Статья опубликована в журнале "Ab Imperio"

Вид материалаСтатья
Подобный материал:
1   2   3
3. Этнический и социальный аспекты "русского дела"


Одно из серьезных затруднений, с которыми сталкивается исследователь при анализе феномена “крестьянолюбия” в муравьевской политике, – вопрос о правомерности оценки этой тенденции как русификаторской. Вообще, понятие русификации, как отмечают новейшие специалисты по истории национальной политики в Российской империи, требует осторожного и дифференцированного применения. Следует, в особенности, различать русификацию административную (т.е. унификацию управленческих институтов и процедур по образцу существовавших во внутренних, великорусских регионах империи) и русификацию как этнокультурную или культурно-языковую ассимиляцию.54

На первый взгляд, этнически ориентированные действия муравьевской администрации, взаимосвязанные с крестьянской политикой, прямо и безусловно подтверждают распространенное в литературе мнение об ужесточении русификаторского курса на западной окраине после 1863 г. Веские основания для такого вывода дает подход Муравьева к проблеме белорусской народности. Если судить по формальным показателям, то проблемы как таковой генерал-губернатор вовсе не признавал. В 1830-е гг. в его административно-политическом лексиконе оборот “белорусские крестьяне” еще встречается, и то не в смысле этнонима, а как обозначение по месту обитания: “крестьяне Белорусского края”.55 В программных же документах 1863-65 гг. какие-либо упоминания о белорусах напрочь отсутствуют, и к восточнославянскому крестьянскому населению края прилагается единственная категория – “русские”. Одно из редких исключений – фраза в черновике всеподданнейшего доклада Муравьева (май 1864 г.): “Бедственная идея о разъединении народностей в России, введении Малорос[сийского], Белорус[ского] и иных наречий уже глубоко проникла в обществ[енные] взгляды. Необходимо положить этому твердую преграду и вменить Мин. Народ. Просвещения в обязанность действовать в духе единства России...”.56

В полном согласии с этим тезисом преподавание в сельских школах велось на русском или – в местах проживания литовцев – параллельно русском и литовском (“жмудском”) языках, но ни в коем случае не на белорусском. Вскоре после издания в июле 1863 г. знаменитого циркуляра П.А. Валуева о приостановлении выпуска в свет массовой литературы на малороссийском языке (за вычетом художественных произведений) аналогичное ограничение было наложено на белорусское “наречие”, которое стало все чаще квалифицироваться как вульгарный “жаргон”. Запретительной политике был дан столь сильный импульс, что до начала XX в. не появилось ни одной книги на белорусском.57

Однако тут возникает новый вопрос: действительно ли виленский правитель не распознавал белорусского этноса или только делал вид, что не замечает его? Любопытный эпистемологический парадокс заключается в том, что в свете позднейших обстоятельств национального развития (например, возникновения независимой Республики Беларусь) унификаторская политика самодержавия на окраинах имеет тем больше шансов выглядеть радикальной и тотальной, аморальной и отталкивающей, чем меньше ее творцы, руководствовавшиеся принципиально иными критериями этнического деления, догадывались о том, что их действия могут показаться потомкам целенаправленной репрессивной ассимиляцией (и, соответственно, чем меньше заботились о теоретическом оправдании своих инициатив). Иными словами, коль скоро в белорусских крестьянах власть видела неотъемлемую составную часть “большого” русского народа, то историку требуется особый аналитический инструментарий для осмысления имперской политики в крае в понятиях ассимиляции.

В самое последнее время тема ассимиляции/русификации внутри восточнославянской общности в Российской империи второй половины XIX в. получила обстоятельное освещение в работе А.И. Миллера, посвященной отношению правительства и прессы к формированию украинского национализма в пореформенную эпоху. Миллер доказал существование в умах правящей и пишущей элиты плана целенаправленной ассимиляции малорусской народности в рамках проекта “большой русской нации”. Весьма влиятельные деятели в разные периоды, вовсе не отвергая декларативного именования малороссов русскими, настаивали тем не менее на необходимости специальных комплексных мер для консолидации малороссийского населения с великорусским. Такая схема включала в себя признание регионально-исторической самобытности малороссов и отказ от подавления ее атрибутики (дабы не подстегивать сепаратистских устремлений), ограниченное использование местного наречия в начальной школе, бескомпромиссное недопущение трансформации местного наречия в стандартизованный литературный язык и его конкуренции с русским языком в области среднего и высшего образования, поощрение географической мобильности малороссийского населения и т.д. Но, как обнаруживает автор, несмотря на сравнительную четкость постановки долгосрочных целей, реальная имперская политика в украинском вопросе была феноменально непоследовательной, пугливой и апатичной, замыкалась на запретительных акциях, которые лишь служили раздражающим фактором и провоцировали националистические настроения в малороссийской среде.58

Этот контраст между теорией и практикой ассимиляции выдает глубокое, какое-то унылое и фатальное неверие имперских верхов в ассимиляторский потенциал подкомандной им государственной машины. Миллер неоднократно отмечает, что такое неверие и вытекающую из него пассивность нельзя списывать только на русско-польское политическое, экономическое, культурное соперничество в западных губерниях и угрозу союза “полонизма” и украинофильства.59 Это наблюдение верно, но, как мне кажется, не вполне принимает в расчет одно из важных измерений польского фактора. Дело было не только в том, что существовала реальная, эмпирическая опасность сближения украинофилов с деятелями польского восстания – опасность, которую власть могла панически преувеличивать именно в условиях ожесточенной борьбы с повстанцами.

Не менее важным, а главное более устойчивым проявлением польского фактора было влияние, которое стереотип носителя “полонизма”, сложившийся в умах элиты, оказывал на постижение самой категории этничности применительно к восточнославянскому населению западной окраины. Кажущееся маниакальным (например, в писаниях М.Н. Каткова) подчеркивание связи между “польской интригой” и манифестациями малорусской и белорусской идентичности – это не просто тактический маневр русского национализма. По крайней мере, в случае Муравьева и возглавляемой им администрации, представление о такой зависимости было неотделимо от ключевого образа “совращения”, “перерождения” русских в польскоязычных. Здесь очень ощутимо дала себя знать трактовка “полонизма” как заемной ложной национальности, как отречения от исконной русскости. В этом свете культивирование малорусской и белорусской самобытности принимало вид повторения скорбного прошлого, продолжения “перерождения”, увлечения крестьян (и не только их) на порочный путь, уже проторенный когда-то местным дворянским сословием.60

Итак, объект ассимиляции плохо ли, хорошо, но распознавался (косвенным признаком чего как раз и является систематическое замалчивание Муравьевым слова “белорус”, отнюдь не табуированного даже в бюрократическом языке эпохи). Сама же процедура ассимиляции значительно осложнялась имперско-легитимистским “морализаторством”. Процессу формирования национальной идентичности, который требовалось “оседлать” и направить в нужное русло, присваивались коннотации обмана, нелояльности, отступничества. Такое видение во многом предопределило неуклюжий запретительный подход, помешав более гибко и творчески утилизировать имевшиеся (и осознававшиеся) ассимиляторские ресурсы.

Если осуществление ассимиляторского давления на белорусское население могло затрудняться коллизиями в восприятии русскости белорусов как таковой, то, казалось бы, литовцев было легче по крайней мере осмыслить как объект русификации. Между тем это не совсем так. Размашистые декларации Муравьева о том, что русские православные люди составляют 5/6 всех жителей края, отнюдь не означали игнорирования присутствия неславянских групп населения. Литовцы, или, по распространенной тогда терминологии, жмудины – по преимуществу малоподвижная земледельческая общность, типичный “крестьянский этнос” – занимали самостоятельное место в системе мероприятий виленского генерал-губернатора. Вообще в глазах власти принадлежность к крестьянскому сословию как гарантия лояльности нередко оказывалась значимее, чем католическое вероисповедание той же группы как индикатор потенциальной мятежности. И кредит доверия к католикам-жмудинам следует признать в целом высоким, если учесть, что именно на территории компактного проживания этноса, в Ковенской губернии очаги восстания были погашены позже, чем где-либо еще, а репрессии пришлось применять и к крестьянскому населению.

Важнейшей мерой Муравьева в отношении литовцев как этноса были введение кириллического алфавита в литовскую письменность (разработанного филологами, литовцами по происхождению, Микуцким и Юшкевичем) и прекращение публикаций на литовском языке с использованием традиционной польской латиницы. Подчеркну, что полный запрет на продажу, распространение и ввоз литовской литературы на латинице был издан в 1866 г. преемником Муравьева К.П. фон Кауфманом.61 При Муравьеве начался массовый выпуск литовской литературы для народа на кириллице – букварей, молитвенников, календарей и пр.

В исторической ретроспективе отчетливо видно, сколь неудачным и топорным был такой способ ассимиляции литовцев, если, конечно, допускать, что целью данной стратегии ее инициаторы мыслили именно культурно-языковую ассимиляцию. Как показано в новейшей работе А.С. Мыльникова, алфавит в религиозно-культурной борьбе на землях Великого княжества Литовского играл исключительную роль еще в XVI в. Кириллица и латиница были сильнейшими маркерами этнической и конфессиональной идентичности, поэтому для успешного наступления католицизма и унии на приверженцев православия потребовался не немедленный запрет кириллицы, а, напротив, употребление ее в книгах, инфильтрующих католическую веру в культурно инакое сознание: “... В качестве языка (и шрифта) выбирался тот, которым пользовалась аудитория, подлежавшая психологической обработке”.62 Иными словами, использование чужого алфавита – важнейшего символа этничности – помогало сконцентрировать ассимиляционные усилия и сделать их менее заметными для объектов ассимиляции.

Противоположный образ действий продемонстрировала имперская власть на литовской периферии во второй половине XIX в. Гонения на латиницу еще сильнее подчеркивали ее этномаркирующее значение и вполне закономерно усугубляли опасения литовцев, что это лишь прелюдия к их насильственному обращению в православие.63 В этом смысле, запрет латиницы был негативным методом утверждения этнической инакости. Как явствует из недавней работы В. Родкевича, лишь к началу XX в. администраторы северо-западного региона начали понимать, что процесс русификации, чтобы быть эффективным, должен включать в себя переходный этап, на котором ассимилирующая сторона может поощрять какие-либо элементы самобытной идентичности ассимилируемой. Лишь тогда был наконец снят запрет на латиницу в литовской письменности.64

Рассматривая мероприятия Муравьева в этой перспективе, трудно обнаружить в них четкое предпочтение той или другой – принудительной или поощрительной – концепции ассимиляции. Хотя тотальное изъятие латиницы из сферы легальной литовской письменности произошло все-таки годом позже его отставки, Муравьев явно стремился сохранить за литовским языком сугубый статус “племенного наречия”, изолировать его в пределах коммуникативного пространства социальных низов. Так, в феврале 1864 г. он распорядился опубликовать отдельно на литовском языке для населения Августовской губернии (латиницей) прокламацию наместника Царства Польского о крестьянской реформе, но отверг предложение руководителя гражданской администрации Царства Н.А. Милютина одновременно перевести также на литовский крестьянское законодательство от 19 февраля 1861 г. и 1 марта 1863 г. для Ковенской и Виленской губерний. По свидетельству одного из ближайших сотрудников генерал-губернатора И.А. Никотина, издание литовского перевода на территории Царства казалось Муравьеву необходимым противовесом официальной же публикации там законов на польском, а в западных губерниях публикация законов по-литовски означала бы совсем другое – признание сопоставимости литовского языка с русским.65 Власть не должна была без чрезвычайной нужды говорить по-жмудски!

С другой стороны, Муравьев очевидно старался избегать некоторых запретительно-принудительных крайностей в унификаторской политике на литовских землях. Бывший при нем попечителем Виленского учебного округа И.П. Корнилов утверждал много позднее, в своих работах 1900-1901 гг., что Муравьев вовсе не был фанатиком уничтожения латиницы в литовской письменности и хотел постепенным внедрением кириллицы “восстановить древнее культурное сближение литовцев с русскими”.66 Конечно, в период, когда гонения на латинский алфавит себя окончательно скомпрометировали, такие свидетельства о позиции вдохновителя “русского дела” могли быть ретроспективной спекуляцией. Однако и в написанных гораздо раньше, в конце 1860-х гг., мемуарах П.А. Черевина, при Муравьеве заведующего общим делопроизводством генерал-губернатора (а впоследствии начальника охраны Александра III), отмечается осторожность Муравьева в таком тесно связанном с литовской самобытностью вопросе, как массовое обращение местных католиков в православие. По Черевину, генерал-губернатор “всегда твердил, что не это оружие, которым можно побороть латинство. Сознавал ли он силу сего последнего или предугадывал ли он нашу собственную слабость, нерешительность, отсутствие преследования принятой мысли, осталось для меня загадкою...”.67

Не удивительно, что понятие “русская народность” в муравьевском дискурсе оказалось этнически несфокусированным. Докладывая императору перед самой своей отставкой в апреле 1865 г. о ходе обучения крестьян “русской грамотности вместе с правилами православной веры”, Муравьев с несколько наивной гордостью замечал: “Этот предмет идет уже весьма успешно и учреждено в крае много сотен школ, даже и на Жмуди [т.е. для литовцев-католиков. – М.Д.]. Крестьяне везде с охотою изучают русскую грамоту и сами просят о назначении русских учителей. Они принимают уже радушное участие в устройстве православных церквей и гордятся званием русских”.68 Ясно, что “русские” как “звание” – скорее политоним, обозначение имперской идентичности, чем этноним, а русификация такого рода могла быть больше рассчитана на известный внешний эффект.

Что же касается православия как индикатора русскости, то, в отличие от пресловутой уваровской триады в ее версии 1830-40-х гг., муравьевская “русская народность” санкционировала альтернативу официальным формам исповедания православия. Генерал-губернатор усердно покровительствовал местным старообрядцам, которые находились в довольно напряженных отношениях с православной церковью. Он открыто заявлял, что земледельцы-старообрядцы “более других сохраняют русскую народность”, что “не было еще случая, чтобы старообрядец, оставив свои родные привычки, поверья, обычай и образ жизни, слился с местным инородческим элементом”.69 Муравьев оказывал старообрядцам демонстративные знаки доверия даже в ответственных военно-административных мероприятиях, разрешая им формировать самостоятельные вооруженные отряды.70

На мой взгляд, культурная многозначность понятия “русская народность”, объективированная в деятельности виленской администрации, побуждает исследователя рассмотреть этот лозунг в контексте не только правительственных задач на “национальной окраине”, но и проблем общеимперского масштаба. Культурное наполнение идиомы возрождения России, включение в нее столь разнородных элементов, как старообрядчество и православная церковь, литовское и восточнославянское население и пр., репрезентировало социальные низы в крае как единую сплошную массу, нерасчленимую органическую общность. Тем самым достигался неповторимый эффект освобождения “народного тела” из-под будто бы искусственного, наносного прикрытия, расчистки имперского фундамента от нагроможденного сверху хлама. Имперское здание имеет здесь прочную и монолитную основу, но остается недостроенным ввысь, недовозведенным – таково было символическое послание, прочитывавшееся в политике виленских властей многими современниками. Этой картине красноречиво и маняще не хватало вертикального измерения.

Демонстративный поворот имперской власти к крестьянству не просто должен был символически манифестировать “открытие” народного тела, но и подтвердить знаковое отождествление “полонизма” с социальным злом. Попытаюсь доказать этот тезис на примере весьма радикальных аграрных мероприятий Муравьева, имевших ближайшей целью увеличение по сравнению с нормами 19 февраля 1861 г. крестьянского землепользования (в том числе путем возвращения ранее отнятых участков), оземеливание батраков и облегчение условий выкупа наделов в собственность. Данные акции сравнительно неплохо освещены в литературе в их административном аспекте (в меньшей степени ясны экономические последствия их реализации)71, но символическое измерение аграрной политики еще должно стать предметом внимательного изучения.

Среди историков общепринято мнение о том, что, проявляя с марта 1863 г. беспрецедентную заботу о благосостоянии литовских и белорусских крестьян, власть лихорадочно спешила нейтрализовать обещания безвозмездных раздач земли, провозглашенные повстанческими комитетами. Этот мотив представляется (вполне основательно) столь естественным, что остается незамеченным весьма любопытный нюанс: администрация при проведении земельной реформы нередко ссылалась на предшествующие декларации и посулы повстанцев и сочувствовавших им помещиков, хотя, казалось бы, должна была упорно замалчивать факты, могущие повысить в глазах крестьян репутацию “панов”. Какой же был смысл указывать на приоритет непримиримого противника в столь важном вопросе, как сближение с крестьянством?

Проще всего объяснить дело тем, что Муравьев подыскивал благовидный предлог для оправдания действий, которые многими столичными сановниками оценивались как рискованное нарушение дворянского права собственности. Процитирую, к примеру, отрывок из черновика его программного письма В.А. Долгорукову от 7 марта 1864 г. (в окончательном варианте акценты расставлены не так откровенно): “Возвращение крестьянам тех участков, которые отобраны от них помещиками польского происхождения, а также немецкими помещиками Ковенской губернии ... есть мера справедливая..., на которую сами землевладельцы не вправе роптать... Многие из помещиков поляков недавно сами даже обещали возвратить крестьянам безвозмездно все прежние их земли, с тем условием, чтобы крестьяне приняли участие в мятеже. Одним этим уже помещики выразили сами, что возвращение крестьянских земель не есть дело невозможное и не будет для них убыточно и тяжело”.72

Стремление изобразить польских помещиков главными виновниками собственных убытков более чем очевидно. Но имелся, как кажется, и более тонкий расчет. “Полонизм” вновь представал неким воплощением неправды и обмана: помещики обещали то, что сами заведомо не собирались выполнять и что выполнить могла только законная власть. Не случайно муравьевские правила (изданные осенью 1863 г. фактически без ведома высшего правительства) требовали возвращения крестьянам отобранных земель не частично, а в полном объеме во всех случаях, когда такое обезземеливание было произведено помещиком после 1857 г.73 В этой хронологии заключалась выразительная символика: в названный год дворянство трех литовских губерний выступило с инициативой освобождения крестьян, на которую Александр II ответил знаменитым рескриптом тогдашнему генерал-губернатору В.И. Назимову (20 ноября 1857 г.), обязывающим дворянство при освобождении “улучшить быт” бывших крепостных. Процедура восстановления крестьянского надела “в границах” 1857 г. задавала воззрение на тогдашние довольно расплывчатые заявления дворян как образчик коварной лжи, хитроумной интриги, дальновидный план усыпления бдительности правительства.

Однако стереотип “пана”, старающегося втереться в доверие к “хлопу”, создавался не единственно лишь ради дискредитации повстанческого движения. В известном смысле, власть рисовала такую картину как пример для подражания. Как отмечал еще в феврале 1863 г. в письме В.А. Долгорукову В.И. Назимов, вследствие рутинно-бюрократического хода “революции” (!) 19 февраля 1861 г. “польская партия” сумела “отчаянным поворотом дела опередить наше правительство и ... дерзко стать на его место”, что в ближайшей перспективе грозило установить “небывалую до сих пор солидарность и взаимную связь между природным русским населением и местным польским дворянством Западного края”.74 Отсюда вытекало, что лояльным подданным, противостоящим мятежу, не мешало бы перенять у польской шляхты ее социальный активизм, предприимчивость и мобильность.

В отличие от Назимова, Муравьев никогда не допускал – хотя бы с оговоркой об экстремальных условиях – вероятность подобного тесного союза “панства” и крестьянства. И тем не менее, некоторые черты в сконструированном им собирательном образе мятежника, “чужого” рисовались словно бы в упрек и назидание “своим”.75 В первую очередь это предполагавшееся в “панах” воззрение на крестьянство как объект цивилизаторских усилий высшего социального слоя. Разумеется, поляки тщились “пробудить” крестьянство на погибель Российской империи, “совратив” в чужую народность и веру, но, так сказать, сама структура их действия могла бы быть с пользой воспринята и защитниками имперских интересов.

Аграрно-крестьянская политика Муравьева вообще адресовалась не столько крестьянству, сколько потенциальному составу будущей имперской элиты в Западном крае. Благодеяния крестьянам, столь же пропагандистские, сколь и ощутимые на практике, призваны были создать социокультурную атмосферу, необходимую для осуществления наиболее амбициозного русификаторского проекта виленской администрации – колонизационного. По муравьевскому сценарию, от грядущих великорусских колонизаторов-землевладельцев требовалось “узнать” в местном крестьянском населении когда-то потерянных соотечественников, ныне остро нуждающихся в ободрении и покровительстве. “Вы, маститый подвигами граф, совершая переворот в целом крае, счастливили русских людей тем, что одних прямо спасали, а других призвали на спасение братий”, – в такой формулировке идея Муравьева возвращалась ему в приветственном послании от правительственных учреждений Ковенской губернии в 1865 г., уже после его отставки.76 Вновь возникающая социальная связь мыслилась тем более прочной и эмоциональной, что заменяла “искусственное” сцепление противоположностей – русского и польского начал.

В начале 1864 г. Муравьев выдвигает ряд взаимодополняющих планов заселения Северо-Западного края “русским элементом”, т.е. преимущественно выходцами из коренной России, при финансовой поддержке государства. Это и приглашение выпускников духовных семинарий на должности учителей сельских школ и волостных писарей, и наделение землей отставных солдат, и переселение крестьян для водворения их на свободных казенных землях, включая конфискованные у мятежников. Особое место в этих колонизационных замыслах отводилось разработке механизма перехода имений польских помещиков, как конфискованных и секвестрованных, так и не затронутых репрессиями, в руки новых, лояльных, владельцев.

Именно план дворянской колонизации сразу же приобрел значение символа. Муравьев ставил задачу сформировать в Литве “русский компактный элемент земства” прежде всего из чиновников, приезжающих на службу в Вильну из центральной России, продавая им на льготных условиях имения от 120 до 1000 дес.77 И здесь, как и в других вопросах мирного устроения Литвы, сконструированный властью образ польского мятежника “незримо” оказывал обратное влияние на своих творцов. Отчасти, проект колонизации, разрабатывавшийся Муравьевым с подлинным азартом и страстью, был следствием культурно-психологической потребности в лицезрении антипода мятежника – идеального русского. Логика мифотворчества требовала верить в то, что низость и коварство скрытых приверженцев “полонизма” прямо-таки заставят приезжающих русских явить собой эталоны безупречного подданного, неутомимого чиновника, предприимчивого и удачливого помещика и т.д. и т.п. Отсюда-то и проистекали те странные на первый взгляд эйфория авторов колонизационных планов, их невосприимчивость к указаниям на объективные трудности колонизации и заведомую случайность подбора кандидатов в новопоселенцы, экзальтированное упование на решение таким путем общероссийских проблем.

Весной 1864 г. с подачи Муравьева министр государственных имуществ А.А. Зеленой ходатайствовал перед императором об обязательной продаже всех секвестрованных владений и предоставлении русским льгот и пособий для приобретения имений в крае.78 Сразу Александр II не решился форсировать мобилизацию дворянской земельной собственности, однако в Вильне разработка идеи продолжалась. В результате преемник Муравьева К.П. Кауфман выступил с проектом еще более жестких санкций, который и был утвержден царем как указ от 10 декабря 1865 г.79, разрешавший покупку имений в Западном крае только “лицам русского происхождения, православного и протестантского вероисповеданий”, но не “лицам польского происхождения”. Указ, несмотря на формулировку “польское происхождение”, не содержал в себе четких критериев идентификации такового. В применении же его на практике индикатором чаще всего выступало католическое вероисповедание.80

Известно, что намеченные указом 1865 г. цели не были достигнуты – колонизация лишь частично ослабила польское присутствие в крае, однако это не отменяет факта, что само проектирование такой колонизации в 1863-1865 гг. поддерживало в муравьевских чиновниках дух социального эксперимента (зачастую, впрочем, неотделимый от своекорыстных или карьеристских устремлений). Идеальный тип колониста – землевладельца, администратора и земского деятеля в одном лице! – восторженно обрисован в специальной записке К.П. Кауфмана от осени 1865 г., которая составлялась, видимо, с учетом советов Муравьева (в личном фонде последнего сохранились копии двух редакций записки): “[Русские помещики] будут стремиться приобретать имения в северо-западных губерниях, причем перевезут в край не только свои семьи, но, частию, и прислугу, а наконец, многие увлекут за собою и лиц из крестьянского сословия, так что каждый из приобретающих имение в северо-западных губерниях положит основание целого русского поселка, посадит в литовскую землю целый куст православного русского начала. Совершенно излишне говорить о нравственном влиянии, которое приобретет в крае группа наприм[ер] из 10 или 12 русских помещиков, поселившаяся в одном уезде. Нечего говорить и о том, какое содействие найдет в них местное начальство при выполнении правительственных предначертаний, ибо они представят собою готовый и оседлый элемент для земства, отчасти для судебной реформы и будут надежными проводниками идеи распространения и укоренения православия в крае...”. При этом не столь уж обширный по меркам империи Северо-Западный край мыслился неким спасительным прибежищем для помещиков со всей центральной России, которые после начала выкупной операции, получив от правительства вознаграждение за земли, “решительно недоумевают, к чему и как приложить свою деятельность”.81

Словом, колонизационный проект вписывал в тему возрождения “русской народности” в западном регионе и исключительно злободневный для первых пореформенных лет вопрос о судьбе поместного дворянства. Муравьев еще накануне реформы 19 февраля 1861 г., будучи министром государственных имуществ, рекомендовал царю в конфиденциальной записке “очистить так называемое дворянство от плевел”, т.е. мелкопоместных и личных дворян (из чего явствует, что жесткость, с которой производились массовые раздворянивание и депортации мелкой и безземельной шляхты западных губерний в 1863 г., не только вызывалась экстремальной ситуацией, но и обуславливалась проектом общеимперской реструктуризации дворянства). Там же предлагалось разработать новые правила пожалования дворянства – не по формальной выслуге чинов, а по реальным служебным и общественным заслугам, дабы дворянство могло “освежаться новыми элементами из лиц других сословий... не составляя замкнутого сословия”.82 Идеальным типом представителя элиты Муравьеву, как и другим консерваторам того времени, мыслился дворянин, совмещающий в своем лице патриархальный авторитет хозяйствующего “лендлорда” и официальную роль представителя власти. Такой замысел, по-своему романтический, отразился во внесенном им в Главный комитет по крестьянскому делу в ноябре 1860 г. предложении учредить выборную неоплачиваемую должность волостных попечителей.83 Эти и другие подобные им инициативы оставались в 1860-1861 гг. втуне.

Подавление восстания 1863-1864 гг. и провозглашение программы “русского дела” расчистили, как казалось, удобное поле для такого социального опыта. С этой точки зрения, образ пробуждения местного крестьянства к новой жизни, причем пробуждения наперекор ковам и крамолам “панов” был иносказанием чаемого излечения лояльного русского дворянства от его застарелых недугов, которые почти не находили отражения в сословно-аристократическом дискурсе, – дезинтеграции, апатии, утраты чувства исторического призвания.