Статья опубликована в журнале "Ab Imperio"

Вид материалаСтатья
Подобный материал:
  1   2   3

Статья опубликована в журнале “Ab Imperio” 2001, № 1-2. По сравнению с публикацией в текст внесены некоторые поправки и дополнения.


Долбилов Михаил

(Воронежский государственный университет)

КУЛЬТУРНАЯ ИДИОМА ВОЗРОЖДЕНИЯ РОССИИ


КАК ФАКТОР ИМПЕРСКОЙ ПОЛИТИКИ

В СЕВЕРО-ЗАПАДНОМ КРАЕ В 1863-1865 гг.


Исследования последних лет в области развития национальной идеи в России XIX века со всей очевидностью выявили сложность и противоречивость взаимоотношений русского национализма и традиционного имперского дискурса. Русскость, понятая в категориях национальной идентичности, легко вступала в конфликт с русскостью, олицетворяемой преданностью династии, верной службой монарху и принадлежностью к имперской полиэтнической элите. Имперская власть, как показал в своем новейшем исследовании Р. Вортман, опиралась на динамичную и адаптивную систему символической саморепрезентации, политическую мифологию, внутри которой ритуал, церемония, артистический образ, поведенческая схема нередко обладали большей убеждающей силой, чем отрефлексированная доктрина.1 В этом смысле зарождающийся национализм был опасным соперником имперскости. Ныне все больше представителей различных гуманитарных дисциплин склоняются к трактовке национализма не как идеологического отражения “естественно” сложившейся нации, но как креативного проекта нации (или ее будущего состояния), как символически ориентированного способа осмысления и сотворения социального мира.2 Рассмотренный под таким углом зрения, национализм оказывается не менее мифологичен, чем механизм порождения властительного имиджа императора и окружающей его знати.

Тем более интересным объектом изучения представляются попытки имперской власти обогатить традиционно-династические практики господства элементами националистического мифотворчества. Заметное место в ряду таких предприятий занимает, несомненно, кампания по укреплению “русской народности” в Литовско-Белорусском крае (по официальной терминологии, Северо-Западном – Виленская, Ковенская, Гродненская, Витебская, Минская и Могилевская губернии), проведенная в 1863-1865 гг., параллельно подавлению вооруженного восстания, генерал-губернатором Михаилом Николаевичем Муравьевым. Фигура “умиротворителя” Литвы привлекает внимание уже своей феноменальной символической многомерностью. В России последней трети XIX – начале XX в. один и тот же человек, в зависимости от степени включенности его на данный момент в националистический дискурс, мог вспоминать Муравьева и как “Вешателя”, “сатрапа”, брутального и репрессивного администратора, и как персонификацию “русского дела”, воплощение национально-государственной воли в борьбе с “полонизмом”.3

Между тем в историографии роль Муравьева в генерировании символических образов власти еще не оценена по достоинству.4 По сути дела, серьезное изучение производного от полонофобии националистического нарратива в России 1863-1864 гг. началось совсем недавно, и, пожалуй, польские историки опережают российских в разработке этой проблемы. В. Сливовская и Х. Глембоцкий раскрыли значение пропагандистской риторики, прежде всего в публицистике М.Н. Каткова и славянофилов, для мобилизации антипольских умонастроений в русском обществе и культивирования догмы о моральном превосходстве над польской цивилизацией.5 Речь, следовательно, идет по преимуществу о национализме профессиональных интеллектуалов, о доктринальном измерении национализма.

В настоящей статье предполагается осветить дискурсивный отпор власти повстанческим притязаниям в единстве вербальных и невербальных способов легитимации имперского господства. Своей главной задачей я считаю показать взаимосвязь негативной, антипольской составляющей этой стратегии с позитивной, то есть с утверждением русскости посредством актуализации культурной идиомы обновления/возрождения.

Постановка такой проблемы может навести читателя на мысль о попытке изобразить М.Н. Муравьева духовным отцом националистических идеологов царствований Александра III и Николая II. Во избежание недоразумения хочу сразу оговориться, что, на мой взгляд, Муравьев был в гораздо большей степени укоренен в структурах старого, наднационального имперского режима, чем он может представляться по апологетическим отзывам позднейших националистов о его подвигах и свершениях. В отличие от К.П. Победоносцева и М.Н. Каткова, виленский правитель так и остался человеком донационалистической эпохи (хотя, конечно, и не может быть сопоставлен в этом качестве с апостолом династического консерватизма В.П. Мещерским). Явленное в политике Муравьева сочетание способов и практик легитимации имперской власти, в своей эклектичности столь родственное общей атмосфере Великих реформ, интересно именно тем, что отражает один из зыбких моментов выбора между различными путями нациостроительства в полиэтнической империи.


1. Полонофобия и доктрина о "перерождении" коренных русских


Распространение восстания (по официальной терминологии, мятежа) весной 1863 г. к востоку от пределов Царства Польского бросило русскому правительству столько же военный, сколько интеллектуальный вызов. Не менее опасным противником, чем вооруженный повстанец или симпатизирующий ему сепаратист, были внутренняя, пусть и маскируемая, неуверенность самодержавия в своем абсолютном праве властвовать над этой землей. Для края, который декларативно объявлялся “древним достоянием” России, Литва и Белоруссия (да и Правобережная Украина) были даже в середине XIX в. недостаточно интегрированы в структуры имперского управления, а еще слабее – имперского мышления. Экономическое, социальное и культурное влияние высшего польскоязычного, католического слоя придавало этим землям обескураживающе “инакий” облик. Д.А. Милютин не так уж преувеличивал остроту проблемы, когда несколько десятилетий спустя писал в своих известных воспоминаниях: “На этот край так привыкли смотреть польскими глазами, что смешивали массу народа литовского и белорусского с наносным [эта сугубо оценочная характеристика будет рассмотрена ниже. – М.Д.] верхним слоем польским...”.6

От таких колебаний в признании края русским властную элиту не могли полностью избавить результаты ею же инициированных этнографических и исторических разысканий. Как отмечается в ряде новейших работ, идейный фундамент русификаторского курса в регионе заложили штудии и публикации, осуществленные в середине XIX в. Русским географическим обществом, Археографическими комиссиями в Киеве и Вильне. По словам К. Мацузато, еще до восстания 1863-1864 гг. “русское правительство внезапно обнаружило, что его традиционные призывы [к освобождению соотечественников от польского гнета. – М.Д.] не лишены определенной научной основы”.7 Думается, восприимчивость власти к научным выводам о русском характере края стоит оценивать более осторожно. Не говоря уже о том, что эти выкладки было трудно облечь в символически зримую форму административной практики, тезис о родственной близости западного региона центральной России был долгое время, с точки зрения власти, палкой о двух концах. Отрицая историческую легитимность польского преобладания, те же этнографы постулировали самобытное существование малороссийского и белорусского “племен”, с их собственными специфическими “наречиями”, что, в свою очередь, грозило вновь подвергнуть сомнению вроде бы доказанное единство этого населения с государственным телом России. Показателен пример И.С. Аксакова, который в период восстания активно поддерживал антипольские мероприятия Муравьева, но одновременно выдвигал этнокультурную, “внегосударственную” концепцию русской национальной идентичности. Развивая в июне 1863 г. в газете “День” идеи молодого ученого М.О. Кояловича о белорусской “народности”, славянофильский идеолог писал: “... Необходимо, чтоб крестьянин понимал и государев указ, и внушение русской власти ..., необходимо, чтоб он почувствовал себя вполне русским, а для этого он должен почувствовать себя прежде всего белорусом...”.8 Несмотря на оговорки Аксакова, что “местное наречие должно и может, по совершенной своей неразвитости, служить проводником к передаче крестьянину только самых необходимых элементарных познаний”, виленская администрация, как мы увидим ниже, отнюдь не приветствовала такую промежуточную стадию идентификации русскости.9

Даже те из высших сановников, которые считали заявления Муравьева о безусловном господстве в крае “русской народности” спекулятивным упрощением проблемы, не были склонны воспринимать этнографическую карту западной окраины слишком уж “в цвете”. Например, министр внутренних дел П.А. Валуев в ответ на утверждение виленского генерал-губернатора (в программной записке от мая 1864 г.) о том, что русское православное население составляет 5/6 жителей северо-западных губерний, писал: “Не только история, но и география и статистика отстраняются, как элементы неудобные. В 4-х так называемых Литовских губерниях 405 т. поляков и 1 милл. 300 т. литвинов на 1 милл. 730 т. русских. В Ковенской губернии русских всего 3% на 1 милл. жителей”.10 Возражение резонно, но и сам Валуев вовсе не упоминает евреев и молчаливо причисляет белорусов к русскому народу.

Названная Муравьевым пропорция – 5/6 – была, конечно же, не статистической величиной, а фигурой речи.11 Но такой фигурой речи, за которой стояла по-своему целостная и действенная мифология. Русскость в дискурсе, объективированном муравьевской политикой, была многозначной категорией. Она подразумевала некий идеал политической общности, который представал в одних случаях канувшим в безвозвратное прошлое, а в других – осуществимым и досягаемым в обозримом будущем. Попросту говоря, в крае отыскивались очень разные “русскости”. Русскость местного польскоязычного дворянства и русскость крестьянства являли собой два смысловых полюса, которые задавали мифологическому нарративу Муравьева мощное эмоциональное напряжение и почти эпическое звучание.

В первые же дни своего пребывания в Вильне, в середине мая 1863 г., Муравьев со всей возможной ясностью дал понять, что львиную долю ответственности за мятеж он возлагает на местное дворянство en corps. Генерал-губернатор старался выстроить репрессивные и запретительные меры в отношении “панов и шляхты” как наглядное подтверждение весьма популярной тогда идеи о перерождении или “совращении” местного землевладельческого сословия. Суть ее сводилась к тому, что подавляющее большинство говорящих на польском языке помещиков Литвы и Белоруссии – вовсе не поляки по генеалогическим корням. По словам В.Ф. Ратча, автора предельно идеологизированного труда по истории “польского мятежа”, “латинское духовенство и многолетние работы Чарторыйских ополячили туземных литовско-русских дворян до такой степени, что они, в том числе даже и Рюриковичи по предкам, считают себя поляками, хотя тщательно изучают свои родословные”. Как видно из цитаты, предполагаемое ополячение мыслилось процессом, который протекал, охватывая все более широкий круг землевладельцев, начиная с Люблинской унии 1569 г. и вплоть до середины XIX в.: под “работами Чарторыйских” имелась в виду и национальная пропаганда парижской эмиграции 1831 г. (Отель Ламбер). В покровительствуемом Муравьевым журнале “Вестник Западной России” публиковались генеалогические изыскания К.А. Говорского, призванные свидетельствовать о том, что почти у всех знатных дворянских семейств в Белоруссии, исповедующих католицизм, имелись предки не просто православной веры, но состоявшие в православном духовном звании.12

Исходя из такого представления о приключившейся с дворянством бывшего Великого княжества Литовского метаморфозе, Муравьев использовал для характеристики наличной дворянской корпорации емкое и хлесткое наименование “ренегаты” – “польские помещики, бывшие прежде того русскими...”.13 Можно предположить, что такое воззрение косвенным образом подсказывалось и навевалось достаточно известной в России кастово-аристократической идеологией “сарматизма”, берущей начало в мифе о происхождении коренной польской шляхты от сарматов – легендарных завоевателей славянского населения будущей Польши.14 Служившая в политической культуре Речи Посполитой инструментом самовозвеличения шляхты, укрепления ее корпоративности, утверждения телесной и ментальной инакости пана относительно плебея, мифологема “сарматизма” могла теперь эксплуатироваться в интересах идеологии, тотально враждебной к наследию великой Польши. Будучи включенной в “диалог” с теорией исконной русскости дворян Западного края, “сарматская” легенда помогала структурировать иное, чем оппозиция “пан – плебей”, противопоставление: коренные польские дворяне, с их неславянскими предками, versus потомки древнерусской знати, неполяки, тщетно силящиеся стать поляками вопреки фундаментальным расовым различиям.15

В соответствии с тезисом о “перерождении”, конкретные санкции против дворянства, сверх своего прямого назначения, манифестировали – в глазах власти – порочность самой натуры среднестатистического местного дворянина. Так, обложение каждого помещичьего имения в июне 1863 г. контрибуционным сбором в размере 10% с дохода должно было не только нанести удар по казне повстанческого комитета, но выставить на всеобщее обозрение сребролюбие и низменную меркантильность владельцев. (Отказались от своих идеалов, испугавшись штрафа!). Немало усилий генерал-губернатор приложил к тому, чтобы собрать как можно больше подписей дворян Виленской губернии под всеподданнейшим адресом с осуждением действий повстанцев, заверением в политической благонадежности и ходатайством о высочайшем “милосердии”. В конце июля 1863 г. адрес был официально представлен генерал-губернатору, который немедленно интерпретировал его как свидетельство трусости и раболепия людей, еще вчера симпатизировавших мятежу.16

Подобная диффамация польскоязычного дворянства была для власти одним из способов отрицания за повстанческим движением национального характера, национально-освободительной мотивации. Еще в самом начале восстания, в январе 1863 г., Александр II заявил в речи перед батальоном лейб-гвардии Измайловского полка, что обвинять в крамоле надо не “весь народ польский”, но лишь злоумышленников из “революционной партии”.17 Царь старался не отступить от универсалистского имперского принципа: нет враждебных народностей, есть неверные подданные. Однако в Царстве Польском, с его этнически сравнительно однородным населением, которое в своей значительной массе было так или иначе вовлечено в восстание, соблюсти эту линию в политике было невозможно. Западный же край, где для определения этнической принадлежности и межэтнических границ использовались зачастую взаимоисключающие классификационные критерии, представлял собой куда более подходящую сцену для конструирования образа мятежа согласно схемам имперского мышления.

Одну из важнейших идеологических задач Муравьев видел именно в том, чтобы опровергнуть трактовку восстания как выступления “польской народности”, даже при условии признания победы русского народа над польским. Так, генерал-губернатором была сразу же пресечена инициатива нескольких минских помещиков, предлагавших составить всеподданнейший адрес, содержащий прошение о замене титула “государь Всероссийский” на “государь Всеславянский”. Казалось бы, такое панславистское обращение могло быть выигрышным для правительства, ибо, как говорилось в проекте, дворяне торжественно отрекались от “не признаваемых временем и историей сепаратистских стремлений”.18 У Муравьева, однако, был совсем иной взгляд на дело, который он изложил в письме (предназначенном в конечном счете для императора) главноуправляющему III Отделением В.А. Долгорукову от 18 февраля 1864 г.: “[Польская пропаганда] принимает характер панславизма, стараясь привлечь к этой неновой уже мысли некоторых русских ... и как бы сознавая искренно свою вину перед Россиею в том, что действовала против нее. ... Средство, избранное поляками, другое и как будто в примирительном духе с нами, но цель их, видимо, та же самая, т.е. желание во что бы ни стало со временем освободиться от русского владычества и не называться даже именем Русским”.19

Поляк, называющий себя “именем Русским”, – это абстрактный концепт, обозначающий не столько смену этнической идентичности, сколько осознание своей связи с древней традицией службы престолу. В окружении предшественника Муравьева – В.И. Назимова даже циркулировала идея о принуждении каждого местного дворянина к официальному принятию одного из наименований – поляк или русский, – под угрозой перевода всех лиц, которые “не признают себя русскими”, на положение, в лучшем случае, иностранцев, имеющих собственность в России.20 Муравьев, однако, не считал нужным требовать такого самоопределения от тех, в ком видел потенциальных или фактических изменников. Отсутствие у нового генерал-губернатора интереса к “переименовательной” русификации шляхты проявилось и в тексте инспирированного им всеподданнейшего адреса от виленских дворян. В документе нет ни одного этнически окрашенного термина, характеризующего мятежников (“революционную партию”) или местное дворянство. Ключевую фразу адреса – “... Мы, составляя одно целое и нераздельное с Россиею, остаемся навсегда верноподданными твоими...” – усмиритель мятежа понимал скорее в смысле династической лояльности, чем интеграции в национальный организм. С ним был согласен и Александр II, который на следующий день после подачи адреса сообщал наследнику Николаю Александровичу об этом событии, умышленно или невольно переиначивая цитированные выше слова: “... Я ... получил адрес от Вилен. Дворянства, с изъявлением полной покорности и нераздельной их связи с Империею”.21

Отказ от хотя бы формального именования дворян Литвы и Белоруссии русскими (каковыми провозглашались их далекие предки) был обусловлен, конечно же, и прагматической уверенностью в невозможности оторвать этих людей от культурно-политического наследия Речи Посполитой. В повседневной служебной речи, в текущей документации, деловой корреспонденции администраторов местное высшее сословие фигурировало обычно как “поляки” или даже (в противоречие доктрине о русской генеалогии) “дворяне польского происхождения”. Рутинный, обиходный язык власти был отмечен более глубокой печатью полонофобии, чем тексты сугубо пропагандистского или идеологического назначения. Не исключено, что зачастую властная риторика этнической враждебности была намеренным подыгрыванием тому макаберному стереотипу “москаля”, который давно сложился в умах носителей “полонизма”. Так, в марте 1864 г. Муравьев распорядился литографировать несколько сотен экземпляров рисунков, призванных компрометировать “безмозглое”, по его характеристике, восстание, прежде всего “для здешних поляков” и местной “русской публики” и только потом поставил вопрос о том, чтобы “обратить их в лубочные издания для народа”. В свою очередь, племянник виленского правителя сообщал в частном письме в июне 1864 г.: “У Михаила Николаевича только и речи, что о Литве, и выражения его при посторонних и подчиненных об усмиренных уже поляках возмутительны; наедине он человечнее, видно такая система”.22

В сочетании с тезисом официальной пропаганды о русских корнях дворян повседневное подчеркивание их теперешней польскости производило чаемый властью эффект. Тем самым утверждалось представление о фатальной необратимости случившегося когда-то “совращения”, о смерти дворянской корпорации как русских. Не случайно при проектировании конкретных русификаторских мер Муравьев и его последователи отрицали всякую вероятность истинного перерождения польскоязычных “обратно” в русских ранее смены поколений. А непременным условием этой новой метаморфозы считался переход (пусть даже номинальный) нынешних “ополяченных” из католичества в православие до рождения у них детей. По точному выражению современного польского исследователя, власть полагала, что “русским можно было только родиться, но не стать”.23 Иначе говоря, о русской родословной наличного дворянства настойчиво напоминали, чтобы с тем большим драматизмом признать нереальность воскрешения русскости в этом социальном теле.24

Разумеется, устойчивая практика напоминания о крамольном “ренегатстве”, отступничестве от исконной лояльности не препятствовала именованию восстания “польским”, равно как и почти отождествлению повстанца с “поляком” (хотя, чисто теоретически, нетрудно представить себе Муравьева требующим строжайшего соблюдения такой легитимистской терминологии, как, например, “виленский мятеж”, в отличие от польского по ту сторону Немана). Однако же в самих категориях “польский”, “поляк” муравьевские политика и пропаганда подспудно производили смысловую переакцентировку: нейтральное значение этнонима или национальной идентичности приглушалось в них коннотациями антиимперской мятежности, космополитизма, необузданного доктринерства, социальной кастовости, а также подлости, вероломства и прочих низких людских качеств. Весьма показательно, что в окружении Муравьева слово “поляк” (и “полька”) сплошь и рядом употреблялось с определениями, обычно используемыми для усиления характеристики политического образа мыслей или душевного состояния: “поляк в душе”, “заядлый поляк”, “фанатичный поляк” и т.д.25


2. Символический образ борьбы с полонизмом: "Открытие" и спасение

народного тела


Ксенофобная репрезентация ополяченного “пана” и, в целом, ополяченной “господской” культуры имела своей целью не только создание отталкивающего образа врага и утилизацию негативных эмоций русских военных и чиновников ради восстановления имперского господства в крае. Как отмечает ныне ряд специалистов в области социальной и культурной антропологии, образ чужого в доиндустриальных обществах отличался особой амбивалентностью и выполнял весьма диверсифицированные функции. По словам Р. Штихве, “удивительность чужого является лишь кажущейся”, ибо, говоря несколько упрощенно, общество знает, какой именно чужой ему нужен. Воображенная фигура чужого может воплощать в себе пока еще не реализованные, но ожидающие своей реализации возможности данного общества, в первую очередь возможности инновационного действия. Миф о чужом позволяет исподволь начать подобные рискованные инновации, не теряя шанса, в случае неудачи эксперимента, вернуться на традиционалистскую позицию. Фигура чужого, следовательно, вбирает в себя и институционализирует те внутренние противоречия общественного организма, артикулировать которые лидерам общества мешают те или иные нормативно-ценностные табу.26

На мой взгляд, эта истолковательная модель может быть плодотворно применена в изучении мифологизации “полонизма” и русскости в 1860-х гг. С одной стороны, образы и стереотипы “ополяченного”/“ополяченности” использовались для утверждения русскости Северо-Западного края методом от противного: русскость преподносилась как жизненно необходимый антипод крайне негативных черт и свойств, приписываемых носителям “полонизма”. С другой стороны, носитель “полонизма” изображался самозваным, причем довольно искусным и коварным исполнителем тех функций, которые по праву должны были составлять высокую миссию приверженцев имперского порядка, но почему-либо ими не осуществлялись. В данном случае апелляция к фигуре чужого очерчивала новую сферу приложения созидательных сил лояльных подданных, “своих”. Попытаемся проанализировать этот сложный культурный механизм порождения символики “русского дела”.

Восстание 1863 г. резко повысило восприимчивость имперской администрации к внешним знакам, к повседневной семиотике польского (или опознававшегося как польское) присутствия в Литве и Белоруссии. Уже через две недели после своего приезда в Вильну, в конце мая 1863 г., М.Н. Муравьев издал первый из серии запретительных циркуляров касательно наружной атрибутики исторического нарратива Речи Посполитой. Циркуляр аттестовал как “преступную манифестацию” массовое публичное ношение женщинами “черных платьев с плерезами и без оных, черных шляпок с белыми султанами”, а также “условных революционных принадлежностей туалета” – пряжек с соединенным гербом Польши и Литвы, переломленных крестов в терновом венке (символ мучений римско-католической церкви в империи) и др. Ношение траура по погибшим повстанцам было специфически женской формой политического протеста в польском движении, но циркуляр грозил взысканиями и тем “из лиц мужеского пола, которые будут появляться публично с знаками траура в одежде..., а также носить чамарки, конфедератки, длинные сапоги сверх нижней одежды и другие условные знаки мятежнической партии”.27 Циркуляр был воспринят сторонниками Муравьева как сигнал ободрения, как мера, настоящее предназначение которой не исчерпывается утилитарным применением. Много лет спустя Д.А. Милютин находил главное отличие первых же мер Муравьева от политики В.И. Назимова в том, что первый “не церемонился ни пред духовенством, ни пред помещиками, ни пред чиновным людом, ни даже пред женщинами...”.28

В дальнейшем борьба с польской символикой приобрела невиданный дотоле размах. В октябре 1864 г. Муравьев отдал распоряжение об инспекции всех типографий и фотостудий и уничтожении “всех карточек с негативами, изображающими сомнительные личности в национальных польских нарядах”, а также “портретов, видов и сцен, напоминающих политические смуты в Польше”. Обнаружение фотографии (даже снятой, например, в Париже) чиновника или военного в польской одежде становилось неоспоримым свидетельством политической неблагонадежности.29 С не меньшим рвением преследовалось публичное употребление польского языка и письменности. Не говоря уже о запрещении польской речи в любых учреждениях и вообще в официальной обстановке, почти анекдотическую известность получил муравьевский приказ немедленно сменить все польские вывески над торговыми, ремесленными и пр. заведениями в Вильне на русские: их содержатели, в большинстве своем евреи, слабо владели русской орфографией, но для власти вид кириллических букв значил больше, чем грамотное написание слов.

В распознавании визуальных следов польского присутствия и влияния Муравьев и его помощники проявляли болезненную подчас изощренность. Так, крамола могла быть усмотрена даже в черных бантах, повязанных на конской упряжи.30 Как антирусская диверсия римско-католической церкви был расценен принятый в среде литовских крестьян обычай устанавливать по случаю различных памятных событий придорожные кресты со статуэтками святых. Против этой демонстрации крестьянской набожности была открыта целая кампания, кресты систематически уничтожались.31 Начинания Муравьева в этом направлении были подхвачены официозной публицистикой, внесшей немалый вклад в формирование властного дискурса. На мысль о настоящей обсессии наводит статья в официозном журнале “Вестнике Западной России”, подписанная “Турист И...”. В отслеживании визуальных и звуковых “остатков латино-польского преобладания” автор доходил до совета возбранить держать открытыми двери костелов во время богослужения, дабы завораживающие органные мелодии не выливались широкой волной на соседние улицы.32

Безусловно, в подоплеке всех этих и прочих подобных мер наличествовало трезвое понимание подверженности массового сознания семиотическому давлению. Однако совершенно очевидно и то, что у власти имелась некая особенная заинтересованность в драматизации проблемы. Ощущение сплошной окруженности знаками и символами полонизма целенаправленно нагнеталось, тревога обретала характер “управляемой паники”. Не случайно польское присутствие вербализировалось в терминах тумана, морока, наваждения, гипнотизирующего и сбивающего русских людей с верной точки зрения. Один из самых талантливых идеологов Муравьева генерал В.Ф. Ратч сформулировал выразительное понятие “оптического обмана”, “тьмы и мглы” в западном крае: “... Вся польская интеллигенция и все стихии польской жизни давали тот наружный вид краю, что вопрос казался бесспорным. Богатые костелы, наружные проявления общественной жизни, язык, литература, театр, вывески, даже упряжь экипажей, все напоминало Польшу”.33

Налицо сознательная культурно-символическая стратегия: преувеличивая степень подавленности зрения и слуха знаками польского присутствия, власть навязывала восприятие и оценку этого последнего сквозь призму фундаментальных оппозиций внешнего и внутреннего, наружности и сути, поверхности и ядра, наносного и укорененного. Это противопоставление нашло красноречивое отражение в официальной риторике “русского дела”. Символическая значимость маркировки полонизма как явления столь же броского, зрелищного, сколь и внешнего, поверхностного, “искусственного” четко уясняется из обращения редакции “Вестника Западной России” “К русским людям”, несомненно согласованного с генерал-губернатором. Это был призыв к поиску и сбору документов, памятников и преданий “православно-русской здешней старины”. Предупреждая о сложности этой работы, о необходимости критического перелопачивания груды “польских томов и латинских фолиантов” ради открытия, может быть, всего лишь нескольких фактов, редакция наставляла: “Истина всегда величественно-проста и простотою побеждает, – только для лжи выгодно опутывать себя и других. В истине – основание жизни; оттого она лежит глубоко, а вся ложь поверх ее. ... Единая только может быть здесь правда – русская, и все ищущие правды должны быть проникнуты единым духом... Пусть ни один факт, ни самый мелочной, не остается в забвении или в памяти лиц немногих, – но всем во всеуслышание оглашается, ибо только ложь может быть великою и малою, истина же всегда себе равна”.34 Иными словами, сама скудость эмпирических свидетельств о былой интегрированности Литвы в русско-православный мир прочитывалась как неопровержимое знамение этой исконной связи.

Образ извлечения правды из-под спуда лжи метафорически проецировался на “русское дело” как целостный социально-политический проект Муравьева. В патриотической риторике генерал-губернатор Литвы недаром представал “архистратигом”, русским богатырем, способным превозмочь злую колдовскую волю и развеять дурные чары. Это была героическая, но в то же время и почти жертвенная миссия: “Вы наш народный Русский герой, вся наша надежда, мы Вами гордимся, неужто Вы начали слабеть?” – вопрошал Муравьева оставшийся анонимным корреспондент, встревоженный слухами о смягчении гонений на польский язык.35

Именно риторическая фигура прозрения и откровения была для многих подчиненных Муравьева безотказным приемом самоидентификации, самоубеждения в верности официального взгляда на этот край, инструментом утверждения сопричастности к великому историческому свершению. И в дневниках и в мемуарах сотрудников виленского правителя отыскивается немало таких свидетельств. А.Н. Мосолов, описывая спустя несколько лет после восстания празднование в Вильне в июле 1863 г. дня тезоименитства императрицы (первое из массовых торжеств, с размахом демонстрировавших имперское господство в регионе), признавал: “Тут только, в эти минуты, мы, равнодушные петербургские космополиты, среди враждебной нам среды, начали чувствовать себя русскими и проникаться самым горячим патриотизмом”. А.И. Энгельмейер, глава депутации сослуживцев Муравьева, посетившей уже летом 1865 г. бывшего начальника в его имении в Петербургской губернии, заявлял в приветственном слове: “... Радуемся праву предстать пред тем, кто нас собрал, назначил, возбудил, воодушевил и в северо-западном крае сделал русскими более, чем мы были у себя дома”.36 В речи самого Муравьева процесс самоосознания русскости обозначался характерным глаголом “восчувствовать”, подразумевавшим стремительное и полное избавление от внушенного извне шаблона восприятия: “... Польское дело было проиграно, как скоро русские восчувствовали свое могущество, так что мятеж был укрощен не одними только материальными силами, но и моральным сочувствием России, которая вступилась за край, едва нами не потерянный. Мы лишились бы его непременно по собственным нашим ошибкам и заблуждению: мы сами называли его польским...”.37

Концептуализация полонизма как наносного слоя, блестящей оболочки, обманчивой пелены прочерчивала зеркально противоположный образно-ассоциативный ряд “русского дела”. Рассеивание тумана, исцеление от слепоты должно было производить эффект прилива зрячести, небывалого озарения: не только мы, оказывается, русские, но здесь вообще Россия! Легковесному, показному и поверхностному полонизму следовало противопоставить глубоко залегающее, внешне неказистое, массивное народное тело России, открытое лишь пронзительному взору. Мы имеем дело с не чем иным, как смысловой инверсией оппозиций “цивилизация – варварство”, “Европа – Московия” и других, структурировавших восприятие Российской империи многими участниками польского движения.38 То, что повстанцы уничижительно называли “варварством” или “азиатством”, получало противоположный оценочный знак посредством идиом почвы, корней, народной стихии, первозданной естественности и пр.

Без реконструкции этого культурного контекста муравьевской политики трудно дать непротиворечивую трактовку ее важнейшему направлению – крестьянскому. Это именно такой случай, когда уместно говорить о том, что если бы реального объекта не существовало в природе, его надо было бы выдумать. Более того, Муравьев отчасти действительно “выдумывал”, измышлял социокультурный облик местной крестьянской массы. Временами виленская администрация буквально воспевала крестьянство как абсолютный антипод “пана”-мятежника: “... Все дело наиболее заключается в сельском населении, которое в душе русское, но было загнано и забито. ... [Теперь] русская родная речь всюду утверждена среди населения, которое еще так недавно думало, что навеки уже порабощено поляками и должно забыть святую свою веру и родное слово”.39

Чтобы в полной мере оценить необычность самого способа мышления о крестьянстве Литвы и Белоруссии, который был актуализован муравьевской политикой, следует учесть, что до весны 1863 г. в высшем правительстве преобладало представление о местном крестьянстве как в лучшем случае пассивной, “материальной”, но не сознательной, “нравственной” (П.А. Валуев) опоре власти в борьбе с сепаратизмом.40 (Собственно, и сам Муравьев в эпоху польского восстания 1830-31 гг., когда он занимал губернаторские должности в Могилеве и Гродно, взирал на местное крестьянство с традиционной для имперской власти сословно-легитимистской позиции – хотя уже тогда прославился и даже вызывал беспокойство в Петербурге как ненавистник шляхты41). Предшественник Муравьева В.И. Назимов склонялся скорее к пессимистической оценке крестьянского патриотизма, как это видно из его записки от 25 февраля 1862 г., обсуждавшейся на первых заседаниях Западного комитета в декабре того же года. Назимов к тому моменту уже не питал больших надежд на появление в среде местного дворянства “русской партии”. Обращая же взор на крестьянство (как ясно из текста, прежде всего в белорусских губерниях), он описывал ситуацию посредством малоутешительной метафоры летаргии: “... Если русское население в Западных губерниях нельзя еще назвать отжившим свой век, то не ошибемся, когда скажем, что в нем жизненная сила еще не пробудилась, скажем более – чувства народной самобытности находятся в таком безотрадном летаргическом усыплении, что вслед за наступающим пробуждением он [народ] с равною готовностию последует как за русско-православною, так и за польско-католическою пропагандою...”.42

Распространение восстания в Западном крае еще больше сократило в высшей администрации число лиц, убежденных в русскости тамошнего крестьянства.43 Например, товарищ министра внутренних дел А.Г. Тройницкий, в 1861 г. констатировавший в специальном докладе историческую неизбежность “слияния в одно неразрывное целое” великорусской и малороссийской “народностей”44, в марте 1863 г., как кажется, отрицал такую перспективу для значительной доли белорусского крестьянства. П.А. Валуев, ознакомившись с версткой статьи Тройницкого для официоза МВД “Северная почта”, спешил наставить своего заместителя на верную стезю: “Я побледнел от испуга, прочитав, что вы признаете большинство сельского населения в 4-х Северо-Западных губерниях [Виленской, Гродненской, Ковенской и Минской. – М.Д.] польским племенем. Что бы было с нами, если бы это сорвавшееся с вашего пера выражение попало в печать!!! ... Польским племенем, кроме помещиков и части горожан, мы никого там признавать не можем”.45

Однако именно в апреле 1863 г., незадолго до того, как в Зимнем дворце вспомнили о Муравьеве (и совпадение это не было случайным), в Северо-Западном крае произошли события, которые заставили власть увидеть тамошнее крестьянство в новом свете. 14 апреля в Динабургском уезде Витебской губернии группа старообрядцев захватила в плен часть повстанческого отряда во главе с графом Л. Платером, отомстив за его нападение днем раньше на обоз с оружием, ехавший из крепости Динабург. Это столкновение словно подало сигнал окрестному крестьянскому населению. В Динабургском и Режицком уездах толпы кое-как вооруженных крестьян ринулись на помещичьи мызы, арестовывали без разбора владельцев, членов их семей, гостей (так что за несколько дней в крепость было доставлено более 120 человек), чинили над некоторыми физическое насилие. Было разграблено и сожжено около 20 помещичьих имений, причем одно из них в присутствии воинской команды, пытавшейся остановить разгром. Эта бурная волна улеглась только через неделю, к чему приложил усилия присланный из Петербурга генерал П.А. Шувалов. Состоявшие под его началом войска, постепенно рассредотачиваясь по территории Динабургского и соседних уездов, восстанавливали относительный порядок.46

Дилемма, перед которой столь неожиданная вспышка крестьянского возмущения поставила и столичные и местные власти, была четко сформулирована самим Александром II в частном письме вел. кн. Константину, наместнику в Царстве Польском, от 20 апреля 1863 г. Указывая на сходство волнений в Витебской губернии с памятной резней помещиков в Галиции в 1846 г., император отмечал, что “положение правительства довольно щекотливое, ибо страшно употреблять против крестьян оружие, дабы не обратить их против себя, и в то же время нельзя допускать и своеволия, которое может распространиться и далее”.47

Муравьев хорошо осознавал “щекотливость” (царь, надо сказать, выразился довольно мягко) ситуации. Ему вовсе не была чужда боязнь за сохранение порядка и законности при резком повышении социальной активности крестьян, о чем он откровенно писал, например, в письме Валуеву от 26 мая 1863 г., сообщая о событиях в Могилевской губернии, напоминавших динабургские волнения: “... Мятеж уже у[к]рощен, но к сожалению почти одними крестьянами. Я пишу Яшвилю [командиру 1-й кавалерийской дивизии. – М.Д.], чтобы не давал распространиться этому движению, ибо оно опасно; но и действовать против крестьян оружием – не следует; впрочем, они не делали никаких насилий. Достаточно будет словесных внушений местных высших властей; я надеюсь, что таким образом можно будет приостановить настоящий порыв крестьян...”.48 Генерал-губернатор был осведомлен и о не столь уж малочисленных к маю 1863 г. фактах сотрудничества крестьян (особенно литовцев в Ковенской губернии) с повстанцами, вступления крестьян в мятежные отряды в качестве “косиньеров”.

Овладеть в довольно короткий срок ситуацией Муравьев сумел не потому, что обращенные к крестьянам “словесные внушения” возымели немедленное желаемое действие на самих крестьян. Посредством своих важнейших распоряжений, касавшихся крестьянства, генерал-губернатор обращался в первую очередь к подчиненным – офицерам и чиновникам. Вступая в непосредственный контакт с разнородным крестьянским населением, исполнители муравьевских приказов должны были быть уверены в своем праве осуществлять власть, уметь заглушить в самих себе растерянность перед лицом не вполне понятных социальных реалий. Этому и служила внушаемая прежде всего им, а не крестьянам, мифологема единой крестьянской массы, пробудившейся от векового сна не ради совершения беспорядков и насилий, а ради долгожданной встречи с посланцами царя.

Первые же публичные распоряжения Муравьева столько же предписывают конкретные действия, сколько рисуют вполне определенный, “унифицированный”, подлежащий узнаванию облик крестьянства. В “объявлении сельским обывателям” от 2 июня Муравьев решительно актуализировал образ крестьянства как единого целого: “... Смело и без боязни станьте лицом к лицу против бунтовщиков, которых страх наказания гонит в леса, а грабеж и разбой вызывают оттуда на ваши селения”. Подтверждая крестьянам Виленской, Гродненской, Ковенской и Минской губерний прекращение всякой зависимости от помещиков и переход в состояние полных земельных собственников (согласно указу от 1 марта 1863 г.), генерал-губернатор подчеркивал: “Благодетельная мера эта распространена на всех вас без различия вероисповеданий, ибо и православный и католик, верные своей присяге, пользуются одинаковою защитою от своего Государя”.

Кроме того, воображаемая целостность крестьянства подразумевалась трактовкой местного дворянства тоже как единой категории, но, в противоположность крестьянам, глубоко зараженной мятежным духом. В названном “объявлении” эта антитеза прочерчивается с редкой риторической экспрессией: “... Сотни бывших ваших помещиков и ксендзов, участвовавших в мятеже и взятых войсками и верными своему долгу крестьянами, содержатся в крепостях и острогах; над многими из них уже приведены в исполнение смертные приговоры военного суда...”.49 Вслушиваясь в тональность этих деклараций, лучше понимаешь, почему легитимистски настроенные бюрократы, включая помощника Муравьева по гражданской части А.Л. Потапова, в конце 1860-х гг. назначенного виленским генерал-губернатором, смотрели “на то патриотическое одушевление, которое внесено было в управление муравьевским строем, как на крупный административный скандал, который надлежало прекратить как можно скорее ради благочиния и порядка”.50

Своеобразное инсценирование встречи, взаимного узнавания и воссоединения после долгой разлуки составляло культурный фон многих мероприятий Муравьева в отношении крестьянства. За два года своего генерал-губернаторства он ни разу не совершил поездки вглубь вверенных ему территорий, не посетил ни одного селения. Всем своим поведением Муравьев давал понять, что ему не нужно проводить каких-либо личных инспекций. Вместо этого с августа 1863 г. складывается регулярная практика официальных приемов генерал-губернатором крестьянских депутаций и поднесения ему крестьянских благодарственных адресов.

Насколько солидарно символика этих церемоний разделялась и поддерживалась их участниками со стороны власти (о реакции крестьян судить много труднее), показывает донесение виленского жандармского штаб-офицера А.М. Лосева о приеме самой первой депутации крестьян, причем католиков, который был приурочен к празднику Преображенского полка, 6 августа 1863 г. В патетической тональности Лосев описывает момент предполагаемого озарения крестьян при виде защитников имперских устоев: “... Прибывшие депутаты приглашены были на торжество, устроенное на Игнатьевском плацу ... с таким великолепием, что, по сознанию виленских обывателей, они ничего подобного не видели. Преображенцы пировали под открытым небом, и потому огромная толпа народу была свидетельницею их неподдельного веселья. ... С каким чувством смотрели на все это польские51 депутаты крестьяне, угадать не трудно. По их умиленным лицам, по их рукам, часто слагавшимся в молящееся положение, по их взору, обращаемому к небу, безошибочно можно заключить, что они еще более утвердились в своей надежде на покровительство и защиту законного правительства...”.52 Принадлежность молящихся к римско-католической вере делается словно бы незаметной в этой имперской по духу сцене взаимного умиления и единения: “небо” является метонимией императорского престола.

Одним из начинаний Муравьева, имевших целью создать впечатление почти осязаемого соприкосновения власти со “спасенным” единоверным крестьянством, была кампания по введению в обычай среди православного населения нательных крестов. Игнорирование этой обрядовой практики было, по мысли Муравьева, скрытым знаком польско-католического вмешательства, “отпечатком латинства”, ибо шло еще от униатской церкви, официально упраздненной в 1839 г. Ввести ношение крестов в обиход предполагалось не иначе как централизованным порядком. Муравьев лично хлопотал о заказе у московских фабрикантов 500 тысяч крестиков. Сама идея одновременной раздачи десятков тысяч предметов, предназначенных для индивидуального культового использования, символизировала открытость огромной крестьянской массы благодетельному воздействию светской и духовной власти. Эта акция дала повод непосредственно связать тему возрождения с идеалом царской милости. Императорское семейство прислало примерно полтысячи красивых серебряных крестиков для крещения первого новорожденного младенца в каждом из приходов четырех северо-западных епархий. Муравьев настоятельно рекомендовал митрополиту Литовскому Иосифу (Семашко), чтобы “обряд возложения крестов был совершен в приходской церкви с возможною торжественностию и чтобы к присутствию ... приглашено было сельское общество прихода...”.53