И. А. Родионов Наше преступление

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   ...   19

Задремавший было старец заворошился на печке и привстал, оглядывая избу.

– Опять... опять бьешь, негодяй! О, варвар, брось, брось! О-о, свинья грязная, думаешь, я стар, так не управлюсь с тобой, скручу мерзавца... О скотина, о пьяница, из хаты выпру... Вон, вон!

В груди старца клокотало; он, как обессиленный лев, глухо рыкал, потрясая костлявыми руками. Единственный огромный зрячий глаз его под темной бровью горел голубым огнем, ноздри небольшого, с чуть заметной благородной горбинкой носа широко раздувались, бледно-пергаментный покатый лоб и осунувшиеся щеки совсем побелели; сивая кудрявая грива волос тряслась, тряслась и снежно-белая бородка.

Леонтий опустил занесенную ногу, бросил полено и крупными, нервными шагами пошел к столу, оглядываясь в сторону отца, и, щелкая белыми зубами, как голодный шакал, отрывисто огрызался.

– Как же, боюсь тебя! Прошли времена... Сиди на печи да смерти жди, вот твое дело, и не в свое дело не мешайся! Тебя не спрашивают... ишь расходился.

Хотя говорил он это довольно громко, однако с таким расчетом, чтобы глухой отец не расслышал.

Уж лет пять, как старик Пётра заметно обессилел и оглох. С тех пор Леонтий в грош не ставил его, но в минуты, когда Пётра обрушивал на него свой гнев, прежний страх перед грозным когда-то отцом снова овладевал сердцем Леонтия.

– Да как же его не бить, его убить мало! – кричал Леонтий о сыне. – Чуть весь двор не спалил с своими цигарками! Што ж тогда, позвольте вас спросить, родители мои любезные? Чуть весь двор не спалил... – спрашивал Леонтий, разводя руками. – Што ж тогда? в кусочки иттить прикажете с такой оравой?

– Жалости у тебя ни на каплю нетути, Левон, – не слушая сына, говорила задыхающаяся Прасковья, уложенная Катериной и Егором на кровать.

– Добрые люди всякую тварь милуют, а ты жестокосердый какой-то уродился, точно подменил его кто, а не я носила тебя под сердцем. Одного-то, единого, как зеницу ока, сына своего, кровь свою, безответного робенка за всякую малую безделицу забиваешь до полусмерти. Бога в тебе нетути, Левон. Егорушка, подь ко мне, сядь тут, горемычная моя сиротушка. Тут ён тебя не тронет, небось. Родила же такого татарина и в кого?

Старуха зарыдала.

– Наш отец пальцем никогда без дела никого из вас не тронул, а ты? О-ох, Господи, Царь Небёсный! Сколько жисти-то прожито робенком... с воробьиный носок, а што муки-то ён принял. Што бы сказала Марьюшка? Думаешь, она не видит оттуда-то, как ты тиранишь ейную деточку? На то ли, на муку ли такую лютую родила она его?

У Леонтия передернуло лицо.

– Ну запела... теперича хошь до света слухай, не переслухаешь причитаньев, – сказал Леонтий, досадливо махнув рукой.

Егор в серой домотканой свитке, туго подпоясанный ремешком, с взъерошенными волосами и побагровевшей правой щекой присел на лавку и, опустив голову, вертел шапку в руках. Бледные губы его вздрагивали.

– Брось его, Егорушка, – возясь вокруг жарко растопившейся печи, громко, возмущенно говорила раскрасневшаяся Катерина. – Што ж это за отец? Волк, а не отец. Ежели бы меня кто так-то тронул хошь пальцем, минутки одной не осталась бы. А то ишь... право... какую моду взял... чуть што, сычас поленом...

– То ты, а то ён... Не учить его нельзя, житья не будет... – сказал Леонтий.

– Ты... ён... – передразнила Катерина брата. – Это не ученье, а мученье. Лучше сразу пришибить, чем так тиранить.

На печи не унимался старец, обзывал Леонтия грязной свиньей, пьяницей и настойчиво гнал вон из избы.

Леонтий понял, что надо уйти.

– Ну, теперича собралась армия... хошь из избы беги... – сказал он обиженным голосом и, взяв шапку, вышел, сильно хлопнув дверью.

– Часто бьет-то? – спросила Катерина.

Шестнадцатилетний Егор, не по летам рослый и ширококостный, хотя и с впалой грудью, поднял на тетку свои печальные карие глаза на пригожем желтовато-бледном лице и горько усмехнулся.

– Да по-прежнему, почитай, редкой день без побой обходится. Чуть што, сычас бить... – проговорил он, также печально усмехаясь, и перевел глаза на шапку, которую гладил рукой.

– Да уйди от его, от зверя. Ты, слава Богу, большой, свой ум в голове имеешь, сам прокормишься.

– Куда от отца уйдешь? – не сразу ответил малый с той же печальной усмешкой. – Опять к ему придешь, тогда еще хуже.

– Я бы ушла, дня бы не осталась.

Егор помолчал.

– А што с ими будет? – спросил Егор, указав глазами на стариков, – они и так без призору... кабы они померли, только бы меня тут и видали... Стал бы я переносить такие муки?..

– Все равно не осталась бы. Своя-то жисть дороже.

– Да ён все с сердцов, горазд горяч, чуть што, сычас бить, а потом сойдет с его и ничего... зла в себе не держит...

В избу вошла Елена, старшая сестра Катерины, с полугодовалым ребенком на руках, прозрачная бледность личика которого сразу бросалась в глаза.

Баба только что прибежала из своего села Рудеева, отстоявшего от Черноземи в версте с небольшим. В ранней молодости она была так же хороша собой, как и ее младшая сестра, но горькая жизнь с пьяницей-мужем, многочисленные роды, потеря детей, постоянная, беспросветная нужда избороздили ее прекрасное лицо преждевременными морщинами, стерли нежный румянец со щек, испортили стройный когда-то стан и поселили в выцветших от слез голубых глазах ее выражение такого безысходного горя, что нельзя было взглянуть на них без того, чтобы не перевернулось от жалости сердце. Сейчас правый глаз ее слезился и усиленно моргал, лицо носило следы недавних слез. Сегодня вечером Фома явился домой, по обыкновению, пьяный и хотел утащить и продать самовар – последнюю драгоценную вещь в доме. Из-за этого у них произошла драка. Елена успела-таки отстоять самовар и отдать его соседям на сохранение вместе с трехлетней дочкой, а сама, схватив меньшого ребенка, побежала к родным спасаться от побоев мужа.

Катерина поставила на стол большую деревянную чашку с наложенной верхом дымящейся картошкой в кожуре и горшок с молоком, нарезала ломти черного хлеба и положила ложки и соль. У печки шипел закипавший самовар.

В избу вернулся Леонтий. Теперь, когда горячность его прошла, ему было жаль сына, но за жестокость он не винил себя и находил, что иначе поступить не мог. На примерах соседей он видел, что в тех семьях, в которых отцы слабо держали сыновей, те пьянствовали, озорничали и сами расчесывали родительские бороды.

IV

– Ну, Ка тюшка, сестрица моя родненькая, сказывай, когда приехала? – садясь за стол, говорил он совершенно другим, несколько заискивающим голосом и серые глаза его светились мягко и любовно, а интонациями и красотой говора немного напоминал свою мать.

– Приехала на своех на двоех. Видишь, сколько делов переделала.

– Да вижу, вижу, – ответил он. – То-ись во как тебе благодарны, а то день-деньской маешься-маешься, придешь домой, што собака голодный и ничего не прибрано, ничего не припасено. И все мы с Егоркой отдувайся. Видишь, молодуха-то наша все неможет... – кивнул он бородой в сторону матери.

– Да ты скоро в гроб меня вгонишь, – отозвалась Прасковья.

Леонтий ничего не ответил и, подойдя к печи, закричал во всю мочь:

– Батюшка, слезай! Ужина готова! Егорушка, чего стоишь? раздевайся, да садись, а ты чего пришла? – обратился он к Елене. – Садись...

– А-а-а... – промычал старец, привычным движением оперся обеими руками о край печки и неторопливо, мягко ступая лапотками по ступенькам, осторожно спустился на пол и, обдергивая опоясанную тонким пояском рубаху из толстой домотканины, которая болталась на нем, как на палке, подошел к столу.

Вся семья, кроме Прасковьи, села ужинать. Старец ни с кем не говорил и как будто даже никого не замечал и очень мало, опрятно и рассеянно ел.

Леонтий мотнул головой в сторону старца.

– Плох наш отец стал, Ка тюшка, – сказал Леонтий, – должно, скоро помрет. До нонешнего году все не давал мне ригу топить, все сам. «Глуп, говорит, ты, Левон, молод, даром много дров изведешь, а то спалишь». А нонче на сорок шестом году разрешил. «Топи, говорит, Левон, а я погляжу». Значит, близкой конец чует.

– А молотит, не отстает? – спросила Катерина.

– Какое молоченье! Ковыряется помаленьку, да мы с его настоящей-то работы и не спрашиваем.

Все молча взглянули на никого не обращавшего внимания старца с той беззастенчивой бесцеремонностью, с какой разглядывают искалеченную лошадь, обреченную на живодерню.

Леонтий вдовел шестнадцатый год. В ранней юности он – скромный, застенчивый, не знавший женщин, полюбил девушку из соседней деревни. Девять лет тянулось это чистое чувство. Отец не противился женитьбе Леонтия на Марьюшке, но девушка была больна чахоткой, и Прасковья слышать не хотела о союзе с ней сына. Когда Леонтий просил ее благословения на брак, она всегда отвечала ему одно и то же:

– Подумай, Левушка, надолго ли твое женатое житье-бытье будет? Родит тебе робенка и помрет. Што за корысть, не успевши ожениться, остаться молодым вдовцом?!

На десятом году Леонтий упал матери в ноги.

– Мама, благослови!..

Стала было старуха со своим обычным душевным красноречием приводить прежние доводы, но сын уперся.

– Не то што на год, а хошь на часок на один, а пущай моей будет Марьюшка, а ежели не благословишь, мама, нонче же на столе лежать буду!

Мать уступила. Счастье Леонтия и Марьюшки было полное, но продолжалось недолго. Никогда они ни на один день не разлучались, никогда даже косо не взглянули друг на друга. Год спустя Марьюшка родила Егора, а еще через полгода скончалась.

Мужик лет пять подряд плакал, не осушая глаз, ожесточился и роптал на Бога. За красивого, молодого вдовца, не пьющего, с достатком, каждая девка в округе не прочь была выйти замуж. Отец и мать хлопотали снова женить Леонтия, но когда упрашивали его ехать свататься, он так раздражался, как если бы ему наносили кровное оскорбление.

– Одно солнце на небе, одна любовь на сердце, – говаривал он. – Закатилось мое солнышко, видно, так Бог судил, а другое меня не обогреет.

Он горячо привязался к своему ребенку, сам был для него и матерью, и нянькой, и во время его болезней сиделкой и потом признавался, что не будь у него Егора, он не вынес бы потери жены и наложил бы на себя руки. Бабы для него не существовали, и чистотою жизни он для всех односельцев являлся недосягаемым примером. Когда мальчик стал подрастать, Леонтий, прежде не знавший вкуса вина, начал понемногу пить; к ребенку стал относиться все суровее и строже и за малейшую провинность или оплошность бил жестоко.

За ужином Леонтий приступил к тому делу, которое занимало его с того самого дня, когда он узнал о несчастии с покойным зятем. Ему хотелось перетянуть к себе на житье сестру, потому что без бабы в доме жить было невмоготу. Пока мать была здорова, хозяйство шло не шатко, не валко, теперь же все валилось из рук, потому что ему вдвоем с Егором приходилось выполнять и мужицкую и бабью работы; упущения были на каждом шагу; порядок никак не налаживался и жилось всем очень тяжко.

– Што ж твоя ласковая свекровушка и лошадку пожалела? В такую даль да по распутице отпустила тебя брюхатую? Дойдешь, мол, доченька, пешо м! – Последнюю фразу Леонтий сказал так, как должна бы сказать Акулина. Передразнивание вышло настолько удачным, что все за столом, кроме глухого старца, рассмеялись.

– Мамынька меня до утрия оставляла. По утрию Афоня свез бы, да я не осталась.

– Знаю твою свекровушку, знаю. «Мягко стелет, да жестко спать». Тебя-то она может улестить словами, туману-то умеет напустить, да
меня-то не проведет. Всю подоплеку ейную знаю. Теперь она круг тебя похаживает, штобы ты без разгиба на ее работала, да на робят ейных, а как поставишь их на ноги, так тот же Афонька взашей тебя выпрет из избы. Дай только ему жениться. А пузо у тебя вон выше носа вздулось; того и гляди, не нонче-завтра рассыпешься... А куда пойдешь с ребенком на руках? В лес на мороз?

– Тебе прямое дело, Ка тюшка, жить с братом да с отцом с матерью. Свои родные-то не обидят, – сказала Елена.

– Вот, вот... – подтвердил Леонтий.

– Да право, – горячее продолжала Елена, очень довольная, что попала в тон. – Ты у нас в семье самая меньшая и самая любимая. Кто тут тебя обидит?! а там у свекрови-то все-таки в чужой семье. Как бы хорошо в гостях ни было, а дома все лучше...

– Ведь я знаю, подо что она подбирается, твоя свекровка-то, – продолжал Леонтий, покончив с картошкой и принимаясь за молоко. – Ей смерть как хочется получить твою корову и овцу. Я кривить душою не умею, сохрани Господь. Никто про Леонтия Петрова не скажет, что ён покривил душой, и чужим не покорыствуюсь, хошь насыпь мне горы золотые. Наш отец вон другой век живет, а спроси в округе: кто справедливее нашего отца? Никого нет. Ён жил по справедливости и нам так жить приказывал. И раз корова и овца тво , значит, оне тво , и дело свято. И ежели бы твоему Ивану Тимофеичу Бог веку продлил, што ж, бери и корову, и овцу, но штобы отдать твоей свекровке – нету на то моего согласия, потому она повыжмет из тебя соки, заберет твое добро, а потом тебя же выгонит.

– Не знаю я, Лева, ничего не знаю, – говорила Катерина, – а только обижать мамыньку совести не хватает, да еще при таком горе... и никогда я от ее ни худого слова не слыхала, ни косого глазу не видала. Дай Бог всякому такую свекровушку.

– А мой совет тебе братский, как брат советаю: продай от греха и овцу и корову, полсотни завсегда выручишь, кому и не надо дадут. Коровка ладная, молочная, пятым телком только. А деньги положи на робенка в сундук, а то снеси в банок, про центы будешь получать, а сама иди ко мне жить. Я што ли тебя обижу? Небось помнишь, как в девках жила, кто был хозяин? Кто распоряжался? Ты. Ты, бывало, картохи нажаришь, а я без спросу-то и взять не посмею. Рази не верно?

Катерина улыбнулась.

– Ну и теперича также будет: из твоех рук буду глядеть, а не ты из моех.

Встав из-за стола, сытый Леонтий со слипавшимися от усталости глазами обернулся к Елене.

– Ты зачем пришла?

– Маму спроведать.

– Маму спроведать?! – передразнил он. – Намедни твой пьяница тут у Егора Семенова короводился. Пущай на глаза не показывается, дьявол, бока поленом изломаю. Думаешь, не знаю, зачем прибегла? У Левона мучицы да картошки попросить, дети сидят голодные, – опять передразнил сестру Леонтий. – У Левона-то казенные магазеи, што все к ему за способием лезут. Они понародят детей, да без просыпу будут пьянствовать, а Левон всех корми. Рази я обвязан?

Елена молчала. Леонтий угадал, что сестра опять счетом, может быть, в сотый раз хотела просить у брата муки, потому что в доме не было ни куска хлеба. Вот уже лет шесть, как муж окончательно спился. Елена потеряла шестерых старших детей. Все умерли в возрасте от одного месяца до четырех лет, умерли от недоедания и отсутствия ухода и призора, потому что Елена, как ни надрывалась в работе по чужим полям, ей своим трудом невозможно было прокормить малюток. Теперь она с отчаянием в сердце отстаивала жизнь двух своих последних крошек, и едва ли ей с детьми удалось бы избежать голодной смерти, если бы не постоянная помощь брата и матери. Сегодня она ни словом не обмолвилась о драке с мужем, дабы лишний раз не раздражить Леонтия. Она знала, что брат, как всегда, изругает и ее, и пьяницу-мужа, но, как и всегда, не отпустит с пустыми руками.

Сейчас сытый, довольный и усталый Леонтий меньше попрекал и бранился, чем в прежние разы.

– Егорушка, поди, жаланный, в анбар, – сказал он, – да насыпь тетке муки на хлебы, да четверку картохи, да гляди у меня, больше не давай, а то скоро у самых у нас портки с... свалятся.

V

акануне дня Рождества Богородицы Леонтий, заложив местному кулаку за пять рублей два мешка муки, повез в город на продажу воз соломы, а там рассчитывал купить новую шлею, полведра водки, белой муки и еще кой-чего по мелочи, потому что завтра на деревне у них был свой праздник и ожидались гости.

Утро после свежей ночи было великолепное. Солнце сверкало на безоблачном бледно-синем небе, но не пекло, как летом; чистый воздух был насыщен опьяняющей и бодрящей свежестью. Над ближними и дальними хвойными перелесками, стоявшими плотной, грузной, темной массой, и над пожелтевшими обредившимися, ставшими сквозными, лиственными рощами чуть-чуть синела прозрачная дымка. Она то сгущалась, то расходилась легкими, длинными полосами, как лениво колеблющееся гигантское газовое покрывало. Было тихо, только особенно звонко каркали взлетавшие с полей вороны, слышался степенный людской говор да гулко отдавался стук колес и топот копыт по земле. По той дороге, по которой ехал теперь Леонтий, тянулось к городу множество телег с сеном, соломой, дровами, корзинами, мукой и другими деревенскими продуктами и изделиями. Телеги сопровождались мужиками, редко бабами.

Еще не было 9-ти часов, когда Леонтий по мосту въехал в город и в беспорядочном таборе других подвод приблизился к собору, расположенному на высоком холме. К тому времени уже вся базарная площадь наверху за собором и все прилегающие улицы были сплошь запружены телегами, возами, лошадьми, разными товарами. Везде толкались мужики и покупатели – горожане и горожанки. По случаю базарного дня казенные и частные разного наименования кабаки были закрыты до часа дня. Мужики еще не распродали свои продукты, напиться было негде, и потому в этой базарной сумятице на всем лежала еще печать чинной, тревожной деловитости. В воздухе стоял сдержанный гул и гудение, точно над головами толпы кружились несметные рои озабоченных трудолюбивых пчел.

Леонтий через долгий промежуток времени после многих остановок и перебранок едва протискался со своим возом на обширный сенной базар, находившийся внизу, за собором, где по берегу реки тянулись длинные хлебные лабазы, а посреди незастроенной площади стоял деревянный сарай с городскими весами.

Там он прождал до полдня, пока наконец продал солому, свез ее на двор к покупателю и, вернувшись на прежнее место, попросил соседа Акима, еще не продавшего свое сено, приглядеть за лошадью и телегой, а сам пошел на верхний базар в каменные ряды купить шлею. Но только что Леонтий отошел от телеги, как услышал сзади голос соседа.

– Сват, ты не все сотки-то один пей и мне принеси! – шутливо крикнул тот.

Леонтий как раз в эту минуту думал, что по дороге в обжорном ряду ему надо маленько перекусить, потому что с самого утра он ничего не ел и его соблазняла мысль выпить одну сотку, хотя, выезжая из дома, он дал зарок ввиду завтрашней праздничной попойки сегодня не притрагиваться к вину.

Оттого что сосед поймал его на преступной мысли, Леонтию стало неприятно, шуток же он вообще не любил и тут же решил, что, во что бы то ни стало, выполнит зарок. Он полуобернулся к соседу со своим всегдашним, только еще более суровым видом и отрицательно махнул рукой.

– Не такие дела, штобы пить... и хлеба-то не поешь вволю, а не то, штобы пить. И вишь, казенки закрыты.

Сосед лукаво прищурился и кивнул своей более светлой, чем лицо, мелкокудрявой бородой.

– На хлеб не найдется, а на это дело завсегда найдется, а казенки скоро откроют.

Леонтий не оглянулся и ничего не ответил.

– Вам бы все только пить – одно на уме... – недовольно пробурчал он.

В обжорном ряду под навесом у прилавка жирной, бойкой торговки, подпоясанной грязным, засаленным передником, Леонтий съел порцию горячей печенки с ломтем ситного хлеба и хотя был очень голоден, но просаленная печенка показалась ему суховатой, и он соображал, что с вином эта же печенка имела бы совсем другой «скус». Как раз против прилавка на противоположной стороне улицы широко распахнулись обе половинки стеклянных дверей казенки, и в нее гурьбой повалили дожидавшиеся тут мужики.

– Значит, уже час время, – прошептал Леонтий, отворачивая глаза от кабака. – Когда теперь домой попадешь?

Но выговорил он это машинально, уже чувствуя и в мыслях и в сердце знакомую неуверенность и тревогу. Он хотел не оборачиваться к кабаку, а глаза сами собой косили в ту сторону, и хотя Леонтий старался глядеть на небо и поверх труб, но как-то невольно заметил, что из казенки выходили люди с маленькими и побольше посудинками в руках, тут же у порога их раскупоривали и, запрокинув головы, выпивали булькающую водку. У Леонтия набрался полон рот слюны, и, желая отвлечься от соблазна, он, доедая печенку и ситный, еще раз, вероятно, в десятый погрузился в арифметические вычисления.

«Рассчитывал, что отдам солому по 12 копеек, и за то сказал бы спасибо, а дали по 14-ти – значит, на пуд взял по две копейки лишку. За двадцать пудов по копейке – двугривенный, да по другой копейке – еще двугривенный. Вот тебе сорок. Да за 4 пуда по две – восемь. Сорок да восемь – сорок восемь. Почти полтину даром нажил. И солома была неважная солома – не овинная».

Тут Леонтий присчитал еще 12 копеек, оставшиеся у него в кармане, потому что за взвешивание соломы заплатил покупатель, тогда как, по обычаю, платит всегда продавец.

«Глупый барин попался, совсем дурашный... и не торговался, а насчет соломы и насчет порядков ничего не понимает. Спроси 15 копеек и 15 бы дал. Ну, да Бог с им! Не мое к ему перешло, а евоное ко мне. У его-то денег больше... Им деньги-то дарма достаются, не то, што нашему брату-мужику».

Как большинство пожилых мужиков, опытом целой трудовой жизни познавших, как тяжело дается крестьянину всякий грош, Леонтий до крайности скупился пропивать собственные деньги. «Сотка-то двенадцать с грошом, а вычесть стекло, так всего 9 копеек. А я лишку взял целых сорок восемь, да еще за весы на сотку осталось». И как только Леонтий кончил свои вычисления, ноги сами собой понесли его к кабаку. «Так-то день и ночь ломаешь-ломаешь спину, да и одной не выпить? – со злобой на кого-то рассуждал он, переходя улицу, – тогда лучше ложись да и околевай. Чего ж тут?»