неправды и вас учили так-то говорить одну правду истинную, а ты от Егора, твоего пустобайки-брата, научился лгать. Зачем охаявать добрых людей? За это Господь строго накажет, Левушка, за это Бог не простит...

– Да, по-твоему, – все говорят неправду. Вы только с отцом правильные. Рази не для господ больницы на наши трудовые мужицкие гроши выстроены? Рази земство с нас не дерет деньги? Мы и не знаем, куда их расходуют... все по господским карманам расходится...

– Ты сам меня по лету туда отвозил, и три недели, как один денечек, я там вылежала и ко всем тамошним порядкам пригляделась. Главный дохтур там хороший, обходительный и фершала и фершалицы хорошие... Дай им, Господь, здоровья! – Старуха, отыскав глазами иконы, перекрестилась. – Помогли мне и денег ни копеечки не взяли и никаких господ там не лечат, и господских собачек я там не видала, а все лежат мужики да бабы и за всеми один уход...

– Ну, завела... – сказал Леонтий, махнув рукой. – По тебе все на свете люди хорошие, худых-то нетути, а денег в больнице не взяли, так возьмут...

– Будь сам к людям хорош, и к тебе люди будут хороши. Только людям потерянным да пьяницам не угодишь добром...

– Знаем мы этих хороших господ. Вот посмотришь, сдерут с меня за твое лечение.

– Дохтур сам заверил, что не возьмут... и не возьмут.

– А все-таки в твою хорошую больницу я сестру свою не определю! – упрямо заключил Леонтий, разгоряченный противоречием матери. – Свезу ее домой, сам за ей ходить буду, а не отдам в больницу... Вот и все! не отдам!

Катерина, находившаяся в полудремотном состоянии, однако, поняла, что речь шла о ней.

– Доченька, вот уж и не знаем, как быть? – обратилась к ней Акулина. – Сватья ладит тебя в больницу, а сват не хочет, и я уж тоже не знаю: голова-то у меня не на месте...

В болезненном мозгу Катерины представился весь ужас приема в больницу избитого мужа и те муки, которые он переиспытал там в первую ночь. Она заплакала.

– Не хочу в больницу... там помру, как Ваня помёр. Не хочу, не хочу...

Акулина развела руками.

– Так как же быть-то? уж и не знаю...

– Может, к нам в Черноземь хочешь? Свезем, – сказал Леонтий.

– К маме хочу... в Черноземь...

Сказав это, Катерина закрыла глаза. Поутихнувшие было боли в голове от волнения возобновились еще сильнее. Лицо ее горело. Снова пришел муж, сел на кровати и придавил своей спиной ее живот; она отстранила его рукой. Он встал в ногах, но на живот все-таки что-то тяжелое надавливало и не отпускало.

После обеда Катерину подняли с постели, закутали в ватную пальтушку, повязали двумя теплыми платками, а на ноги надели валенки. От нестерпимой боли Катерина со стоном металась головой, не находя для нее места. Несколько раз за время одевания пришлось класть ее на кровать, чтобы она отдышалась и собралась с силами, но потом, когда ее подняли и повели, поддерживая под руки, она еле передвигала ногами; переступив же порог, она задохнулась и закричала; ноги ее подкосились.

Леонтий хотел ее взвалить на телегу, но бабы, особенно Прасковья, решительно воспротивились этому.

Катерину, уже бесчувственную, перенесли на руках обратно в избу, раздели и уложили в постель. С ней сделалась рвота. Вечером Леонтий уехал домой один. Прасковья осталась ухаживать за дочерью.

XIV

еревезти Катерину в Черноземь так и не удалось, потому что улучшения здоровья все не наступало. Опечаленная, не спавшая дни и ночи Прасковья, сердцем предчувствовавшая новую, неведомую беду, затосковала и снова слегла, так что ее вынуждены были отвезти домой.

Акулина крепко задумывалась теперь над положением семьи. Нужда ежеминутно во всем давала себя знать. Денег не было, и на всякую потребность приходилось продавать хлеб. Гришутку она отдала в работники возить глину, Афонька ленился, грубил, обзавелся по примеру товарищей-парней ножом и каждый день до полночи пропадал где-нибудь на посидках. Болезнь невестки тяготила Акулину и потому, что за Катериной нужен был уход и надзор, и потому, что некому было работать ни в доме, ни в поле. Оставшись вдовой, Акулина все попечение о семье и всю полевую работу свалила на покойного Ивана, а всю домашнюю на дочь Авдотью. Когда же дочь выдали замуж, то обязанности ее стала нести Катерина. Сама Акулина за годы вдовства разленилась, работала только урывками, по охоте и потеряла ту втянутость, которую дает только один неустанный изо дня в день труд. Теперь же и думать и работать приходилось ей одной за всех.

Катерина в те минуты, когда приходила в себя, часто говаривала:

– Умереть бы мне, мамынька. Какое мое житье теперича?.. И вам бы всем руки развязала, а то как прикованные, тут круг меня... И дело стоит... и всему я – причина...

– И-и, что ты, доченька, – утешала Акулина. – Раз Бог по душу не пошлет, так сама не помрешь, а пошлет Бог по душу, так и рада бы не помереть, да помрешь.

Такие слова и страдания Катерины мало-помалу убедили и Акулину в том, что лучше было бы, если бы невестка поскорее умерла. Эти мысли все чаще приходили Акулине в голову, а через некоторое время она с ними совсем освоилась. «И вправду, лучше бы ей помереть, – думала она, – и сама бы отмучилась и мне руки бы развязала, потому какое ейное житье без Ва нюшки?!.. Не житье, а мука одна».

Это желание стало переходить у Акулины в нетерпение, когда она разочла, что Катерине уже подходил срок родить. Ей хотелось, чтобы невестка умерла раньше родов, и на это у нее были свои соображения. После смерти Ивана она в уме уже разделила все имущество между Афонькой и Гришуткой, и львиная доля в этом разделе падала на любимца – Афоньку.

Помимо «купчей»земли осталась еще одёжа Ивана, и она хотела, чтобы эти вещи достались Афоньке. За новую шубу прошлой зимой Иван заплатил сорок рублей, кроме того, было мало ношеное доброе байковое на вате пальто, два «спинджака», две пары шаровар, рубахи и две пары сапог, из которых одна пара щегольская, с лакированными голенищами.

Афонька уже завладел некоторыми из этих вещей и на другие посматривал, как на принадлежащую ему собственность.

Акулина рассудила так: хорошо, если Бог пошлет внучку, тогда новорожденная не является наследницей по отцу, а если родится внук, то тогда всю движимость и землю придется делить вместо двух частей на три. Одёжа же Ивана вся целиком будет принадлежать его сыну, и ее придется или сберегать до совершеннолетия малютки, или продать, а деньги отдать опекунам – дядьям Ивана: Егору и Маркелу, которые положат их в банк на имя младенца, а Афонька останется ни при чем. Сговориться с дядьями в пользу любимого сына нельзя было и думать, потому что дядья души не чаяли в покойном племяннике и уж обидеть его сына не позволят. Кроме того, оба они – мужики справедливые, и она знала – недолюбливали ни ее, ни Афоньки.

XV

атерина уже четыре недели лежала в постели в жару и бреду, днем и ночью разговаривая с мужем, почти ничего не пила и не ела, редко приходила в себя и исхудала так, что остались одни кости, обтянутые кожей. Частая рвота одолевала ее. В середине октября в одно раннее утро у нее начались передродовые потуги. Акулина тотчас же послала Гришутку за бабкой-повитухой.

Пришла баба-мужик Лукерья. Акулина почти не сомневалась, что обессиленная болезнью Катерина не выдержит родов и умрет. Втайне она этого и хотела.

Добродушная, сердобольная и спокойная Лукерья в скорбную, тяжелую атмосферу Акулининого дома внесла вместе со своей мощной фигурой новую, бодрящую струю.

Катерина охала, стонала, ворочалась на постели, а Лукерья, делая то дело, ради которого ее позвали, приговаривала своим сочувствующим певучим голосом:

– Ну, потрудись, болезная ты моя, никому это легко не дается, да все Господь милует, спасает и разрешает.

И эти слова, и все действия Лукерьи производили свое доброе влияние на баб. Корчившаяся в схватках Катерина чувствовала в себе новые силы переносить страдания; те нехорошие мысли и пожелания, которые в последнее время лелеяла в своей голове Акулина, мало-помалу вытеснялись другими. Еще недавно она говорила в душе: «Какое ейное житье? Лучше бы померла и руки всем развязала». Теперь же думала иное.

«Што ж ей, горемыке, не жить? Пущай живет, Господь с ей! Всякому свое счастье». И Акулина заразилась от Лукерьи самым искренним желанием и готовностью помочь невестке в родах.

Тотчас же жарко натопили избу, и Лукерья выпарила роженицу так, что с той сделалось дурно, и она кричала, что помирает, но что помирать она не согласна и умоляла, чтобы поскорее везли ее в больницу. Между тем ребенок не выходил, и, пробившись безрезультатно до самого полудня, бабы и сами стали думать, не лучше ли будет отправить роженицу в больницу, но побоялись, как бы она не разрешилась от бремени в дороге.

Наступил и вечер. Катерина окончательно ослабела от бесплодных мучительных схваток, безучастно относилась к смерти и только хотела повидаться с матерью. Афонька поехал за Прасковьей.

Лукерья, вначале уверенная в благополучном окончании родов, теперь тоже говорила, что на все воля Божья и не худо бы послать за попом.

Акулина совершенно забыла про свои корыстные расчеты и несколько раз принималась плакать.

Ночью бабы решились испробовать на Катерине те народные средства, которые обычно применяются при трудных родах. Они натопили и без того жарко натопленную избу, подняли роженицу с постели, и хотя она упиралась, кричала и молила только об одном, чтобы дали ей спокойно умереть, бабы сняли с нее юбку и кофту и простоволосую, босую, в одной рубашке повели по всей избе, а так как она была уже не в силах ходить сама, то они тащили ее на плечах, приговаривая: «Ну, потрудись еще маленько, болезная! Как же быть-то?

Катерина скоро перестала кричать, и когда, протащив по всей избе, через все пороги, бабы положили ее на постель, она находилась в глубоком обмороке.

Лукерья долго прыскала ей в лицо холодной водой и смачивала голову. Катерина наконец открыла глаза.

Акулина наложила в печь кирпичей, накалила их докрасна, и, когда роженица немного отдышалась, бабы разложили кирпичи среди пола, подняли Катерину на руки и держали ее на весу над кирпичами, а Маша лила на них из ковшика воду. Вода шипела, и седой, густой, горячий пар клубился по избе, быстро наполнив ее от потолка до пола. Катерина уже не в силах была протестовать и лежала на руках у баб, свесив на грудь голову и тяжко всхрапывая. Но и это не помогло.

Наведалась узнать о здоровье роженицы худенькая, жалостливая Агафья – жена дяди Егора и посоветовала применить к Катерине еще одно старое средство «облегчения».

Втроем бабы снова подняли Катерину на руки, перегнули ей ноги к самой шее и долго встряхивали ее над подушками, положенными на постель. Бабы измучились от тщетных усилий. После полуночи приехала Прасковья и вошла в избу в ту самую минуту, когда бабы, зацепив роженицу полотенцем под мышки, привесили ее на крюк, ввинченный в потолок, и, схватив за ноги, раскачивали из стороны в сторону...

Осмотревшись в густом пару, наполнявшем избу, и увидя, что проделывают бабы над ее бесчувственной дочерью, Прасковья всплеснула руками. Сама старуха признавала народные средства и в некоторых случаях верила в их целительность, но тут чутьем матери догадалась, что для Катерины в ее положении они вредны.

Она отстранила баб, приказала им снять Катерину с петли, положила ее на постель, укрыла одеялом и тулупом, открыла настежь все двери и окна и не закрывала их до тех пор, пока в избе не установилась сносная температура.

– Не трогайте ее, ради Самого Христа Небёсного, сватьюшка, – говорила старуха, – да рази можно ее, такую недужную да слабую, так тормошить да распаривать! Иной и здоровый не выдержит, а не то, што больной...

Ночью никто из баб не ложился спать и не гасили огня. Много раз у Катерины начинались схватки; она кряхтела, как человек несущий в гору непосильную ношу, и кричала так, что жилы на ее лице, шее и груди надувались, как веревки, и казалось, каждую минуту готовы лопнуть.

Теперь около нее хлопотали двое: Лукерья и Прасковья, опытная в родильном деле.

На рассвете у Катерины начались новые, особенно мучительные и упорные по своей продолжительности схватки и потуги.

Роженица с перекошенным открытым ртом кричала, как резаная. Сморщенное от боли красное, напряженное лицо ее стало сине-багровым; голос охрип. Потом она перестала кричать, а, стиснув зубы, корчилась и кряхтела глубоким, тяжким нутряным кряхтением, слышным далеко за стенами избы, хотя кряхтела она тихо. Казалось, будто у бабы вытягивали внутренности.

Через полчаса Катерина разрешилась дочерью.

Это была маленькая, сморщенная девочка. Родильнице стало несколько легче; она лежала изможденная с бледным, но спокойным лицом, покрытым крупными каплями пота.

Акулина торжествовала, что родилась внучка, а не внук.

Но приблизительно час спустя у Катерины снова показались схватки и потуги.

Опытная Лукерья тотчас же заявила, покачивая головой:

– О-ой, головушка бедная, да никак второго Бог посылает.

– Господь с им, и ему найдется место на этом свете, – сказала Прасковья.

Через полтора часа родился сын, еще более слабенький и щупленький, чем его сестра.

Катерина мутными, бессмысленными глазами глядела вокруг себя, ничего не замечая и не обращая никакого внимания на детей, которых обмыли и положили в ее ногах на лежанке. Несколько минут спустя она уже спала.

Так как дети были слабые и опасались, что они скоро умрут, то Акулина рано утром поехала на Поповку крестить их.

Катерина проснулась довольно поздно. Акулина еще не возвращалась. Лукерья попробовала выдавить у родильницы молоко, но в иссохших грудях его не оказалось. Лукерья несколько раз принималась его отсасывать, но все усилия ее оказались тщетными.

Катерина без протеста позволяла делать над собою все, что хотели бабы.

За несколько минут до возвращения Акулины с Поповки, когда Лукерья в пятый или шестой раз пробовала отсасывать молоко, родильница приподняла голову с подушки и пристально рассматривала бабку-повитуху, видимо, заинтересовавшись, что та делала над ней. Сперва она никак ничего понять не могла, но скоро догадалась, что в виде и образе Лукерьи к ней подпустили толстую, рыжей масти с мягкими, теплыми губами телку и телка эта сосет ее... Родильнице это понравилось. «Тпрусь, тпрусь... пущай пососет...» – прошептала она и рассмеялась.

Смех и шепот ее были так слабы, что Лукерья, увлеченная своим делом, и не расслышала, только Прасковья, дремавшая на печи после бессонной ночи, приподняла голову. Ее тревожно настороженное, чуткое ухо поразили те странные, неестественные звуки, которые издала дочь.

Катерина лежала на кровати с высоко приподнятой на подушках головой в таком положении, что лицо ее как раз приходилось против печи.

Старуха подозрительно и пристально посмотрела на дочь, и то, что она подметила на ее лице, заставило вздрогнуть и опуститься ее сердце. Ей показалось, что это дорогое ей лицо расплющено. Глаза, нос, подбородок, щеки, губы – все как будто было на месте у Катерины и все как будто расплылось, перемешалось, как бывает с портретом, на котором неосторожным движением размазали мокрые краски.

«Болезнь да роды никого не красят», – утешала себя Прасковья, опуская снова на подушку голову, но безотчетная тревога не только не унималась, а с каждой минутой все сильнее и больнее налегала на сердце, точно замахнулась безжалостная рука и вот-вот опустится на голову смертельным ударом.

Из церкви приехала Акулина, по-праздничному приодетая, сияющая и радостная. В ее сердце возникла любовь и жалость к маленьким существам – ее внукам, и в этой любви окончательно потонули все своекорыстные расчеты, еще недавно не дававшие ей покоя. С широкой улыбкой счастья поднесла она новокрещенных к родильнице.

– Вот тебе Иванушка – в честь покойного батюшки. Как бы теперь порадовался-то! Уж как жалал сыночка родим-май... – И Акулина отерла слезу: – А это – Анюточка.

Маша с ревнивыми, разгоревшимися глазами и с поджатыми губами взобралась на кровать к Катерине и рвала из рук матери малюток.

– Дай, дай! Мам... Чего ж не даешь? Все бы только сама... Ты уж сколько держала. Дай... мам... – нетерпеливо и капризно просила она и успокоилась только тогда, когда получила на руки одного из новорожденных.

Катерина едва взглянула на детей, тихо рассмеялась и отвернулась.

– Што ж ты, доченька, аль не рада деточкам? Погляди, какие они у нас хорошенькие!

Катерина все ухмылялась и, взглядывая на детей, стыдливо отворачивалась.

Акулина и Лукерья недоумевали.

Прасковья, не дыша, во все глаза глядела на дочь с печи.

– Да рази это дети? – тихо и внятно, своим низким охрипшим грудным голосом проговорила Катерина и опять отвернулась и рассмеялась.

– А кто же они, Ка тюшка? – удивленно спросила Акулина, отстраняясь от кровати.

– Обманываешь...

– Шо ты, Господь с тобою... – еще более изумилась Акулина.

– Не знаю я, што ли? У Миколая у Пана ощенилась сука... а щенков взяли да под меня подкинули... рази не знаю?!.. – медленно и тихо, с хитрой усмешкой и с хитрым взглядом проговорила Катерина.

Акулина растерялась. Прасковья всплеснула руками и зарыдала.

– Головушка моя бедная, доченька моя несчастная!.. Сватьюшка, да ведь она ума решилася!..

Новое горе, как громом, поразило Акулину. До самого вечера она ходила убитая, растерянная, ничего не соображавшая.

Вечером Прасковья сходила на деревню и попросила знакомого парня съездить в Черноземь и сказать Леонтию, чтобы завтра же взял их отсюда.

Всю ночь не спала Акулина, плача и думая о своем новом, тяжком положении. Она ясно сознавала, что ей не под силу прокормить сумасшедшую невестку с двумя малютками. Утром она решилась в очень деликатной форме намекнуть о своих затруднениях сватье Прасковье.

Старуха, тоже не спавшая и окончательно сраженная новым несчастием, слабым, больным голосом ответила:

– Не печалься, сватьюшка, спаси тебя Христос Небёсный за твою хлеб-соль и за все твои заботы и попечения, а доченьку и малюток не оставим у тебя на шее. Я вечор наказала Левушке. Приедет и заберет нас всех.

Днем приехал Леонтий, завернул вновь разболевшуюся мать и сестру с малютками в шубы, усадил их в телегу и повез к себе в Черноземь.

XVI

осле того, как старец упал в обморок и несколько дней пролежал на лавке, не вставая, он позвал к себе Леонтия.

– Левон, какой ноньче день-то? – спросил он.

– Четверг. Тебе на што?

– В субботу истопи баню, сынок, а... в воскресенье свези в церковь... приобщиться... надоть...

– Што, помирать собрался? – с усмешкой спросил Леонтий, кивнув на отца головой. – Давно пора... Надоело чужой век-то заживать. Истопим, што ж...

Никогда не болевший старец и теперь не чувствовал никакой боли, но по тому, как с каждым днем у него убывали силы, догадался, что ему уже не встать более самому с лавки, поэтому хотел по-христиански приготовиться к тому последнему путешествию, откуда «нет возврата».

В субботу была вытоплена баня. Леонтий с Егорушкой вымыли в ней старика и надели на него чистое белье, в воскресенье вывели его под руки из избы, посадили на телегу и повезли в церковь, находившуюся всего в полутора верстах от Черноземи. За всю дорогу старец не проронил ни одного слова, но осмысленным, усталым взглядом осматривался вокруг себя, как бы прощаясь с той землей, на которой он родился и прожил свою долгую, трезвую, честную жизнь.

В церкви Пётра, прислонившись к стене, выстоял всю обедню на ногах, жарко молясь Богу, и даже выражал неудовольствие на Егорушку, когда тот поддерживал его, видя, что у деда дрожат и подгибаются колени.

Приобщившись св.Тайн, просветленный и успокоенный, Пётра вернулся домой, занял свое место на лавке и стал молча, никогда ни на что не жалуясь, дожидаться смерти. Говорил он только тогда, когда надо было попросить пить, есть же ничего не мог. Так пролежал он больше четырех недель.

В тот день, когда Леонтий привез из Шепталова больную мать и сумасшедшую сестру с двумя малютками, мужик был опечален и раздосадован новым несчастием и новой обузой, свалившейся на его плечи.

– Вот, Левон Петров, живи теперича, не тужи, извивайся, как уж на виле, – расхаживая по избе, кричал Леонтий нарочно так громко, чтобы слышал больной отец.

Старец заворошился на лавке под тулупом и повернул к сыну лицо.

– Ты лежишь, не умираешь, сестра с ума спятила, мать с горя совсем расхворалась, маленькие пищат, есть просят. У меня теперича в избе и больница, и сумасшедший дом, и шпитательный дом. Хошь бы ты, отец, скорей помёр, руки бы развязал... а то другой месяц валяешься и не помираешь... Чего тебе? Свой век отжил, другим бы место опростал. А то вишь какая теснота...

Лицо старика чуть-чуть сморщилось. Он пожевал губами и через недолгий промежуток времени, с усилием выговаривая слова, спросил:

– А што – с робенком-то?

– Што? – озлобленнее и еще громче закричал Леонтий. – Двойню вон принесла, а сама сшалела, вон погляди: сидит дура-дурой...

Старик снова пожевал губами и опять не сразу произнес:

– На все воля Божья... а про меня не печалься... скоро развяжу руки...

Леонтий спохватился, что незаслуженно глубоко обидел умирающего отца, но сразу у него не хватало мужества открыто сознаться в этом, и он в волнении крупными шагами подошел к двери, с секунду в нерешительности постоял, потом открыл ее и вышел. Через минуту он вернулся и подошел к отцу.

На глазах мужика блестели слезы, и его суровое лицо стало беспомощным и жалким.

– Батюшка, рази я што... не я говорю, а горе мое говорит. Сдуру сболтнул. Рази ты меня куском объешь?! живи... легко ли мне отца родного решиться?!. Ведь горе мое говорит... Ведь завязал бы глаза и убежал куда-нибудь. Да бежать нельзя, куда их поденешь?! А я што... живи... Рази я што...

– Я знаю, Левон... – тихо, ласково промолвил старец и замолчал.

Егорушка привез из Руднева сестру Елену. Она вбежала в избу и, испуганно глядя заплаканными глазами в глаза Леонтия, поспешно спросила:

– Левушка, да што с Ка тюшкой? Егорушка говорит...

– Чего ж? – отвечал, расхаживая по избе с пищащими племянниками на руках, Леонтий, – вон полюбуйся на блаженную сестрицу, родила да и с ума спятила, лежит, спит себе, горюшка мало, а робяток не принимает, говорит: щенки!

Леонтий горько усмехнулся и мотнул головой в сторону Катерины, которая заснула на кровати, устроенной для нее около двери, запрокинув свое осунувшееся, принявшее землистый оттенок лицо.

– Ты вон положи своего-то куда-нибудь, а вот возьми покорми племянницу. Голодная!... Со вчерашнего дня, как родилась, маковой росинки в роту не было.

Елена, поспешно взяв на руки пищащую малютку-племянницу, присела на лавке. Всунув грудь в ротик ребенку, Елена залилась слезами.

– Горе-то какое, Левушка! И где только беда не ходит, все к нам придет. Как же быть-то?

Леонтий вздернул плечами, продолжая ходить с раскричавшимся племянником на руках.

– Ну, не кричи, не кричи, чего раскричался, мужчина? Как же быть?! – отвечал он сестре. – Все равно, твой хозяин-то тебя с детьми не кормит, а какие есть нехватки, все брат Левон пополняй, так вот и ты теперь услужи. Жить тебе у меня негде, тесно. Видишь, сколько народу, а другую избу не достроил, все сил не хватает, так живи у себя, а робяток приходи кормить, а уж у меня бери муку, картошку, соль, все, чего тебе надобно. Уж все равно!..

Несмотря на искреннее горе, причиненное сумасшествием сестры, Елена, сидя на лавке, тотчас же сообразила, что, благодаря такому несчастному случаю, ее личное положение устраивается к лучшему. Теперь она с детьми могла не бояться голодной смерти, теперь ей не придется у Леонтия выпрашивать из милости хлеба и каждый раз слушать от него брань и попреки. Теперь он будет обязан ей платить продуктами за ее услуги.

– Да я не о том, Лева, – поспешно сказала она. – А што же с Катей делать?

– Што? – закричал Леонтий. – Думаешь, я сестру в сумасшедший дом определю, штобы ее били там, што скотину? Не отдам, – гремел он, точно кто-нибудь отнимал у него больную.

– У меня будет жить, небось прокормлю. Не прокормлю, што ли?

XVII

а другой день, оставив малюток и «больницу» на попечение сестры Елены, Леонтий поехал в город, чтобы продать на базаре воз сена и купить кое-что для племянников.

Возвратился он поздно вечером, по обыкновению под хмельком, и лег спать на своем обычном месте на лавке, голова к голове с умирающим отцом.

Старец был очень плох. У него уже похолодели и отнимались ноги, дышал он только верхней частью груди, да и то с трудом. Он понимал, что доживает свои последние часы, но об этой жизни нисколько не жалел и, наоборот, хотел поскорее развязать Леонтию руки. За его долгий век жизнь никогда не была для него тягостью. Всякое горе, всякую потерю, невзгоду он переносил твердо, никогда не падая духом, но и всякую минуту готов был к смерти, если это угодно Богу.

Старческий ум его работал ясно. Он отлично понимал, какое великое новое несчастие стряслось над его любимой дочерью, и это его печалило и ему жаль было дочери, как жаль своей старой жены.

«На все воля Божья, – рассуждал старец. – Ничего, проживут за Левоном. Левон – пьяница и собака, завсегда словом обидит... а голодными и холодными не оставит, нет, скорее сам не съест... тяжко ему, маятно, язык у его собачий, а сердце доброе...».

Хотел было Пётра перед смертью попросить сына не пить вина, но раздумал.

«Слаб, пообещает, да не судержится. Один грех».

Когда Леонтий уже засыпал, Пётра зашевелился.

– Левон!

– Чего тебе? – спросил сын.

– Ежели захочу испить... взбужу...

– Ну што ж?! Взбуди... – и Левон тотчас же захрапел.

У двери спала Катерина; больная Прасковья возилась на своей кровати. Малютки иногда просыпались и пищали. Спавший на печи Егорушка спросонья хватался рукой за конец очепа, продетого под потолком в кольцо, на другом конце которого висела зыбка, и качал ее до тех пор, пока малютки не утихали.

Под печью кричал сверчок, и по стенам шуршали тараканы.

Пётра лежал смирно, тяжело дыша, не шевелясь и чувствуя, как жизнь медленно замирала в нем, подобно живительной струе, вытекавшей из разбитого сосуда и неизвестно где пропадавшей. Он старался только о том, чтобы достойно умереть, и мысленно молился Богу.

Внутри у него палило. Пётра с большими усилиями протянул руку и, нащупав голову сына, несколько раз подряд щелкнул его пальцем по лбу. Леонтий приподнялся.

– Што? што? – забормотал он, просыпаясь. – Ты... тятя?

– Ис-сп-пить... – едва слышным, прерывистым, хриплым полушепотом попросил умирающий.

Леонтий спустил босые ноги на пол, не скоро отыскал спички, зажег лампу, сходил в сенцы и, зачерпнув там из кадки ковшик воды, поднес отцу.

Старец, кряхтя, с трудом, медленно приподнял с изголовья трясущуюся голову и, перекрестившись, стал пить, но вода полилась у него через нос.

– Вздым...мм... – как чуть слышный шелест сухих листьев, пронесся медленный шепот старца. Леонтий, перехватив ковшик в левую руку, правой осторожно обхватил отца под спину и приподнял.

Голова умирающего, как отрубленная, привалилась к его груди, и когда сын поднес снова ковшик к его губам, старец был уже мертв.

Смерть отца, которую Леонтий последние недели ожидал со злобным нетерпением и на которую смотрел, как на избавление его от лишних хлопот и лишнего рта, тут поразила и потрясла его.

Осторожно, с молитвой и страхом опустив на подушку голову покойника, Леонтий подошел к лежавшей на кровати матери, дотронулся рукой до ее плеча и, неожиданно зарыдав, вскрикнул:

– Отец-то приказал долго жить! Помёр... мама, слышь? Мама, слышь, помёр тятя-то...

Старуха вздрогнула и горячечным воспаленным взглядом во все глаза глядела на сына, но не понимала, кто стоит перед ней и что говорит. Она была в беспокойстве, тревоге и напряжении. Ей казалось, что она сидит за куделей и сучит пряжу и все хочет покруче закрутить веретено, а оно скользит в залоснившихся, сухих пальцах и не закручивается. Старуха часто поплевывает на пальцы, а они все так же сухи, как и прежде. А тут кто-то большой, колеблющийся, лохматый толкнул ее, и пряжа оборвалась. Только что она приладила ее опять к кудели, как нитка стала тянуться, тянуться все длиннее и длиннее, и рука тоже тянется за ниткой и веретеном через всю избу до самой печи, и не может старуха притянуть обратно свою руку и намотать нитку на непокорное веретено. И все это раздражает и мучает Прасковью...

Старика Пётра отпели и похоронили на третий день. Все домашние, родные, приехавшие из Петербурга сын Егор и дочь Варвара и даже сумасшедшая Катерина ходили на кладбище; дома оставалась только одна Прасковья, лежавшая в бреду без памяти. Потом были поминки.

Когда гости разошлись и разъехались, дома не досчитались бабьих и мужицких рубах, одного чугуна, одного ведра, двух горшков и ухвата.

Все это было раскрадено односельцами в то время, когда домашние были на похоронах.