Страницы отечественной истории: 1917-1941 гг. Хрестоматия Ставрополь 2009

Вид материалаДокументы

Содержание


Революция и царская семья
В предисловии к пятитомнику Деникин писал: «В кровавом тумане русской смуты гибнут люди и стираются реальные грани исторических
Весна 1917: краткий миг надежды
Предисловие и публикация Валерия Полищука
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   59
Деникин А.И.

^ РЕВОЛЮЦИЯ И ЦАРСКАЯ СЕМЬЯ


Находясь в эмиграции, бывший генерал царской армии А.И. Деникин несколько лет писал мемуары, которые он озаглавил «Очерки русской смуты». Пятитомное сочинение, охватывающее период с февраля 1917 по 1921 год, по завершении работы было опубликовано в Брюсселе.

^ В предисловии к пятитомнику Деникин писал: «В кровавом тумане русской смуты гибнут люди и стираются реальные грани исторических событий.

Поэтому, невзирая на трудность и неполноту работы в беженской обстановке — без архивов, без материалов и без возможности обмена живым словом с участниками событий, я решил издать свои очерки.

В первой книге говорится главным образом о русской армии, с которой неразрывно связана моя жизнь. Вопросы политические, социальные, экономические затронуты лишь в той мере, в какой необходимо очертить их влияние на ход борьбы».

Сегодня мы предлагаем нашим читателям одну из глав первой книги очерков, полагая, что сейчас, в условиях широкой гласности, они смогут самостоятельно и критично подойти к оценкам, предубеждениям и пристрастиям человека, который находился «по ту сторону» социальных баррикад...


Государь — одинокий, без семьи, без близких, не имел возле себя ни одного человека, которому мог или хотел довериться, переживал свою тяжелую драму в старом губернаторском доме в Могилеве.

Вначале Протопопов и правительство представляли положение серьезным, но не угрожающим: народные волнения, кото­рые надо подавить «решительными мерами». Несколько сот пулеметов были предоставлены в распоряжение командовавшего войсками Петроградского округа генерала Хабалова; ему и председателю совета министров, князю Голицыну, расширены значительно права в области подавления беспорядков; наконец, ут­ром 27 с небольшим отрядом двинуть генерала Иванова, с секретными полномочиями — полноты военной и гражданской власти, о которой он должен был объявить по занятии Царского Села. Трудно себе представить более неподходящее лицо для выполнения поручения столь огромной важности — по существу — военной диктатуры. Дряхлый старик, честный солдат, плохо разбиравшийся в политической обстановке, не обладавший уже ни силами, ни энергией, ни волей, ни суровостью... Вероятно, вспомнили удачное усмирение им Кронштадта в 1906 году.

Просматривая впоследствии последние донесения Хабалова и Беляева, я убедился в полной их растерянности, малодушии и боязни ответственности.

Тучи сгущались.

26 февраля императрица телеграфировала государю: «Я очень встревожена положением в городе»... В этот же день Родзянко прислал историческую телеграмму: «Положение серьёзное. В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт, продовольствие и топливо пришли в полное расстройство. Растет общее недовольство. На улицах происходит беспорядочная стрельба. Части войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на венценосца». Эта телеграмма послана была Родзянко и всем главнокомандующим с просьбой поддержать его.

27-го утром председатель Думы обратился к государю с новой телеграммой: «Положение ухудшается, надо принять немедленно меры, ибо завтра будет уже поздно. Настал последний час, когда решается судьба родины и династии».

Трудно думать, что и в этот день государь не отдавал себе ясного отчета в катастрофическом положении; враньё, он — слабовольный и нерешительный человек — искал малейшего предлога, чтобы отдалить час решения, фаталистически предоставляя судьбе творить неведомую волю...

Во всяком случае, новое внушительное представление генерала Алексеева, поддержанное ответными телеграммами главнокомандующих на призыв Родзянко, не имело успеха, и государь, обеспокоенный участью своей семьи, утром 28 февраля поехал в Царское Село, не приняв никакого определенного решения по вопросу об уступках русскому народу.

Генерал Алексеев — этот мудрый и честный патриот — не обладал достаточной твердостью, властностью и влиянием, чтобы заставить государя решиться на тот шаг, необходимость которого сознавалась тогда даже императрицей, телеграфировавшей 27-го: «уступки необходимы».

Два дня бесцельной поездки. Два дня без надлежащей связи, осведомленности о нараставших и изменявшихся ежеминутно событиях... Императорский поезд, следуя кружным путём, распоряжением из Петрограда дальше Вишеры пропущен не был, и после получения ряда сведений о признании гарнизоном Петрограда власти Временного комитета Государственной думы, о присоединении к революции царскосельских войск, — государь велел повернуть на Псков.

Вечером 1 марта в Пскове.

Разговор с генералом Рузским; государь ознакомился с положением, но решения не принял. Только в 2 часа ночи 2-го, вызвав Рузского вновь, он вручил ему указ об ответственном министерстве. «Я знал, что этот компромисс запоздал, — рассказывал Рузский корреспонденту, — но я не имел права высказать свое мнение, не получив указаний от исполнительного комитета Государственной думы, и предложил переговорить с Родзянко».

Всю ночь телеграфные провода передавали разговоры, полные жуткого глубокого интереса и решавшие судьбы страны: Рузский с Родзянко и Алексеевым, Ставка с главнокомандующими, Лукомский — с Даниловым.

Во всех — ясно сознаваемая неизбежность отречения.

Утром 2-го Рузский представил государю мнения Родзянко и военных вождей. Император выслушал совершенно спокойно, не меняя выражения своего как будто застывшего лица; в 3 часа дня он заявил Рузскому, что акт отречения в пользу своего сына им уже подписан, и передал телеграмму об отречении.

Если верить в закономерность общего исторического процесса, то все же приходится задуматься над фаталистическим влиянием случайных эпизодов — обыденно-житейских, простых и предотвратимых. Тридцать минут, протекшие вслед за сим, изменили в корне ход событий: не успели разослать телеграмму, как пришло сообщение, что в Псков едут делегаты комитета Государственной думы, Гучков и Шульгин... Этого обстоятельства, доложенного Рузским государю, было достаточно, чтобы он вновь отложил решение и задержал опубликование акта. Вечером прибыли делегаты.

Среди глубокого молчания присутствующих Гучков нарисовал картину той бездны, к которой подошла страна, и указал на единственный выход — отречение.

— Я вчера и сегодня целый день обдумывал и принял решение отречься от престола, — ответил государь. – До 3 часов дня я готов был пойти на отречение в пользу моего сына, но затем я понял, что расстаться со своим сыном я неспособен. Вы это, надеюсь, поймете? Поэтому я решил отречься в пользу моего брата.

Делегаты, застигнутые врасплох такой неожиданной постановкой вопроса, не протестовали. Гучков — по мотивам сердца — «не чувствуя себя в силах вмешиваться в отцовские чувства и считая невозможным в этой области какое-нибудь давление». Шульгин — по мотивам политическим: «быть может, в душе маленького царя будут расти недобрые чувства по отношению к людям, разлучившим его с отцом и матерью; кроме того, большой вопрос, может ли регент принести присягу на верность конституции за малолетнего императора!..».

«Чувства» маленького царя — это был вопрос отдаленного будущего. Что касается юридических обоснований, то само существо революции отрицает юридическую законность её последствий; слишком шатко было юридическое обоснование всех трёх актов: вынужденного отречения императора Николая II, отказа его от наследственных прав за несовершеннолетнего сына и, наконец, впоследствии — передача верховной власти Михаилом Александровичем — лицом, не восприявшим её, — Временному правительству, путём подписания акта, в котором великий князь «просил» всех российских граждан подчиниться этому правительству.

Неудивительно, что «в общем сознании современников этого первого момента, как говорит Милюков, — новая власть, созданная революцией, вела своё преемство не от актов 2 и 3 марта, а от событий 27 февраля»...

Я могу прибавить, что и впоследствии в сознании многих лиц высшего командного состава, ставивших на первый план спасение родины, в этом вопросе соображения юридического, партийно-политического и династического характера не играли ни какой роли. Это обстоятельство имеет большое значение для уяснения многих последующих явлений.

Около 12 час. ночи на 3 марта, после некоторых поправок, государь вручил делегатам и Рузскому два экземпляра манифеста об отречении. […]

Поздно ночью поезд уносил отрекшегося императора в Могилёв. Мертвая тишина, опущенные шторы и тяжкие, тяжкие думы. Никто никогда не узнает, какие чувства боролись в душе Николая II — отца, монарха и просто человека, когда в Могилёве, при свидании с Алексеевым, он, глядя на него усталыми, ласковыми глазами, как-то нерешительно сказал:

— Я передумал. Прошу вас послать эту телеграмму в Петроград.

На листке бумаги отчетливым почерком государь писал собственноручно о своем согласии на вступление на престол сына своего Алексея...

Алексеев унес телеграмму и... не послал. Было слишком поздно: стране и армии объявили уже два манифеста.

Телеграмму эту Алексеев, «чтобы не смущать умы», никому не показывал, держал в своем бумажнике и передал мне в конце мая, оставляя верховное командование. Этот интересный для будущих биографов Николая II документ хранился затем в секретном пакете в генерал-квартирмейстерской части Ставки.

Между тем около полудня 3 марта у великого князя Михаила Александровича, который с 27 февраля не имел связи со Ставкой и государем, собрались члены правительства и Временного комитета. В сущности, вопрос был предрешен и тем настроением, которое царило в Совете рабочих депутатов по получении известия о манифесте, и вынесенной исполнительным комитетом Совета резолюцией протеста, доведенной до сведения правительства, и непримиримой позицией Керенского, и общим соотношением сил: кроме Милюкова и Гучкова — все прочие лица, «отнюдь не имея никакого намерения оказывать на великого князя какое-либо давление», в страстных тонах советовали ему отречься. Милюков предостерегал, что «сильная власть... нуждается в опоре привычного для масс сим­вола», что «Временное правительство – одно — может потонуть в океане народных волнений и до Учредительного собрания не дожить» ...

Переговорив еще раз с председателем Государственной думы Родзянко, великий князь заявил о своем окончательном решении отречься.

В тот же день обнародовано «заявление» великого князя Михаила Александровича:

«Тяжкое бремя возложено на меня волею брата моего, передавшего мне императорский всероссийский престол в годину беспримерной войны и волнений народа.

Одушевленный со всем народом мыслью, что выше всего благо родины нашей, принял я твердое решение в том лишь случае воспринять верховную власть, если такова будет воля великого народа нашего, которому и надлежит всенародным голосованием через представителей своих в Учредительном собрании установить образ правления и новые основные законы государства Российского.

Призываю благословение Божие, прошу всех граждан державы российской подчиниться Временному правительству, по почину Государственной думы возникшему и облеченному всей полнотой власти впредь до того, как созванное в возможно кратчайший срок, на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования Учредительное Собрание своим решением об образе правления выразит волю народа.

Михаил».


После отречения великий князь поселился возле Гатчины, не принимал решительно никакого участия в политической жизни страны и жил там до середины марта 1918 г., когда по инициативе местного большевистского комитета был арестован, препровожден в Петроград и затем вскоре сослан в Пермскую губернию.

...1 августа 1917 года царская семья была отправлена в Тобольск, а после утверждения в Сибири советской власти император с семьей был перевезен в Екатеринбург и там, подвергаясь невероятному глумлению черни, мучениями и смертью своею и своей семьи — заплатил за все вольные и невольные прегрешения против русского народа.

Когда во время второго Кубанского похода, на станции Тихорецкой, получив известие о смерти императора, я приказал Добровольческой армии отслужить панихиды, этот факт вызвал жестокое осуждение в демократических кругах и печати...

Забыли мудрое слово: «мне отмщение и аз воздам»...

___________

Труд. 1990. 8 июля. С. 4.


Башилов И.

^ ВЕСНА 1917: КРАТКИЙ МИГ НАДЕЖДЫ

Автор этих записок, крупнейший советский химик […]. Можно сказать, что этот энтузиаст индустриализации, один из добытчиков первого советского радия, заслуживал лучшей участи. На осень 1938 года были назначены выборы в Академию наук, туда была выдвинута и его кандидатура. А летом 1938 года Башилова арестовали по доносу. Пять лет он отбывал срок в Ухте на радиевом заводе, построенном по его же проекту. Горько отмечать, что после появления зэка Башилова завод резко повысил выпуск редчайшего металла. Потом — жизнь на птичьих правах в Красноярске, где недавний заключенный наладил производство очищенной платины, в которой остро нуждалась промышленность. Ивана Яковлевича наградили орденом, потом, в 1948 году, — даже Сталинской премией, но он так и не дождался смягчения своей участи. У него, в частности, была повинность еженедельно отмечаться в милиции, куда он едва добирался на опухших ногах. «Зона» под Ухтой оставила ему полный комплект каторжных болезней — от цинги и пеллагры до гипертонии и диабета. И все-таки это был человек великого духа. Едва воспрянув после лагеря, он взялся за воспоминания.

Обратите внимание на даты — 1943—1944 годы — тогда эти записки могли стоить жизни. Но он писал: о Первой мировой войне, о Февральской революции, которую встретил восторженно студентом Петербургского политехнического института, подпольщиком, членом эсеровского кружка. После Октябрьской революции он сразу начал работать на благо молодой республики. Думаю, что профессор Башилов решил вернуться к истокам и разобраться: был ли у России выбор, иные перспективы, кроме нищеты и кровавого мрака. Выбор был — таков ответ этого свидетеля событий 1917 года, времени радостных перемен и надежд, рожденных скорой и бескровной Февральской революцией.

^ Предисловие и публикация Валерия Полищука


В Петербургском политехническом по беспроволочному телефону была объявлена сходка, о которой никто из подпольщиков не знал и о которой сперва говорили глухо. Говорили, что должны прийти «айвазовцы» и что-то сказать. Неожиданно никаких полицейских приготовлений не было. Студенты в тягостном ожидании бродили возле главной лестницы в Главном здании. Спрашивали друг друга о новостях, но никто ничего положительного не говорил, и все только ждали того, что казалось уже несомненным и близким. Потом, несколько дней спустя, настроение этого дня формулировалось как начало февральской революции...

Вскоре появились два рабочих с «Айваза» и начали говорить. Но что? И как? Видимо, они сами не были уверены в создавшемся положении и ограничились только информацией о том, что в городе началось восстание, войска переходят на сторону народа и нужно поэтому студентам также присоединиться... Нужно идти туда, где собирается народ и формируется какой-то центр начавшегося, несомненно, движения — к Таврическому дворцу, Госдуме. В город, к Думе!..

Значительная группа студентов и кое-кто из преподавательского состава тут же двинулись в город пешком.

Издали откуда-то доносились одиночные выстрелы, из переулков густо шли группки рабочих, студентов и обывателей. Все шли по направлению к городу. Попадались растерянные фигуры солдат, которые двигались из города, но куда — не знали сами. Покинув казармы, они чувствовали себя как гуси на свежем скользком льду и охотно отдавали свои винтовки встречному люду.

К нам присоединилась группка рабочих, тащивших за веревку какую-то маленькую пушчонку, которая по утоптанным и заснеженным путям на привязи прыгала, как лягушка. Не знаю, имели ли наши «артиллеристы» снаряды.

Офицеры заметны не были, не видно было и полиции, но зато вооружённых становилось все больше. По Шпалерной народ шёл сплошной массой, и все направлялись к Таврическому дворцу. Стали появляться в толпе фигуры с ярко-красными бантами на пальто, с ружьями, также перевязанными красными лентами. Вокруг порохом не пахло, и в вечерний морозный февральский час наше шествие казалось какой-то необычной и приятной прогулкой...

Начали слышаться звуки полковых оркестров... К Таврическому уже не подходили, а протискивались. Я попытался пробиться к подъезду — моя студенческая форма и винтовка за плечами мне много помогли в этом. Видимо, толпа чувствовала какую-то настороженность со стороны интеллигенции и приветствовала всякого, который по внешним признакам был интеллигентного происхождения и открыто находился в её рядах. Но во входе была давка и круговорот. Он виднелся и внутри дворца. Ни охраны, ни устроителей какого-либо порядка я не заметил. Все было в стихии толпы, но она сама не чувствовала своей власти и, не встретив даже тени какого-либо сопротивления, была тиха и беспомощна.

Я повернул обратно, протискался за ограду и тихо, уже один со своей нелепой винтовкой, пошел обратно.

Ночь лежала над восставшим и переродившимся городом, который вдруг оказался и без власти, и без войска, с разрушенным хозяйством, расстроенным снабжением, вроде как перед блестящими перспективами, но фактически перед разбитым корытом!..

На одной из первых студенческих сходок был выбран Совет старост, присвоивший себе название: «Совет старост революционного студенчества Петроградского политехнического института».

Первая политическая сходка дала громадную победу эсерам, ибо было ясно, что большевики непопулярны среди студенческой массы.

Я был избран секретарем Совета и первые дни круглые сутки проводил в институте без сна, довольствуясь чаем и бутербродами, кем-то доставлявшимися в нашу комнату.

В помещении все время был народ, приходивший либо с сомнительными новостями, либо с вопросами, касающимися чуть ли не существа революции, то приходили с тревожными сообщениями об агитации против революции, то, наконец, являлись обыватели, заявлявшие, что, так как не осталось никаких следов старой власти, то Совет старост должен разбирать и все бытовые вопросы.

Как-то ночью студенческий пост сообщил, что из города на быстром ходу проскочила машина в направлении Б. Спасской, не остановившаяся по требованию поста. Надо сказать, что в это время носились слухи о каких-то «чёрных автомобилях», которые носились по городу и из которых якобы стреляли по милиции, студентам и по толпе. Пост организовал пого­ню. След с Б. Спасской уходил к расположенному невдалеке в лесу селению. Преследователи довольно быстро настигли машину, которая увязла в снегу, и нашли группу людей во главе с известным в то время сотрудником «Биржевых Ведомостей». Оказалось, что они в Царском Селе, кажется, вскрыли могилу Распутина, захватили гроб с его телом и привезли в Петербург. Но в силу неясных каких-то обстоятельств провезли его через весь город и вот сейчас застряли в снегах, открыли гроб, убедились, что там было действительно набальзамированное тело фаворита двора Николая II, убитого Пуришкевичем и Юсуповым из патриотических соображений. Они уже развели костер и начали сжигать труп. Свои действия они объяснили желанием уничтожить труп из боязни, как бы «тёмные силы» не использовали невежество народное и не создали бы каких-либо мощей из него и не попытались создать контрреволюционного культа. Звонивший утверждал, что труп горит плохо, что с ним можно провозиться всю ночь, а днем соберется народ и можно опасаться эксцессов. Поэтому он спрашивал у меня разрешение забрать труп в институт и там сжечь в топке парового котла. Я согласился с ним и, предложив составить подробный протокол всех действий, разрешил проделать эту операцию. В ответ студент сообщил, что труп он уже осмотрел, убедился в том, что это был действительно Гришка Распутин и что ничего примечательного на трупе обнаружено не было. Он имел в виду сказки, распространявшиеся в городе, что убитый фаворит обладал какой-то сверхъестественной половой силой, привлекавшей к нему царицу и её приближенных.

Бренные останки любимца царской семьи были сожжены в Политехническом институте...

Был такой случай. Из организовавшегося в здании Таврического дворца Совета рабочих и солдатских депутатов в наш институт поступило предложение выбрать представителей в Совет. С соответствующими мандатами они были отправлены на двух автомобилях в город. Командировали туда же и меня. Одна из машин была в неисправности, и фары скоро потухли. Пробираясь через заснеженные улицы, мы ехали быстро. Где-то возле Батениной улицы вдруг раздался резкий звук выстрела, и наш шофёр выпустил руль, как-то нелепо осел. Машина, свернув в сугроб, остановилась. Шофер был мертв. Оказалось, что по улице проходил рабочий патруль, который заметил машину с потушенными огнями, ехавшую очень быстро, и выстрелил в нашу спину. Пуля прошла между мною и соседом и угодила в шею нашего шофера, убив его наповал.

Горько плакал рабочий, сделавший выстрел, сожалея о смерти своего же товарища, молодого человека солдата из мотоциклетной роты. Но делать было нечего, мы пересели на вторую машину, приписав свою сохранность счастливому случаю, а тело убитого шофера было отправлено обратно в институт с указанием после осмотра и составления соответствующего акта присоединить его к «жертвам революции», трупы которых сохранялись пока что в подвалах нашего института.

Символика этого случая, вытекавшая из положения, что жертва революции не только тот, который погиб за революцию, герой на баррикадах, но и тот, кто погиб от революции, от той неразберихи смутных и хмурых мотивов, ею рожденных и взращиваемых...

Как-то явились два матроса из Кронштадта и с какой-то осторожкой рассказывали об этом военном городе, о котором ходили странные слухи, и потребовали, чтобы Совет старост делегировал туда своих представителей для проведения митингов и докладов. Они утверждали, что положение очень серьезно в Кронштадте, что туда даже пускают не всякого, что были там разные представители из Петрограда, но никакой ясности не внесли, а, наоборот, смутили народ еще больше. Но чем смутили, они не разъяснили, а, между прочим, упоминали, что орудия Кронштадтских фортов могут накрыть весь Петроград.

Это казалось нам странным, и мы даже не решались особенно расспрашивать матросов о подробностях положения, так как они, видимо, нарочно и сознательно что-то скрывали, хотя были приветливы и веселы.

Было решено послать троих: В. Каплана, как члена Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, Н. Суханова, как представителя соц. демократий и в то же время как сына члена Государственной думы «трудовика» Суханова, и меня, как старого подпольщика, а посему долженствующего разбираться в сложных политических вопросах. Было постановлено, по секрету от матросов, вооружить нас небольшими бельгийскими браунингами, обращаться с которыми нас научили тут же...

Было уже совсем поздно, когда нас ввели к дежурному коменданту, каковым оказался средних лет коренастый матрос, увешанный револьверами и очень нервный.

Чтобы проводить нас на ночлег, он по телефону вызвал лейтенанта Глазко, который очень быстро явился. Это был высокий молодой еще человек с нервным, как будто слегка испуганным лицом, в лихо, по-матросски сдвинутой на затылок фуражке. Погон и оружия он не имел.

Когда мы ехали с ним на машине на учебное судно «Верный», то он вкратце рассказал, что революция в Кронштадте прошла не без крови, что было убито много офицеров. Много их сидит арестованными, и все они обезоружены, лишены погон. Положение он охарактеризовал как очень напряженное и просил нас в своих выступлениях «не разжигать страстей».

На улицах Кронштадта было тихо и безлюдно. Попадались только пешие патрули, да около костров грелись сторожевые, вооруженные винтовками люди.

Наутро я и мои товарищи были разбужены стуком в дверь и приглашением завтракать в кают-компанию. Когда мы туда вошли, то застали довольно значительное общество преимущественно молодых мужчин, которые оказались офицерами судна.

Из кратких рассказов мы узнали, что комендант адмирал Вирен был буквально растерзан матросами и солдатами, расправлявшимися безжалостно с наиболее суровыми и жестокими начальниками. С частных квартир офицеры, лишенные погон и оружия, были переведены в казармы как бы под надзор масс и чувствуют себя очень плохо и неуверенно.

За нами явился лейтенант Глазко и повез в то самое учреждение, в которое мы приехали вчера.

Там нас встретили представители местного Совета и начали расспрашивать о цели приезда, о наших взглядах и о том, что мы собираемся докладывать.

В итоге был составлен какой-то протокол, по которому нам разрешалось выступать на митингах, и был назначен час общегородского митинга в манеже.

Первым вызвался говорить В. Каплан на тему о революции вообще, о ближайших её задачах и, в частности и в особенности, о подготовке к Учредительному собранию. Мне пришлось взять на себя тему о войне, а Суханов собрался говорить очень кратко и мало о необходимости организовать культурно-просветительную работу.

Надо сказать, что моя тема была самой сложной и самой острой — её поручили мне, как старшему по партии. Это меня волновало, тем более что предстоящее мое выступление было собственно первым на столь многолюдном собрании, какое предполагалось.

...Я говорил о том, что кровавая бойня, которая еще не закончена, была и есть порождение капиталистического империалистического строя. Я говорил о том, что задача революции вывести страну из войны, и выразил уверенность, что новое правительство и новые революционные органы власти обратятся к народам всего мира с воззванием: кончать миром, свержением своих правительств, войну, которая, кроме несчастий, ничего не может принести народам. Я подчеркнул, что никто из настоящих революционеров не может ни в какой мере настаивать на продолжении войны до победного конца, что революция призвана совершить переворот и в отношении войны. И выразил уверенность, что народы всего мира не могут не поддержать призыва революционной России, они, несомненно, должны присоединиться к нам, обернув штыки и пушки против тех, кому эта война нужна, выгодна; тех, кто эту войну вызвал и разжигает. Я подчеркнул, что сильному и сознательному народу не нужны, даже вредны, проявления мести, подозрительности по отношению к кому-либо. Ни самосудов, ни самочинных расправ не должно быть в революционной крепости. Я указал, что многие офицеры определенно являются жертвами ныне павшего режима и их нельзя, недопустимо рассматривать как обязательных и постоянных врагов революции, натравливая на них еще темные массы народа. Последнее может привести только к их озлоблению и к превращению в настоящих, сознательных врагов революционного дела.

Заканчивал я свою речь ответом на то, что же делать с войной сейчас. Указывал, что если капиталисты и Вильгельм могли одурачить своих солдат, толкнуть их на кровавый разгул войны, то можно ждать, что солдаты не сразу разберутся в положении, не сразу воткнут штыки в землю и тем более обратят их против своих действительных врагов. Поэтому надо быть готовым к тому, что они попытаются напасть на нас, захватить нашу землю, наши богатства. И ясно, что мы должны дать таким попыткам отпор, ясно, что мы должны в таком случае отразить нападение со всей силой! Значит, не к нападению, но к единственно возможной и правильной защите мы должны быть готовы.

Ответов на наши выступления не последовало, но буря аплодисментов, гром оркестров, крики «ура» свидетельствовали о том, что нас одобряли. Мы были подхвачены на руки и на руках вынесены к ожидавшей нас машине.

На одной из улиц мы увидели громадный красный флаг, на котором наряду с большевистским «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» крупными буквами был написан лозунг эсеровский «Земля и Воля». Это поразило нас в самое сердце. Что это было? Стихийное сближение недавно конкурировавших партий и проблеск полного их объединения или ловкое использование популярных принципов для уловления в свои партийные сети неискушенных и вовсе темных солдатских и матросских масс? Мысль об этом казалась ненужно жестокой и злой!

Оказалось — это было помещение только что открытого большевистского партийного комитета. Мы познакомились с некоторыми представителями этого комитета — из местных людей и из приезжих петроградских руководителей. Они иронически поздравляли нас с успехом на митинге, но когда мы хотели добиться у них, с чем же они не согласны и почему иронизируют над нашим успехом, то никакого ответа добиться не могли.

По-видимому, наши расхождения было невозможно обосновать и исчерпать логически. Дело было не в различии мировоззрений, а в различии мироощущения. Они чувствовали себя здесь какими-то отщепенцами. Масса явно сторонилась их, и они не были в этот момент ни в какой мере популярны даже среди, в общем, сверхреволюционно настроенных масс! Очень быстро все они исчезли из собрания, и как-нибудь найти общий язык с ними нам не удалось... как бы этого ни хотелось всем нам!

На меня лично этот красный флаг с большевистским девизом и лозунгом «Земля и Воля» произвел очень сильное впечатление. Дело в том, что во время войны позиция большевиков мне импонировала, казалась единственно выдержанной и последовательной. Наконец, и сама система большевистской философии представлялась по сравнению с эсеровской вполне стройной и логической до конца. Она была очень понятна, рационалистически построена, и этой стройностью, законченностью привлекла к себе. И только их отношение к аграрному вопросу казалось неприемлемым, превращало их стройную систему мировоззрения в нечто окостенелое, в какую-то догму, которую они никак не хотели преодолеть и шли даже на то, чтобы, пусть даже временно, увеличить сумму зла в этом мире, отдавая громадные крестьянские массы на поток и разграбление на процесс «пролетаризации крестьянства» и жестокой «выварки его в фабричном котле».

Большевики в III Госдуме голосовали, исходя из своих основных посылок, за столыпинскую земельную реформу и толкали страну в целом на болезненную тяжелую борьбу внутри себя, борьбу, связанную с «пролетаризацией». Это было жестоко и неприемлемо для нас. Социализация земли, проповедовавшаяся эсерами и основанная на ином отношении к человеческой личности, активной и значимой в мировом прогрессивном процессе, была гуманнее и больше отвечала нашим симпатиям, естественным личным устремлениям растущей и радостной, по существу своему, молодежи. Это и перевешивало для нас в выборе между марксизмом и народничеством. Это и заставляло нас отстаивать позиции эсеров, к тому же импонировавших своим героизмом, решительностью и элементом мученичества за правду - истину и правду – справедливость!

И вдруг «Пролетарии всех стран» и «Земля и Воля» все сразу, в синтезе в условиях революционной крепости!..

Было отчего задуматься, было отчего еще раз оглянуться на наличие расхождений и пожалеть о них! На минуту вставал вопрос: а не тут ли, в этом синтезе, и лежит истина, не по этому ли пути пойти?..

Но не было найдено общего языка с большевиками, и сила вещей не дала развиться указанным мыслям и сомнениям...

Большевики не были популярны потому, что перегибали палку в другую сторону. Они догматически отрицали продолжение войны и ни разу не ответили на вопрос: а если?.. а если Вильгельм уцелеет и полезет на нас? Поэтому они не были понятны и представлялись массе безответственными, опасными смутьянами и бунтовщиками, опасными в настоящий момент в особенности, ибо никто не знал, что происходит на фронте и куда делись, к чему готовятся те темные силы, которые до сих пор владели всей страной, всю её держали в своих руках.

...Страшный, таинственный издали и сначала Кронштадт, накуролесивший с кровью и ужасом в начале революции, при ближайшем ознакомлении оказался доверчивым и миролюбивым ягненком, который просил света и доброго слова. Это был воск, из которого, казалось, можно было при известной осторожности и умении лепить любую фигуру.

_______

Совершенно секретно. 1990. № 3. С. 8-9.