И. А. Родионов Наше преступление

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   19
Часть вторая

I

атерина хотя выходила замуж за Ивана и по своей охоте, но не склонность ее к молодому парню решила судьбу ее, а то обстоятельство, что семья Ивана жила хорошо, то есть достаточно, и жених ее был сам хозяин в доме, работящ, не пьяница. Мать Катерины, слывшая в народе вещею старухой, противилась этому браку, и не потому, чтобы Иван не нравился ей. Наоборот, она даже любила его за веселый, приветливый нрав, за уменье обойтись и поговорить с людьми и все-таки противилась этому браку.

– Будешь молодой вдовой, доченька, будешь. Вот чего я боюсь, – обмолвилась раз старуха.

В новой семье Катерина кроме привета и ласки ничего другого не видала, а муж и маленькая Маша буквально обожали ее, и все-таки дом мужа внутренно она не считала своим.

Здесь постоянно ее угнетала безотчетная тоска; ей почему-то казалось, что тут она поселилась не навсегда.

Сильная, ухватливая, способная на всякую работу и по дому и в поле, она сама чувствовала, что тут, в новой семье, как она ни старалась, работа ее была далеко не та, что в родительском доме. Свою мать, с которой она никогда до замужества не разлучалась, Катерина всегда очень любила, тут же в первые месяцы замужней жизни любовь эта дошла до болезненности. Муж отпускал ее к родным во всякое время; если же сам был свободен, то с большой охотой ездил с нею в ее родную деревню.

Летом, умаявшись за день на полевой работе, Катерина часто вечером шла в Черноземь, до которой было никак не меньше шести верст; несколько часов просиживала с матерью, а к утру, как только восток озарялся румянцем зари, Катерина уже работала с мужем в поле.

Последние два месяца она меньше стала тосковать по матери, с каждым днем все сильнее и горячее привязывалась к мужу, и сознание, что дом мужа не ее дом, не так уже остро чувствовалось ею. Но тут-то и убили Ивана. Помимо горя от утраты человека близкого, родного и любимого, в семье Ивана сразу после его смерти все почувствовали, что из дома исчезла та всеопекающая, неустанно-заботливая сила, что кормила и содержала их всех. Голая нужда, которой в семье никто никогда прежде не знал, теперь заглянула к ним со всех сторон. На похороны и поминки сына Акулина затратила все свои сбережения, скопленные за много лет, да еще пришлось занять у дяди Егора три рубля.

За лето Иван успел вспахать только половину озимого поля, и теперь, как ни надрывалась в работе вся семья, Акулина видела, что остальной половины им не допахать, хотя работали они все гораздо более, чем при жизни Ивана.

Своего хлеба у семьи всегда хватало до нови, теперь же Акулина предвидела, что дай Бог, чтобы на своем хлебе удалось протянуть до половины зимы, потому что придется понемножку продавать его, чтобы иметь деньги на уплату повинностей, на обувь и одежу, а уж что дальше будет, Акулина боялась и загадывать.

Днем при белом свете, при постоянных заботах, тоска об Иване не так чувствовалась; вечером же, когда, окончив работы, вся семья собиралась в доме, в прежде веселой, довольной избе Акулины поднимался неутешный плач. Плакала Акулина, плакала Катерина, ревели ребята, Маша причитывала, как взрослая. И этот жуткий концерт продолжался до тех пор, пока сон не успокоивал до утра всю семью.

Помимо всех забот у Акулины появился предмет новой тревоги и новых дум. Два вопроса, тесно связанные один с другим, мучили ее и день и ночь.

Первый вопрос – останется ли невестка жить при ней? Второй – отдадут ли сваты корову и овцу, выговоренные за ней в приданое?

Акулина полюбила невестку, и ей тяжело было выпустить из своего дома умелую, добросовестную работницу, каковой была Катерина, обладающая при этом прямым, послушным и ровным характером. А раз невестка осталась бы при ней, тогда и второй вопрос сам собой разрешился бы в желательную для нее сторону, потому что сваты тогда волей-неволей вынуждены будут отдать и приданое.

С большой осторожностью и, по своему обыкновению, вкрадчиво Акулина неоднократно заводила разговор с невесткой по поводу ее планов на будущее.

Она, поглощенная своими хозяйственными соображениями, которые являлись для нее и семьи вопросом жизни, не могла понять того, что Катерине, только что потерявшей мужа и потрясенной кровавым событием, было вообще не до планов.

На вопросы свекрови она всегда отвечала одно и то же:

– Я от тебя, мамынька, ни худого слова не слыхала, ни косого взгляда не видала. Куда же мне иттить? Ежели не выгонишь, никуда не пойду от тебя...

– Сама видишь, Ка тюшка, жалею тебя, ровно родную дочь. Сама видишь... – всегда отвечала Акулина.

Катерина всегда до ужаса боялась покойников и с самой той ночи, как узнала от Демина о несчастии с мужем, она не спала, после же смерти Ивана к ее горю и тоске прибавилась еще боязнь увидеть покойника. Ей казалось, что умерший муж всегда находится при ней и ищет только случая заговорить с нею. Поэтому теперь, особенно вечером, она не оставалась одна в доме и не ложилась на свою постель, а спала на полу вместе с семьей, причем по бокам ее ложились Акулина и Маша, в головах Афонька, а Гришутка в ногах.

Леонтий, приезжавший на похороны Ивана, сообщил Катерине, что мать их при вести об убийстве зятя свалилась с печи и так расшиблась, что пролежала все дни и встала на ноги только в день похорон, а теперь Леонтий наказал сестре через одну черноземскую бабу, чтобы Катерина скорее приехала спроведать старуху, потому что ей стало хуже.

– Надоть навестить сватью-то, доченька, – сказала Акулина невестке.

Катерина с лихорадочной поспешностью стала собираться в дорогу, думая о том, как она встретится с матерью и как будут плакать вместе.

– Ты поезжай, не ходи пешо м, – сказала Акулина.

В избу со двора вошел Афонька.

– Да вот, Афонюшка, – обратилась она к сыну, – запряги-ка поскорее лошадку да свези Катю в Черноземь. Наказывали, сватья занедужала.

Афонька недовольно шморгнул носом и наморщился; лицо его приняло капризное выражение; толстая нижняя губа отвисла и задрожала.

– Не поеду я в Черноземь! – в неожиданном, злобном азарте выкрикнул он, повесил шапку на гвоздь и, надутый, нераздевшись, сел на лавку.

– Да почему ж тебе не поехать, Афоня?

– Не поеду да и все тут! – упрямо проговорил он, стараясь подобрать непокорную дрожащую нижнюю губу.

– Так ты запряги только, а Гришутка свезет, – с терпеливым смирением сказала Акулина своему любимцу. – Свезешь, што ли, Гришутка?

– Да я и запрягу сам. Што я без Афоньки не слажу, што ли? – с особой гордостью вызвался мальчик и, схватив шапку, побежал к двери.

– Не дам нонче гонять лошадь. Вот и все. Пущай Катя подождет до утрия. По утрию свезу уж... – решительно, как заправский хозяин, заявил Афонька. – Штой-то есть охота. Собирайте ужину, што ли? – добавил он, как бы подчеркивая, что вопрос решен и не подлежит пересмотру.

– Слышь, доченька, што говорит Афоня? Нонче лошадку-то и вправду уморили. По утрию свезет. Што тебе не подождать до утрия-то?

– Нет, мамынька, я уж собралась. Дойду и пешо м.

– Ну, как хочешь, доченька, поклонись сватье-то и сватам.

Катерина вышла из дома перед вечером. Дул прохладный, влажный ветер, срывавший с деревьев пожелтевшие редкие листья; по туманному небу беспокойно ползли, то обгоняя, то смешиваясь друг с другом, серые и темно-серые тучки, иногда дарившие непродолжительным, мелким и частым, косым дождем. Он так же внезапно начинался, как внезапно и обрывался, точно вдруг решался разлиться вовсю, но при первой же попытке передумывал, и низко спустившееся солнце то на мгновение
каким-нибудь краем показывалось в промежутках между тучками и обливало своими прощальными лучами сжатые поля, взошедшие зеленя, черную дорогу и желтые перелески, то снова заволакивалось резво бежавшими тучками, и тогда все вокруг никло, темнело и мертвело...

II

ать Катерины лежала в нетопленой, неприбранной избе, на сделанной из жердей зыбкой кровати, на соломеннике, прикрытая куравчатым засаленным одеялом и еще поверх тулупом.Все домашние с утра ушли на молотьбу. У нее только что прошел приступ лихорадки. Голова хотя и была еще слаба, но боль и шум в ушах несколько поутихли, и вся она, вспотевшая, слабая, испытывала то чувство облегчения, приятной усталости и покоя, какое обыкновенно наступает у больного вслед за пароксизмом.

Сейчас Прасковья горевала об убитом зяте, и в ее кротком, любящем сердце заныла недавняя незаживающая рана: она вспомнила о «казенном» сыне, убитом в минувшую войну под Мукденом.

Это была ее никогда неумолкающая печаль последних лет, особенно дававшая себя чувствовать в дни семейных несчастий и болезни.

Родив сама тринадцать детей, из которых в живых осталось шестеро (два сына и дочь всегда жили в Петербурге), Прасковья выкормила своей грудью приемыша из Воспитательного дома и очень полюбила его. В ее доме он и вырос, и, когда его взяли в солдаты, старуха смертельно затосковала. Дни получения писем приемыша были праздником для приемной матери. Так прошло три с лишним года; близился уже срок возвращения сына из полка; солдат уже написал, когда, на какой неделе его ждать домой. Старуха ожила и считала дни, отделявшие ее от свидания с любимцем. Но на самой масленице пришла страшная весть: сын просил в письме у батюшки и матушки благословения навеки нерушимого, потому что его вместе с полком отправляли на войну.

С этого дня вся жизнь Прасковьи сосредоточилась в постоянных опасениях за сына, в горячей молитве за него и в трепетном ожидании весточек с театра войны. Письма приходили редко, и после каждого из них старуха на несколько дней оживала, бегала к деревенским грамотеям и диктовала пространные послания к сыну, в которых особенно подчеркивала, чтобы сын не осрамился, а всегда впереди шел на врага. Но чем дальше шло время, тем состояние души Прасковьи становилось все тревожнее и беспокойнее. После боя под Мукденом письма от приемного сына совсем прекратились. Старуха ходила, как тень, ко всему глухая и слепая и целые ночи простаивала на молитве. Только спустя полгода она доподлинно узнала, что сын убит, но еще гораздо раньше, чуть ли не в дни мукденских боев вещее сердце подсказало ей печальную весть. Живая, бодрая старуха как-то быстро ссохлась вся и стала часто прихварывать.

Сейчас, лежа одна в пустой избе, куда скупо пробивался вечерний свет через два запыленных окошка с маленькими, матовыми от старости стеклами, Прасковья с подступившими к горлу и глазам слезами начала тихонько причитывать.

Причитывания были скорбною песнью ее души. Все важнейшие события ее жизни и жизни семьи выливались ею в причитываниях. «Так-то вышла я на порог, солнце только что всходило, – начала шепотом Прасковья, – и спросила я у красного солнышка: «Красно солнце восходимое, ты свеча неугасимая, наша теплое, обогревающее, обогреваешь ли мово чада милого во чужих-то во землюшках, что во дальних, во украинных, у злодеев у неверныих?» И только так спросила я, как послало солнце вестника: – вдруг пахнуло на меня ветром буйныим на мою-то на белу грудь, на мое-то на ретиво сердце. И помчалась мысль моя быстрая, загуляла дума борзая во моей бедной головушке. Догадалась я, придумала, что прилетела ко мне скора весточка от моего сиротинушки. Верно попался, мое дитятко, он под пушки под чугунные, он под ядра начиненные прямь ему в буйну головушку, иль ружьем страшным в белу грудь, штыком вострым в ретиво сердце. Он упал ли на сыру землю, он на кровь ли на горячую; его скрыли, чада милого, что во матушку во сыру землю все чужие-чужестранние, не омыли лицо белое, не сняли платье кровавое. Ты катись-ка, горюча слеза, до моего чада милова, ты омой ему лицо белое, да его платье кровавое. Может, будет тое времячко, что у самого Христа, может, свидимся мы, встретимся в зеленом саду, чтоб узнать мне лицо белое да его платье военное».

Только самое начало, несколько первых слов, прошептала Прасковья, остальное договорила молодым, мелодичным голосом. Без затруднения, без запинки катились слова с языка ее, как катится с горы в долину звенящий, светлый ручей, родившийся где-то далеко в чистой поднебесной высоте.

Со двора щелкнула щеколда, отворилась и притворилась наружная дверь, потом уже в сенях послышались приближающиеся шаги.

«Кого-то Бог принес?» – подумала Прасковья и обрадовалась; ей тяжко было целый день пролежать, не видя человеческого лица.

Дверь в избу отворилась. На пороге кто-то появился, но так как уже начинало смеркаться, то Прасковья, приподняв голову с подушки, не могла сразу узнать, кто именно вошел.

– Кто там? – окликнула она.

– Свои, – отозвался низкий, контральтовый голос Катерины, и сама она, похудевшая, с толстым животом, быстро приблизилась к матери и нагнулась к ней с замерцавшими от радости глазами.

– А-ах, жаланная ты моя ластушка, голубка моя сизокрылая, моя горемычная доченька!.. – всплеснув сухими руками, воскликнула Прасковья, но от радости и горя ей перехватило горло, и она залилась слезами.

На лице Катерины мгновенно погас луч радости; оно потемнело, полные пересохшие губы задергались, и, упав головой на грудь матери, Катерина зарыдала. Она рыдала долго и глухо, подергиваясь всем телом. Старуха левой рукой гладила дочь по волосам, а правой крестилась, шепча молитвы и отирая свои слезы. Она и не думала утешать и уговаривать дочь; только тогда, когда рыдания Катерины перешли в тихий плач, она спросила:

– Ничего не приказывал, доченька?

– Языком-то не владел, мама, знать, отшибли... Перед смертью-то, как пришел в себя... все зубы у себя перешатал, мамыньку по лицу гладил... а на меня все глядел... глаз не спускамши... одним глазом-то глядел... другой запух... и слезы градом, и... за руку держал крепко... крепко... хотел видно, жаланный, что-то сказать да... языком не владел...

И Катерину снова начало подергивать от рыданий.

– А как я упала на пол и потом собралась уходить, говорю ему: «Не умирай, дождись меня, Ва нюшка... приду завтра», как он закричит так: «Ой-ой-ой; раз двадцать, пока я не вышла за дверь, все кричал и все на кровати-то бился... знать, не хотел без меня помирать-то...

– Жаланный мой, Иван Тимофеич, царство небесное, вечный покой, – задумчиво и горестно шептала старуха. – Не побеседуем уж больше мы с тобой, как, бывало, беседовали и как сладко-то беседовали... Какой хороший, да добрый, да ласковый был...

– Я и до кузней не дошла, а ён помёр.

– И до кузней не дошла?! ах, жаланный...

– Не успела дойтить... нет...

Бабы плакали.

– Батюшку-то приводили? – минуту спустя спросила Прасковья.

– Приводили. Ён не в себе был. Батюшка пошептал над им молитву, приложил крест к губам и больше ничего.

– Слава тебе, Господи, што хошь все справили...

Катерина отерла слезы и понемногу успокоилась. Наступило недолгое молчание.

– А ты, мама, все об ём, об Гаврилушке? Я иду под окном и слышу, причитываешь...

– Все об ём, доченька, все об Гаврилушке. Не забыть мне моего жаланного сыночка! Сперва-то взгрустнулось мне, доченька, все об тебе, жаланная моя, да об Иване Тимофеиче твоем. Ну, а все мои думы горькие об ём, об Гаврилушке-то зачинаются, да с им и кончаются. Целый день так-то лежишь одна-одинехонька, так чего только не надумаешь? Все вот так уйдут с утрия раннего на молотьбу и никто-то за целый день не наведается, не заглянет ко мне. Я не жалюсь, доченька, спаси их Христос, всем довольна, обиды от их никакой не вижу...

Она помолчала.

– А уж Гаврилушка-то не покинул бы так одну свою больную мамоньку, куска бы не доел, а уж урвался бы, прибежал бы разок-другой хошь на минуточку...

И старуха вдруг залилась снова горькими слезами, и хотя она только что говорила, что не жалуется на семейных за не-внимание к ней, на самом же деле это были слезы обиды.

– Жалел ён, сердечный, меня...

– Мы все жалеем тебя, мама...

– Да рази я в попрек говорю, доченька? Все вы меня жалеете, спаси вас Христос, да не так, как Гаврилушка...

– Гаврилушка больше всех жалел тебя, мама, это точно.

– И об чем я все плачу, доченька, об чем денно и нощно сокрушаюся, – тише прежнего, как бы в забытьи продолжала Прасковья, видимо растроганная участием дочери, – и на могилочку-то его не могу пойтить, не знаю, не ведаю, где зарыт мой сиротинушка. Я жалела его больше всех своих родных детушек, ведь получила я его трехнедельной крошечкой, своей грудью выкормила, выпоила, да бывало, как возьму его на рученьки, да как вспомню, что одна-то одинешенька эта крошечка на всем на белом свете... всем-то ён чужой, всем-то ён ненадобный, и так-то заболит мое об ём сердечушко, чуть што не разрывается, а как взглянет, бывало, на меня своими ясными глазыньками, да улыбнется, да протянет рученьки, совсем што солнышко в вешний день...

Уже совсем смеркалось. Бабы наговорились и наплакались досыта.

Катерина хозяйским глазом осматривала запущенную и загрязненную избу. В закоптелых бревенчатых стенах, проконопаченных паклей, зашелестели тараканы.

– Непорядок тут у нас, доченька, непорядок, – заметив критический взгляд Катерины, как бы извиняясь, сказала Прасковья. – И глазами бы не глядела круг себя. Хошь ты прибери, жаланная, а моей-то уж нету моченьки... Как колода лежу, касатая моя... На погост уж кости просятся.

– Постой, переложу тебя, а потом уже приберусь, – сказала Катерина, проворно поднимаясь с кровати.

Она, обхватив старуху под спину, приподняла ее, умело и быстро перебила свалявшуюся подушку, поправила соломенник и снова осторожно уложила мать.

– Какая ты худая, да легонькая стала, мама, ровно перышко. И приглядеть-то за тобой некому, как я от вас ушла. Совсем заброшенная. Может, съела бы чего?

Старуха от еды отказалась, а попросила пить чего-нибудь тепленького.

– Хорошо мне теперича, доченька, как у Христа за пазушкой, а то кости разломило все, – говорила умиленная Прасковья и, обернувшись лицом к образу, стала креститься.

Катерина, сбросив с себя мокрые платок и пальтушку, подвязала передник и, засучив рукава, затопила печь, развела самовар, наскоро подмела и притерла пол, потом напоила мать отваром малины и пошла доить коров.

III

овсем уже стемнело. На столе горела лампа, ярко освещая красноватым светом небольшой около себя круг, тогда как стены просторной избы, бо льшая часть печи, двери, закоптелый потолок находились в черной тени.

Дверь тихо-тихо и медленно, как от дуновения слабого ветерка, отворилась и так же тихо и осторожно, передвигая ноги в лапотках, вошел в избу древний, худой старец, кривой на один глаз.

– Тятя идет, – сказала Катерина и пошла ему навстречу.

Старику Петру считали уже давно за сто лет. Последняя дочь Катерина у него родилась, когда Пётра переживал авраамовский возраст: ему самому перевалило уже за 80, а его Сара жила шестой десяток лет. Женился он на Прасковье в крепостное время, уже будучи стариком-вдовцом, внесши господам невесты довольно крупный выкуп.

Старец свою меньшую дочь особенно любил и всегда называл «робенком».

– Здравствуй, батюшка, – громко приветствовала Катерина отца, как приветствуют людей, подверженных глухоте, и слегка кивнула ему головой. И в самом небрежном поклоне ее, и в невольно насмешливом выражении лица, и в тоне голоса Катерина выразила то снисходительное пренебрежение, с каким в крестьянских семьях относятся к старикам, уже потерявшим силу и которые считаются на положении лишнего рта, объедающего трудоспособных членов семьи.

– А-а-а, это ты, Катюша, робенок мой, – слабым, глухим голосом, с расстановкой промолвил старец, и обыкновенно неподвижное, сухое пергаментное лицо его озарилось лучом радости.

– Вот, робенок, жалко... што лихие люди убили Ивана Тимофеева, хозяина-то твоего... а и рад, – продолжал старец с тем же растягиванием слов и остановками, – опять будешь жить у нас... а то за нами с бабкою приглядеть некому...

– Ой-ой, грех-то какой, доченька, – отозвалась с своей кровати Прасковья. – Отец-то наш совсем сдурел, што говорит-то? Рад... Чему тут радоваться-то, Господи?

Старец по своей глухоте ничего не слышал. Он что-то еще пробурчал, отвернулся в угол у двери и, шепча молитву, стал мыть руки из привешенного на веревочке кувшинчика.

Лицо его, носившее следы поразительной и величавой красоты, снова окаменело. Кажется, старец даже забыл о присутствии дочери. Он, вытерев рушником руки, взлез по лесенке из двух ступенек на печь и, кряхтя, улегся на ней, видимо, уже ни на что не обращая внимания.

Бабы тотчас же услышали, как надворная дверь в сенцы с грохотом распахнулась, так крепко стукнув о притолку, что задрожали стены избы, затем послышался суматошливый топот тяжелых ног, возня, исступленное рычание, а уж у самой двери в избу матерная брань и глухие удары по чему-то мягкому.

Прасковья быстро приподняла с подушки голову, с секунду испуганно прислушивалась и вдруг с перекошенным от страдания лицом закричала во весь голос:

– Бьет... Егорушку бьет, злодей!

Катерина еще раньше матери догадалась, в чем дело, и, вся побледневшая, бросилась к двери. Туда же, хватаясь за стены и балансируя в воздухе руками, заковыляла и старуха.

Но прежде, чем добежали бабы, дверь с треском распахнулась и через высокий порог кубарем свалился в избу на пол молодой, рослый парень. Он тотчас же молча поднялся на ноги, прикрывая обеими руками голову, но вбежавший за ним с исступленным, бородатым лицом, матерно ругавшийся мужик двумя ударами поленом по голове снова свалил его. Это был Леонтий. Он уже занес ногу, чтобы опустить ее на голову сына, но Прасковья упала на парня, а Катерина схватила за руки обезумевшего от злобы брата.

– Лева, Лева, за што? Господь с тобою... Што ты сшалел, што ли? Оставь... нешто так-то можно? – уговаривала она.

– О-ох, злоде-ей, о-ох непутева-ай! до смерти забьет... – плача и задыхаясь, едва могла выговорить старуха.