Литература второго тысячелетия. 1000-2000

Вид материалаЛитература
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19
Н. Т. Пахсарьян. «Ирония судьбы» века Просвещения: обновленная литература или литература, демонстрирующая «исчерпанность старого»?


Знатоки утверждают, что выражение «ирония судьбы» родилось в XVIII столетии — уж не затем ли, чтобы названный век смог не только теоретически осмыслить, но и воплотить эту иронию в собственной историко-литературной судьбе? Во всяком случае, эпоха, впервые научившаяся почти в той же степени, что и мы сегодня, ценить новизну и оригинальность, ныне дает повод авторитетным отечественным литературоведам усомниться в том, что этими качествами обладает она сама: здесь «новое, — пишут они, — проявляется не столько своими конкретными предвестиями, сколько полной исчерпанностью старого». Впрочем, и зарубежные специалисты отдают себе отчет в том, что, как ни жаль, ныне престижность века связана прежде всего не с высокой оценкой и не с широкой исследовательской увлеченностью его художественными достижениями, а с тем, что этому столетию приписывают решающую роль в повороте западной культуры к рационализму, свободе, счастью — идеям, и сегодня обладающим ценностью для человечества . Другое дело, что подобное отношение к литературе века Поупа и Вольтера, Дидро и Шиллера, Прево и Стерна, Лессинга и Бомарше, Голдсмита и Руссо, Ричардсона и Гете — этот ряд, конечно, может быть существенно дополнен — не кажется, при всей его распространенности, ни объективным, ни справедливым.

Заметим, что непредвзятый взгляд на художественные поиски и открытия XVIII в., его живое и непосредственное эстетическое восприятие сегодня трудны как никогда. К исходу двадцатого столетия стало особенно ясно, что идейно-эстетический облик XVIII столетия воспринимается нами в преломленном виде, что он не просто сформирован, а отчасти, по-видимому, и деформирован в нашем читательском сознании многими историко-культурными факторами, что «по отношению к XVIII столетию, к его художественному мышлению у нас особый долг — непонятости, неоцененности», что это век одновременно и (скорее по инерции) уважаемый, и практически неизвестный. Но признание данного факта само по себе пока не переломило по-настоящему решительным образом ситуацию — ни в общем подходе историков литературы к эпохе, ни порой даже в конкретных аналитических оценках отдельных произведений.

Еще в период романтизма, справедливо осознававшего себя и осознаваемого нами до сих пор как кардинальная эстетическая революция, эпоха Просвещения (а к нему прежде всего свелась в восприятии романтиков основная культурная жизнь XVIII в.) стала рассматриваться как время торжества холодного рассудка, изгоняющего воображение даже из области художественного творчества, как период безраздельного господства «жесткой» рационалистической эстетики с ее неприемлемой для романтиков жанрово-стилевой иерархией, как пора чрезмерно трезвых, поверхностных суждений о мире, обществе, человеке. Полемическое преувеличение, которое «выпрямляло» в эстетическом сознании первой половины XIX столетия идейно-художественный облик просветительской эпохи, было осознано далеко не сразу. Не ставя перед собой задачу дать подробный очерк восприятия литературы XVIII столетия в последующих поколениях, обозначим явную и главную тенденцию: читатели и критики XIX и начала XX вв. могли по-разному, в том числе с симпатией, относиться к тем или иным писателям просветительской эпохи, к определенным, прежде всего непросветительским стилевым течениям (можно, например, отметить заслугу Гонкуров в исследовании рококо), но культура Просвещения в целом воспринималась как рационалистически сухая и поверхностная. Едва ли не одиноко прозвучал в середине 1920-х годов голос П. Валери: «Романтики восставали против XVIII века и легко выдвигали обвинение в поверхностности против людей, бесконечно более знающих, более любознательных к фактам и идеям, более озабоченных точностью и мыслью большого размаха, нежели когда-либо были они сами» . Потому, вероятно, эстетическая реабилитация XVIII в. была связана в прошлом, да и в начале нынешнего века, с желанием обнаружить в нем предвестье романтизма, так что мало-помалу практически вся эпоха, особенно в Англии, превратилась в век Предромантизма: эстетически ценным, перспективным в ней представлялось лишь то, что понималось как «чувствительное», а значит — антипросветительское и предромантическое («кладбищенская поэзия», готический роман, Оссиан и т.д.). Можно заметить попутно, что, отталкиваясь от упрощенного облика века, предшествующего романтизму, исследователи зачастую упрощали и проблему эстетического новаторства романтиков. Их поэтика рассматривалась не как художественная система (даже если ее так именовали), а как некий перечень принципов, «переворачивающих» принципы классицистической эстетики, репрезентирующей в сознании ученых весь художественный опыт Просвещения: вместо любви к канону — творческий произвол, вместо воссоздания общечеловеческих типов — национальные, исторические индивидуальности, вместо жанровой иерархии — жанровая свобода и т.д. Многие «открытия», которые приписывались (иногда — приписываются до сих пор) романтизму, на поверку оказываются либо константой культурного творчества (например, искусство, литература как игра), либо «открытием» скорее уж XVIII в. (например, стремление к осознанной, эстетически нагруженной повествовательной незавершенности произведений). Особые формы и функции таких художественных «предвестий романтизма» не замечались.

Но постепенно научная «мода» на предромантизм отступает, оставляя, правда, неизменным перечень литературных направлений XVIII в. в учебных пособиях. В современных научных трудах все же склонны рассматривать «предромантизм» как «метатермин», выявляющий переходный и зыбкий характер определяемого им явления — совокупности тех мотивов, приемов и образов, которые наследуют романтики у своих разнообразных предшественников — сентименталистов, неоклассицистов, художников рококо, не говоря о более ранних истоках . Анализ важных различий между предромантизмом и сентиментализмом , указание на неплодотворность самой гипотезы о «предромантизме», с одной стороны, создающей «превратное представление» о веке Просвещения , а с другой — нивелирующей важные аспекты романтического новаторства, способствовали более осторожному отношению специалистов к тем явлениям, которые представали на первый взгляд как «романтизм до романтизма», но мало стимулировали рост популярности исследований литературы «века Разума». Она по-прежнему оказывалась в восприятии большинства либо чрезмерно рассудочной, либо — в той или иной форме — выходящей за рамки века. До сих пор «чувствительная» литература трактуется в большинстве случаев как свидетельство кризиса пресловутой просветительской рассудочности: тем самым, сетует один из современных ученых, мы торопимся констатировать фиаско просветительского проекта, «начавшего с похвалы разуму и кончившего слезами и сентиментальностью» , тогда как на самом деле содержание этого проекта — иное. Перспективными для дальнейшего литературного развития у подавляющего большинства литературоведов признаются лишь те произведения, которые как бы противоречат духу времени, новаторское находят лишь там, «где … авторы сами выходили за пределы просветительского идеологического канона или даже поднимались до просветительской самокритики»  — и при этом остается незамеченным, что такая позиция донельзя обедняет и упрощает облик Просвещения: когда Руссо вовсе выведен из круга просветителей, а «Племянник Рамо» рассматривается как свидетельство кардинальных сомнений Дидро в просветительской философии, когда позиция Гете расценивается как критический взгляд на Просвещение из другой литературной эпохи и т.д., многое из реального богатства и сложности Просвещения, его внутреннее саморазвитие и постоянный спор с самим собой уходят из расхожих концепций этого периода , по существу не добавляя понимания его художественного своеобразия.

Справедливости ради надо сказать, что в противовес романтическому неприятию Просвещения в рамках того же XIX в. возникает его позитивистская апология, однако созданный позитивистскими учеными образ Просвещения оказывается ничуть не менее упрощенным и выпрямленным, чем романтическая трактовка. Можно обнаружить у специалистов прошлого столетия ту же закономерность, что и век спустя: у разных методологических школ «система (подходов к анализу Просвещения. — Н.П.) — та же, меняется лишь знак», и «ангажированная», рассудочно-назидательная, прозаическая, но «глубоко правдивая» («реалистическая») и критическая литература XVIII в. становится объектом предпочтения для позитивистского вкуса, оставаясь для вкуса романтического объектом неприятия и полемики.

В последние десятилетия XX в. помимо концепций, так или иначе сужающих Просвещение и превращающих его в некий статический идеологический конструкт, который художественная литература либо точно выражает и пропагандирует, либо от которого отступает в художественно оригинальных образцах, возникает и противоположная тенденция неопределенно-расширительной трактовки просветительских идей и круга просветительских произведений, так что все написанное в век Просвещения едва ли не автоматически оказывается сразу же принадлежащим к его литературному наследию . Правда, некоторые ученые предлагают различать идеологию Просвещения и не прямо с ней связанные просветительские «переживания, эмоции, состояния души» , но определение эмоциональной сферы эпохи как просветительской не только не кажется научно корректным (можно согласиться с существованием барочного или сентименталистского, классицистического или рокайльного, романтического или модернистского типов эмоциональности, которые возможно реконструировать, интерпретируя художественную продукцию того или иного периода, но вряд ли существует некая изолированная и в буквальном смысле романтическая — т.е. принадлежащая только романтической личности, выражающая сама по себе специфику романтизма, — не то что просветительская, эмоция: людям разных культур и во все времена свойственно смеяться и плакать, злиться и грустить, волноваться и сохранять хладнокровие и т.п. Подобная же глобализация «просветительских настроений» невольно укрепляет ощущение монотонности и единообразия культурной жизни периода.

Возникновению подобных трактовок способствует действительно существующая в XVIII столетии, веке «социабельности», осознававшем себя особой целостностью , общность культурного языка эпохи. Часто не будучи собственно просветительским, этот язык тем не менее оказывается в равной мере принадлежащим всем разнообразным художественным системам времени Просвещения. «Природа» и «разум», «здравый смысл» и «чувство», «естественное» и «общественное» и т.д. — все это общий лексический арсенал XVIII столетия. Достаточно вспомнить, например, одну из ранних пьес Мариво: хотя эта пьеса и называется «Остров Разума», драматург воссоздает в ней не атмосферу просветительской утопии, а дух светского салона рококо, сосредоточивается на демонстрации «разумного» в частной, интимной сфере, и было бы неверно приписывать это сочинение к «высокой», пронизанной духом гражданственности просветительской литературе, хотя название и звучит так «просветительски». Более того, разбросанные по разнообразной литературной продукции XVIII столетия внешне вполне просветительские высказывания и понятия на самом деле не являются саморепрезентацией Просвещения, ибо подлинная просветительская мысль проявляется «не в отдельных теориях или совокупности аксиом, а там, где происходит ее становление, где она сомневается и ищет, разрушает и строит» . Если анализ особенностей просветительского движения как не только сложного, динамического идейного комплекса, но и своеобразной и развивающейся эстетико-культурной деятельности подменяется неким суммированием всех историко-литературных и культурных процессов эпохи под одной этикеткой, то интеллектуально-художественная жизнь XVIII столетия предстает совсем не более целостной (чем тогда, когда мы различаем в ней и различные течения внутри Просвещения, и непросветительские, и антипросветительские тенденции), а только более однообразной. XVIII столетие в этом случае как будто выпадает из того процесса все усиливающегося и усложняющегося много- и разнообразия интеллектуальных, художественных, литературных, стилевых явлений и тенденций, который, думается, отличает развитие европейской культуры в Новое время.

Препятствием к адекватному пониманию литературных феноменов XVIII столетия являются и отдельные сложившиеся в науке методологические подходы. Привычка к некоему дуалистическому, бинарному анализу художественных явлений любой эпохи (здесь удобными объектами выступают и дуализм средневекового мироощущения, и антиномичность барокко, и двоемирие романтизма) столь прочно укоренена в современной литературоведческой методике по существу любых методологических направлений и школ уже в силу жажды научной системности, все более укрепляющейся в современной науке (а контрастное противостояние противоположных элементов, по мнению специалистов, заложено в основу любого действительно системного образования ), что она вольно или невольно распространяется и на исследование таких явлений, чья системность заведомо приглушена, а быть может, и проблематична, сложное разнообразие и многосоставность которых во всяком случае требует большей аналитической гибкости и тонкости. Перед нами обычно предстает ряд оппозиций: литература XVIII в. составляет выразительный контраст предшествующему столетию, а романтическая литература и эстетика вырастает на почве бескомпромиссной полемики с Просвещением. Таким же контрастным оказывается и внутреннее содержание эпохи: в нем «разум» противопоставлен «чувству», и соответственно «просвещенные умы» — «чувствительным душам», «ироническое» — «сентиментально-меланхолическому», «вкус» — «гению», «назидательное» — «развлекательному» и т.п. Когда речь идет о тех или иных частных соотношениях отдельных произведений, писателей, национальных литератур, многие ученые вносят в такую дуалистическую схему важные уточнения, смягчают ее или даже отбрасывают. Но в контексте традиционных представлений о целостном облике эпохи эти уточнения не играют существенной роли.

В истории изучения литературы Просвещения отечественным литературоведением есть и свои, дополнительные трудности. Основные научные постулаты, касающиеся данного периода, складывались у нас в 30-е годы XX в. — т.е. в то время, когда крепло методологическое влияние вульгарного социологизма и Просвещение рассматривалось как созданная «передовой буржуазией» революционная антифеодальная идеология, использовавшая в своей борьбе в том числе и художественную литературу. Но это положение сохранилось и в работах последующих десятилетий, неизменно опирающихся на суждения классиков марксизма, а главное — закрепилось и в учебной, и в научной литературе, стало хрестоматийным даже для тех исследователей, кто как будто далек от методологических принципов литературоведения 30-х годов . Стремление отечественной науки последних десятилетий преодолеть рудименты прямолинейного социологизма, с большим вниманием относиться к вопросам художественной формы, поэтики, стиля, само по себе закономерное и плодотворное, в области изучения литературы эпохи Просвещения привело к особым последствиям. Убеждение в том, что непосредственно эстетические достижения этого периода значительно уступают идейной новизне , постепенно, но решительно снизили популярность литературоведческих трудов, обращенных к XVIII столетию. Правда, призыв вернуться к изучению незаслуженно «забытого века», раздавшийся в 80-е годы, был услышан, но работы тех лет сосредоточились на проблемах жанровой типологии, оставив в стороне как уточнение вопроса о соотношении идей Просвещения с литературой, так и анализ самого содержания этих идей.

Зато эти проблемы стали популярной темой послеперестроечной публицистики: процесс бурной актуализации идеологии Просвещения протекал в России и СНГ в форме резкой критики ее со стороны многих политологов и философов, разочаровавшихся в социально-политических переворотах. Слившись с новейшей тягой определенной части нашего общества к иррационализму, с предпочтением религиозно-мистического сознания рационалистической ясности (при этом первое предстает априорно «глубоким», а вторая — непременно «плоской»), подобные тенденции окончательно укрепили расхожую репутацию эпохи Просвещения как века рассудочной идеологии и «бездуховной» литературы. Следует заметить, что далеко не всегда такая «антипросветительская» позиция органична и выстрадана, питается философским антирационализмом и действительно искренней и глубокой религиозностью, являясь скорее плодом задиристой мировоззренческой эклектики и суеверий, в лучшем случае — поверхностным отождествлением основного конфликта современной эпохи с конфликтом духовности и науки .

К тому же как способ дискредитации просветительского мировоззрения возникла тенденция к поиску аналогий между Просвещением и постмодернизмом. Для этого внешне есть определенные основания: они коренятся, например, в той категоричности, с которой постмодернизм противопоставляет свое видение мира просветительскому, полагая возможным полный отказ от его наследия . Как следствие, критики постмодернизма «уличают» его в возрождении просветительской культурной парадигмы. Если на Западе отдельные ученые видят в постмодернизме и постструктурализме второй половины XX в. «явные признаки упадка, вызванные потерей чувства сакрального, возвращением к чрезмерному рационализму, сухой абстракции, материализму — тот же мир, против которого восстало творчество Руссо, то отечественный исследователь выражается еще резче и определенней: «Своим циничным, ироническим и маниакально-депрессивным искусством постмодернисты в искусстве и мысли вносят свой вклад в просветительский культ Человека» . Содержание этого «просветительского культа» не уточняется, оно считается как бы заранее известным, степень адекватности нашего представления о разуме Просвещения как абстрактной категории не подвергается сомнению.

В результате в иных работах Просвещение выглядит заслуживающим наказания «мальчиком для битья», наконец-то обнаруженным корнем зла и причиной сегодняшних разочарований: «Под знаком симбиоза животного гедонизма и абстрактно-добродетельного Разума прошли последние два столетия. Они показали, какими опасностями чревата безоглядная вера в „естественное “право человека на счастье и слепая вера в его неисчерпаемые и безграничные возможности». Облик просветительской эпохи остается все тем же, школярски-хрестоматийным, изменилось лишь сегодняшнее отношение к материализму, рационализму, революционности и пр. Однако, меняя не методологические подходы, а лишь ценностные знаки, мы в любом случае не выходим из ситуации «шантажа Просвещения», как выражается знаменитый французский эпистемолог М. Фуко, т.е. обречены высказываться либо за, либо против просветительских идей, в лучшем случае признавая существование в культуре XVIII столетия «и хорошего, и плохого», но не достигая и таким способом ни диалектики, ни объективности. «Современная философия, — пишет этот ученый, с именем которого на Западе справедливо связывают коренной переворот в изучении Просвещения, — та, что пытается ответить на вопрос, так неосторожно заданный два века тому назад, — „Что такое Просвещение“?» .

Такой же вопрос следовало бы постоянно задавать себе и современному литературоведению, ибо проблему степени новаторства литературы XVIII в., вопрос о соотношении в ней идейной и эстетической новизны невозможно решить, не уточнив предварительно содержание центрального культурно-идеологического понятия эпохи — понятия Просвещения, не выяснив специфики связи между миром идей и творческой практикой писателей. На этот вопрос, по крайней мере в учебной литературе, пока не находится адекватного ответа.

* * *

Конечно, особую сложность изучения литературы «века революций» и «философского века» составляет сама необходимость глубже, точнее, чем в другие эпохи, проникать в особенности ее исторической атмосферы, ее философии. Литературоведение, закономерно не берясь за самостоятельный и независимый от специалистов-философов и историков анализ философской, социально-политической проблематики, чересчур доверчиво относится к тем специальным исследованиям, в которых дается устарелая характеристика Просвещения и не всегда учитывает те новые работы, где расхожие постулаты подвергнуты пересмотру. Так вошла и закрепилась в наших историях литературы оценка Просвещения как «идеологической подготовки Французской буржуазной революции», включающей в себя атеистические убеждения, философский материализм и радикальную критику феодальной системы. Впрочем, уточнение, касающееся истинной, т.е. достаточно второстепенной, маргинальной роли атеизма и материализма в религиозно-философских воззрениях мыслителей эпохи Просвещения до сих пор воспринимается некоторыми нашими исследователями философии как покушение на ее идеологические основы, как идейно сомнительное отрицание «безграничного» просветительского оптимизма и веры в человека. И все же основная масса современных трудов по философии и истории Просвещения позволяет нам нарисовать иную, как кажется, более адекватную картину интеллектуальной жизни эпохи.

Французский ученый П. Азар в свое время представил соотношение XVII и XVIII столетий как резкий и выразительный контраст: «Какое внезапное изменение! Иерархия, дисциплина, порядок, которые берется обеспечить власть, догмы, прочно регулирующие жизнь, — вот ценности, почитаемые людьми XVII в. Принуждение, власть, догмы — вот то, что ненавидят их непосредственные Преемники, люди XVIII в. Первые являются добродетельными христианами, вторые — неверующими; первые верят в божественное право, вторые — в право естественное; первые спокойно живут в обществе, разделенном на неравноправные классы, вторые мечтают о равенстве... это революция» . Однако такой взгляд на связь столетий ныне справедливо признан упрощающим, едва ли не карикатурным . Новая эпоха не резко рвет с прошлым, а постепенно вызревает внутри этого прошлого и эволюционирует в процессе собственного развития. Лишь «искушение представить весь... XVIII век... в свете 89 или 93 гг.», которому «нельзя поддаваться» , рисует нам эпоху Просвещения как период мгновенного революционного преображения действительности.

Очевидно, что ретроспективно воспринимаемая нами как пора революционных потрясений эпоха Просвещения несет в себе другое самоощущение — периода более мирного и более благополучного, нежели исполненный трагической героики «военный» XVII век. Отсутствие длительных кровавых военных конфликтов, относительная политическая стабильность в Европе, положительные экономические сдвиги, наметившиеся в разных странах, улучшение бытовых, гигиенических условий жизни, питания, рост численности населения, а с другой стороны, успехи науки, культурные достижения — все эти изменения закономерно ведут человека новой эпохи к выводу: «Бог сотворил нас затем, чтобы мы страстно желали счастья; и он поставил наше счастье в зависимость от общества...» (Болингброк). Эпоха, впервые последовательно и осознанно стремящаяся к устройству человеческого счастья в условиях земного социума, оценивала свои шансы в этом более оптимистически, чем предшествующая, — и, кажется, не слишком ошибалась. Столь тонкий знаток истории культуры XVIII столетия, как П. Валери, имел основания написать: «Если бы Парки предоставили кому-либо возможность выбрать из всех известных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю жизнь, я не сомневаюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье», а лично заставший конец счастливой эпохи Талейран имел право сказать: «Кто не жил в годы, близкие к 1789-му, не знает, что такое радость жизни».