Катарсис семидисятника

Вид материалаДокументы

Содержание


И сейчас в груди назреет дикое
Что-то было. Силюсь, но не помню я
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   39

2.


— Ну вот что, Карасева, – сказала Марина Васильевна, когда класс опустел, – надеюсь, тебе не надо сообщать о том, что ты уже взрослая и самостоятельная девушка и что ты уже сама должна отвечать за…

— Не надо, Марина Васильевна, – мягко прервала ее Маша, – я уже все поняла.

— Ничего ты не поняла! – рассердилась учительница и зашагала вдоль доски. Было ощущение, что ученица и педагог поменялись местами: ребенок жалуется на жизнь, а мудрый взрослый его успокаивает. Они обе заметили эту странность, от чего и той и другой стало неловко. Маша замолкла вовсе, а Марина Васильевна, истолковывая это молчание по-своему, злилась еще больше. – Ничего ты не поняла, – повторила она. – Взрослая-то ты взрослая. А вот опыта у тебя взрослого-то нет пока. Вот ударит пару раз – тогда не будешь рыпаться… – Марина запнулась и несколько потерялась: Маша, широко раскрыв свои и так огромные глаза, с изумлением глядела на нее. – Гм… Н-да, – учительница даже кашлянула. Оправившись с трудом, она заговорила вновь, – Я тебе расскажу, как мой брат… про моего брата. Ты мне напомнила его сегодня…

Хотя до войны еще не было раздельного обучения, так получилось, что мы учились с ним в разных школах, поэтому я не была свидетельницей всего этого, а многое узнала просто случайно. Разница с ним была у нас в пять лет (он был старше). Был он душой класса, и не только класса, первый хватался за всевозможные общественные и комсомольские поручения, первый вступался за других, совершено, как говорят, не взирая на лица… – она помолчала. – Первый смастерил приемник… В общем… светлая голова… Очень много читал… Вот ты, мне говорили, ходишь заниматься в драмкружок… и он тоже ходил. Я слышала один лишь раз, как он читал стихи. И до сих пор я не встречала никого, кто лучше него читал бы это стихотворение... Твоего Маяковского любимого, между прочим, «Хорошее отношение к лошадям»… Вот, в связи со стихами-то этими все и приключилось (чтоб вам, книжищи, всем сгореть).

…Он очень увлекался всевозможными усложненными образами, декадентскими вывертами… словом, непривычной, необычной поэзией. Особенно нравился ему (в те еще годы) Мандельштам. Слышала о таком поэте?

— Только фамилию.

— Только фамилию! Это был совершенно нечеловеческого таланта поэт с абсолютно нестандартным взглядом на мир. Читая его, никак не возможно отделаться от ощущения, что это тебе грезится, что ли… Ну, будто над тобой кто-то подшутил… Н-ну… не знаю, как объяснить… Словом, что-то совершенно неправдоподобное… У меня есть, я принесу тебе… Впрочем, это неважно, – осеклась она под Машиным взглядом. Пока она говорила, казалось, что годы желто-коричневой шелухой опадают с нее, как с луковицы. Словно по волшебству лицо ее как-то помолодело, многие морщины разгладились, взгляд азартно разгорелся. Но это произошло лишь на какое-то мгновение и так же быстро исчезло, как только она, опомнившись, как бы надела на себя всегдашнюю маску.

— Важно, – продолжала она, – что когда Осип Эмильевич был уже объявлен врагом народа, мой брат по всегдашней своей манере ухитрился на школьном вечере прочесть его стихи, да еще вдобавок полностью объявил имя и фамилию автора. Этой же ночью за ним пришли… – Марина Васильевна на время замолчала, а когда заговорила вновь, ее лоб прорезала какая-то страдающая морщина.

…Эта ночь навсегда осталась в Марининой памяти. Она стояла у своей кровати, которую ворошили незнакомые люди. Девочка прижималась к стене худыми детскими лопатками, и все тельце пронизывал какой-то холод, прохватывающий через тонкую ночную рубашку – насквозь. Был включен весь свет, и было очень ярко…

Когда они ушли и Сережа ушел вместе с ними навсегда, тишина, наступившая после того как хлопнула дверь, ошеломила Марину. Мать всхлипывала, отец молча курил – и больше никаких звуков и движений. Только кружилось еще в воздухе, оседая, перо из распоротой подушки. И вдруг тишину прорезал душераздирающий, как бы пьяный голос:

— Люди, спасите меня, помогите! Ну, люди же!!

Затем донеслось хлопанье дверей и шум уезжавшей машины. И опять настала тишина. Никогда после: ни бомбежки, ни расстрелы, ни издевательства охранников: немцев в концлагере и наших… потом – ничто так не помнится Марине Васильевне так ужасно и ярко, как та тишина…

Марина Васильевна сидела, замолчав и, глядя перед собой, гладила правой рукой стол.

Маша стояла рядом и глядела во все глаза. Такого с ней никогда еще не было – чтобы человек так неожиданно и быстро прошел и развернулся перед ней. Удивительное ощущение горя и непоправимости нашего бытия охватило ее, и какое-то желание стало медленно нарастать в ней. Это желание было не определимо словами языка человеческого. Ну, из тех, что расширяют грудь, и человек застывает, весь напрягаясь дикой, лезущей через верх энергией… Что-то вроде стенокардии.

^ И сейчас в груди назреет дикое

тетивой изогнутое счастье.

Зазвенел звонок, но за секунду до этого Маша неожиданно бросилась к Марине Васильевне, порывисто обняла ее за шею и убежала вон из класса.

3.


Маша сидела, запершись в кабинке туалета. Терпеливо прождав, когда все разойдутся, она разревелась в три ручья со страстью, старанием и наслаждением и даже приговаривая какие-то безутешные слова типа «оёёй», «ну почему?», «бедная-бедненькая» (кто?) и т.п.

Проревев так минут пять, она поднялась, натянула трусы, одернула подол, вышла из кабинки, затем – из туалета, вся обновленная и просветлевшая, и, пробежав на цырлах по лестнице, выскочила из школы. Солнце светило еще ярче. Ветра не было совсем. От асфальта так и пышело жаром. Около школы росли какие-то кустики, огораживающие лужайку, поросшую травой, метров этак двадцать на пятнадцать. Листья над головой сохли и шумели, и вообще было как-то весело и летне.

Продравшись сквозь кустики, Маша опустилась на еще не увядшую траву и уже на'падавшую листву и улеглась, спрятав голову в тень.

И было это место странное и солнечное. Вся земля здесь была покрыта ярко-зеленой травой, и трава эта была невысокая, вернее коротенькая, как бы даже подстриженная – удивительно короткая трава. С первого взгляда казалось даже, что это не трава, а мох. Но это была трава, обычная трава – только странная: ни одного ровного места – холмы-холмики, склоны, бугорочки переходили друг в друга и ни одного квадратного миллиметра горизонтальной поверхности. Небо было ясное и голубое. Солнце светило ярко, но не жарко – даже странно было это. А ты лежала нагая на этой земле, и все это пространство вокруг как бы плавно переходило в твое тело. Это ощущение было до того необычно, что, проснувшись, она долго не решалась открыть глаза. «Что это было?» – силилась вспомнить она. Какой-то странный сон приснился мне сейчас… Забыла, черт».

^ Что-то было. Силюсь, но не помню я,
Словно суть с трибуны выступления…

Она быстро и тщательно отряхнула с платья прилипший мусор и пошла в школу. «Какой следующий? Геометрия… Там же… Ну, слава богу».

А большая перемена уже шла. Совсем маленькие прогуливались парами по кругу. Десятиклассники стояли у окон, споря, списывали друг у друга геометрию, примостившись на подоконниках, дурачились и солидничали одновременно.

Маша, войдя в зал, отыскала глазами Сороку и решительно направилась к нему. Он заметил ее, когда между ними оставалось расстояние шагов в шесть. На миг на лице его отразилась растерянность, но он тут же оправился и даже успел подняться от подоконника ей навстречу. Она, схватив крепко, даже чуть-чуть судорожно, за руку, повлекла его к центру зала. Дойдя дотуда, она остановилась, повернулась к нему, обняла его и поцеловала.

Шум перемены постепенно стих, а после и вовсе прекратился. Воцарилась гробовая тишина. А поцелуй все тянулся, так как ни он, ни она не хотели уступить друг другу. А Юрка, вдобавок, хотел реабилитироваться – хоть за то, что его застали врасплох. Ну и, конечно, получить хоть какую-то компенсацию за проигранную (нашел, с кем спорить!) бутылку коньяка.

Напряжение усиливалось, и как раз в тот момент, когда тишина должна была лопнуть, из кабинета географии высунулась на эту тишину учительница и, близоруко щурясь, спросила:

— Что случилось?

И сразу же все опять пришло в движение. Маша вырвалась и убежала в туалет. Сорокин смущенно и улыбаясь отошел к окну обсуждать с ребятами происшедшее.

Несколько девочек побежали за Машей поздравлять ее с выигрышем.

Дети из младших классов были в полном восторге. Они ничего не поняли кроме того, что то, что они только что видели, прекрасно и необычно. И тысячи всевозможных гипотез и предположений так и кипели в их головах, тотчас обнародуясь.

В девчачьем туалете красная как рак Машка улыбалась и пошло острила на девчачьи восторги. Она была счастлива. Вот это вызов! Такой эпатаж! И она в центре внимания. И она выиграла пари и провела все на высшем уровне. Вот это жизнь!! Тщеславие ее было удовлетворено полностью – до пресыщения.

— Здесь Карасева? – заглянула в дверь завуч Эсфирь Соломоновна, очень толстая еврейка лет сорока. – К директору, – и посмотрела сквозь Машу.

«Ну вот, этого еще не хватало», – испугалась Маша. Она совершенно эмоционально выдохлась. А разговор у директора предстоял, как видно, очень серьезный.

Случай был, конечно, из ряда вон выходящий. Надо заметить, что во время происшествия в зале были только школьники. Будто специально для этого случая, ни одного учителя на перемене не было. Географичка же со своими минус семью ничего заметить не могла. «Опять настучал кто-то, – неприязненно подумала Маша, плетясь за переваливающейся с ноги на ногу колышущейся тушей Эсфири. – Времена меняются, а нравы остаются», – тут она вспомнила Марину Васильевну, и ей вдруг стало страшно стыдно. До того стыдно, что захотелось колотить кулаком об стену или бежать что есть мочи куда глаза глядят. Что называется, «сквозь землю». Она даже чуть-чуть застонала. Перед Мариной ей почему-то сейчас было стыдно. Ни перед кем – только перед ней.

4.


Кабинет директора представлял собой довольно просторное помещение метров пятнадцати, несколько вытянутое. Через весь кабинет – от стола и до двери – пролегала красно-зеленая ковровая дорожка. По правую сторону стояли два шкафа с какими-то книгами. У стола – два кресла (не считая того, которое принадлежало хозяину кабинета) и стул. Такие же стулья, штук двенадцать, выстроились вдоль левой стены кабинета. И еще – сейф в углу, за спиной директора. В целом кабинет производил довольно странное, тоскливое и гулко-казенное впечатление.

В кабинете находились два человека. Директор – человек лет сорока, с лицом строгим и маловыразительным. Рост он имел невысокий, но сложен был довольно крепко. На нем был костюм коричневого цвета, синяя рубашка с синим же галстуком, заколотым очень красивой богатой заколкой. Брюки тщательно отглажены. Словом, чувствовалось, что человек этот придает огромное значение своему внешнему виду.

— Так что вы предлагаете предпринять, Марина Васильевна (это был второй человек, находившийся в кабинете), – заговорил он. Голос его был неожиданно тонок, и это сразу убивало в нем всю внушительность и солидность и, когда он нервничал (это, впрочем, бывало с ним крайне редко), делало его неприятным и решительно злым на вид. – Вы поймите меня правильно, – продолжал он, прохаживаясь по кабинету, – почему-то все подобные происшествия происходят именно в вашем классе.

Разговаривая, он почти никогда не смотрел в лицо собеседника.

— Я не исключаю, что это может быть простым совпадением. Но подумайте сами: какое может тут возникнуть мнение у человека постороннего и, так сказать, беспристрастного. Ну, скажем… – тут он сделал маленькую паузу и даже приостановился на мгновение, – скажем, у представителя роно, буде (он так и выразился: «буде») последнему заблагорассудится посетить наши, так сказать, владения с инспекторской целью.

Марина Васильевна сидела молча у стола на стуле (а не в кресле) и машинально перебирала пальцами рук, сложенных на коленях. Лицо ее еще больше заострилось и выражало нечто похожее на выражение лица человека, у которого нестерпимо и постоянно – так, что уже почти привык – болит зуб или, там, скажем, нарвавший палец.

«И чего он мне все это говорит, – думала она с тоской. – Что я, ребенок, что ли? Приберег бы для Карасевой». Она вдруг почувствовала сильную злость в своей душе (непонятно, правда, к кому – к Карасевой или к директору). К этому чувству присоединилась еще и досада, что так «разнюнилась» перед этой «неблагодарной девчонкой». «И этот тоже, – совсем уж ненавистно пронеслось у нее в голове. – Совсем как тот кум». Она вдруг отчетливо вспомнила лицо того майора. И, странное дело, мысль эта, возникшая вроде бы из ничего, застряла и стала разрастаться в ее сознании. Ни о каком внешнем сходстве тут не могло идти и речи. Но что-то в выражении лица, глаз, в этой манере ходить по кабинету, заложив руки за спину, в складке губ – все это показалось ей до того знакомым, что она чуть не вскрикнула от суеверного ужаса.

В этот момент открылась дверь в кабинет. Сквозь щель заглянуло круглое лицо Эсфири Соломоновны.

— Карасева здесь, Пал Федорыч, – нежно проворковала она. Несмотря на свои библейские инициалы, она была страшно глупа (буквально: от ее глупости делалось страшно), что называется «как пробка», что в комплексе с ее телосложением производило впечатление поразительное.

— Давайте ее сюда, – директор резко повернулся и пошел к столу, чтобы встретить преступницу в полном величии своей власти.

Маша медленно вошла в кабинет и остановилась около двери. Она была в каком-то таком состоянии, когда уже всё всё равно – полное безразличие. И поэтому она казалась чем-то вроде манекена.

— А ну, подойди-ка поближе, – сказал директор. – Ну так что же прикажешь с тобою делать, Карасева? А? Что молчишь? Отвечай, – он взял с левой стороны от себя стопку каких-то бумаг и, переложив ее на правую сторону стола, безжалостно замолчал. Настала томительная тишина. Слышно было лишь как назойливо и оглушительно в этой тишине щелкает маятник больших стенных часов. – Ну так что же? – заговорил он снова. – Молчишь?.. – он сцепил руки перед собой. – Сейчас ты молчишь. Как отвечать за свои… преступления, так сразу и слов нету, и слезы, и жалостный вид. А как делать, так, значит, первая? – он опять замолчал.

Марина Васильевна сидела молча. То, что так поразило ее воображение только что, вспыхнув на миг, не оставило ее, а, наоборот, разгоралось все с большей силой. Былой досады и злости на Машу как не бывало (она даже подивилась на себя). Напротив, она почему-то даже как бы забыла про ее провинность, настолько фантастическое сходство ей показалось между собой и девочкой. «Ведь точно так же он и со мною только что. Невероятно». Это смещение и раздвоение казалось совершенно нелепым и ирреальным. Несчастная женщина даже в какой-то миг невольно заморгала, как бы пытаясь стряхнуть наваждение.

А Маша стояла у стола уже не так, как вошла. Резкий голос, оскорбительные интонации директора удар за ударом нащупывали самые больные места в душе ее, как бы хохоча и издеваясь: «Вот как я тебя! И еще так! И так! Чтоб больнее было!»

— Итак, что же ты нам, все-таки, скажешь?

— Простите, я больше не буду, – с тоской произнесла Маша. Это было до того нелепо, что даже Марина Васильевна невольно улыбнулась. Директор же, точно обрадовавшись, что жертва, наконец, отреагировала, так и ухватился за эти слова.

— Больше не буду! Вы слышите, Марина Васильевна? Вот! – он торжествовал, – Больше не буду! Вам понятно? А вы еще пытаетесь ее защитить. (Марина Васильевна не пыталась защитить Машу.) Вот вам современная молодежь. (Учительницу покоробило: что за идиот!) Завтра она зарежет кого-нибудь, а потом придет и скажет: вы уж простите меня, пожалуйста, только поскорей, пожалуйста, а то я тороплюсь, у меня дела неотложные… государственной важности… – это было ликование. – …Больше не буду. Нет, голубушка, – повернулся он опять к Маше, – не простим! – и он взглянул, наконец, ей в глаза. – А не будешь-то ты и так не будешь, – и, сильно наклонившись вперед, «прошипел он ей прямо в очи» медленно и разделяя слова, – Ноги твоей в моей школе больше не будет. Марш за родителями.

«Что он делает! – с ужасом думала Марина Васильевна, – это же убийство! Что делать?»

А Маша повернулась и пошла к дверям.

«Все это вздор, – мелькнуло в голове у учительницы. – Все можно исправить. Зачем нести сор из избы!»

— Карасева!

«Дегенерат!» Маша обернулась у двери. Марина Васильевна взглянула на нее и чуть не ахнула. Глаза Маши, и так большие, казались неправдоподобных размеров от бешенства, горевшего в них. Марина глянула с тревогой на директора, но тот смотрел, как всегда, куда-то в сторону и, ничего не подозревая, наслаждался, добивая свою жертву.

— Карасева, а скажи-ка, какой, значит, коньяк ты предпочитаешь? Армянский? Грузинский?

«Дурак!» – отчаянно рванулось в Марине Васильевне, но было уже поздно.

— «Наполеон», – тяжело и ненавистно выдавила из себя Маша.

Директор был до самого последнего момента убежден в своей полной власти над жертвой. Поэтому он от неожиданности так и подскочил с кресла и, упершись кулаками в стол, взбешенный, посмотрел, наконец, на Машу.

Марина Васильевна испуганно наблюдала, как они молча испепеляют друг друга взглядами, и ей стало жутко.

— Вот как, – сдавленно проговорил директор.

— Павел Федорович, – торопливо заговорила Марина Васильевна, – Павел Федорович. По-моему, тут не о чем говорить. Маша, иди домой и без роди…

— Ми-инуточку, – директор в бешенстве вышел из-за стола и направился к Маше, – ми-инуточку. Это что за хамство! – вдруг заорал он, подойдя к ней вплотную.

«Еще неизвестно, кто здесь хам», – подумала Марина Васильевна.

— Еще неизвестно, кто здесь хам! – уже в истерике воскликнула Маша и, заголосив, повернулась и убежала.

Директор, остолбенелый, так и стал посреди кабинета, а Марина Васильевна, в волнении забыв и плюнув на все на свете, пошла из кабинета, проговорив:

— Педагог, – с тем самым презрением, с каким Мак-Наббс назвал Паганеля «географ», и бросилась догонять Машу.

«И таким людям доверяют воспитание детей! И с такими педагогами они хотят построить коммунистическое общество, воспитать нового человека! Да никогда мы так к коммунизму не придем, что вы, товарищи! Банка с пауками получится вместо коммунизма!..» – проносилось в голове учительницы на ходу.

Маша уже бежала по лестнице, плача навзрыд, даже не пытаясь заслониться и распугивая оборачивающихся встречных. Догнала ее Марина Васильевна уже метров за триста от школы. Маша резко повернулась и, аж затопав ногами, заорала, всхлипывая:

— Ну что вам нужно? Ну что вы все от меня хотите? Ну оставьте же вы меня в покое, ради бога, наконец-то!

Марина Васильевна резко обхватила девочку за плечи и прижала ее голову к груди.

— Машенька, голубушка, – говорила она, – ну, успокойся ты, бога ради, ну все, ну хватит. Все будет хорошо.

Она говорила без перерыва, повторяя и варьируя эти извечные слова утешения и поглаживая ее голову, как маленькой. А Маша всхлипывала, то утихая, то опять заходясь и вздрагивая всем телом.

Давно уже прозвенел звонок. В седьмом «А», где должен был проходить урок литературы, школьники совершенно недоумевали, что бы им еще сделать. Доска уже была тщательно и ровно натерта мылом. Стул и стол учителя давно уже начинены всевозможными режущими и колющими предметами, а также взрывчатыми веществами. У двоих мальчишек наливались синяки – почему-то строго симметрично: у одного под левым, у другого – под правым глазом… Кто-то списывал домашнее задание, кто-то играл в морской бой. Сережа Архипов на задней парте включил самодельный приемник и слушал репортаж о встрече «Динамо» (Киев) – «Динамо» (Тбилиси). Словом, гвалт стоял неимоверный. А учительницы все не было.

Они сидели уже минут пятнадцать, обнявшись. Девушка понемногу успокоилась и лишь время от времени тихонько всхлипывала и шмыгала носом, делая это примерно с одинаковыми периодами и как бы со сдвигом по фазе.

Они почти ничего не сказали друг другу за это время. Но каждой казалось, что роднее, ближе и понятнее нет для нее человека на свете. Это было какое-то блаженное единение, некий дюпрасс двух душ, душ, совершенно различных как по внутреннему устройству своему, так и по возрасту и опыту.

— Марина Васильевна, Марина Васильевна, – закричали со стороны школы. По лестнице сбегала девочка-семиклассница вида аккуратного и детского: губы бантиком, пухлые щеки и две косички – все, как у ребенка.

Учительница вздрогнула и посмотрела на часы. «Вот это да!» Она с тоской подумала о том, что надо идти на урок, и чуть не с ненавистью взглянула на девочку, подбегавшую к ней.

— Ну, иди домой, Машенька, – она последний раз провела рукой по волосам девушки и пошла к школе.

Так оно всегда и случается…

Маша повернулась и молча двинулась домой. Состояние ее было непонятным и небывалым. Такая душевная смута, такой эмоциональный накал, такой «надрыв» – это было для нее внове и создавало какое-то даже возвышенное настроение. А, впрочем, много ли ей высоких эмоций предстояло в будущем. Институт или работа («После сегодняшнего, скорей, второе», – мелькнуло где-то на самом дне сознания). Затем замужество… Муж, дети, пеленки, магазины… свекровь. Какие уж там высокие эмоции. В нашей жизни, может, один какой-то миг и бывает, когда душа наша полностью раскрепощается от различных: возрастных, традиционных, тенденциозных, бонтонных и прочих, и прочих, и несть им числа – пут.

И, может, именно тогда-то человек и бывает по-настоящему счастлив, и в воспоминаниях этот миг разрастается в огромную величину, оттесняя все иное: месяцы, годы, десятилетия – прочь…

И может быть, именно и только в этот миг и живем-то мы…

Ведь прошлое остается только в памяти… А в памяти остается только прошлое…

Впрочем, все это было или не было в будущем…

Впрочем, ни о чем этом Маша не знала, шагая домой по горячей мостовой… [Ах, какой сентябрь!]

Она вдруг почувствовала совершенно зверский голод и ускорила шаги к дому.

Когда она уже подходила, вспомнила, что забыла в классе сумку с учебниками. Это событие, в другой раз достаточно ее обеспокоившее бы, на этот раз вспомнилось как бы мельком и сразу забылось. Вообще она была очень рассеянна и, вроде бы ни о чем особенно не думая, в то же время не обращала внимания и на окружающее.

Войдя в квартиру, она прошла на кухню, машинально зажгла конфорку и застыла, забыв, зачем она это сделала. Лишь когда спичка, догорев, обожгла ей пальцы, боль вывела ее из оцепенения и она, пошарив глазами на подоконнике и поставив разогреваться суп, зажгла вторую конфорку, сунула на огонь сковородку со вторым и полезла в холодильник за компотом.

Бабушка спала. Поэтому Маша, пообедав, пошла в комнату родителей, повалилась на диван и тоже заснула.

Когда она проснулась, было уже шесть часов. Сон подкрепил ее силы и успокоил, вернув веселость и легкость телу. Про то, что произошло в школе, она как-то почти забыла. Лишь легкое беспокойство осталось где-то на дне сознания, причем, как ни странно, это беспокойство было вызвано не тем, что родителей вызвали в школу, хотя это одно уже было, мягко говоря, достаточно неприятно, а каким-то оттенком сострадания, полубессознательно зафиксировавшимся в ее памяти, которое проскользнуло в выражении лица Марины Васильевны, когда они расставались у школы и та сказала ей: «Ну, иди домой, Машенька».

Но это тоже было где-то там, за плечами. А сейчас Маша судорожно заторопилась. Видно было, что она куда-то опаздывает, вернее, даже не опаздывает, а уже безнадежно опоздала.

Одевшись, она снова заглянула в замочную скважину соседней комнаты. Бабушка все еще спала. Маша выпрямилась и, поправив перед зеркалом прическу, быстро вышла из квартиры.

5.


Путь ее лежал через дорогу до перекрестка и два квартала вправо. Быстро шагая, она время от времени срывалась на бег. Через пять минут она уже входила в высокое здание дома культуры завода «Победитель», трубы которого дымили под окнами ее дома. Поднявшись на третий этаж, она забежала в туалет и, выйдя оттуда, тихонько постучалась в дверь с квадратным стеклышком «37».

— Да! – заорали из-за двери, – Можно!

— Можно? – переспросила Маша, неуверенно входя.

В просторном помещении находилось человек пятнадцать народу, всё больше школьники. Сидели они на стульях, расставленных у окон по стене, а перед ними сидел на стуле задом наперед человек, которому на вид можно было дать как тридцать, так пятьдесят, и опирался подбородком на тыльную сторону ладони, крепко обхватившую спинку стула. Когда Маша постучалась, он вскочил и, подойдя к двери, открыл ее настежь. Это он и орал «можно!».

— Ты почему опаздываешь? – строго спросил он.

— Извините, пожалуйста, Василий Филиппович, я… у меня там случилось…

— Ладно, садись, – оборвал тот, – вон, рядом с Васильевым есть место.

Коля уже давно махал ей рукой, указывая на свободный стул. Когда она уселась, Коля наклонился к ней и прошептал:

— Ты знаешь, что там было, когда ты ушла?

Маша недовольно отмахнулась.

— Да нет, ты послушай…

Она повернулась к нему и сказала:

— Потом, Коля.

— Э-э… – Василий Филиппович опять вскочил со стула, на котором только что вновь устроился. – Так у нас дело не пойдет. Ты что же, Куросава, мало что опаздываешь, так еще и мешать сюда явилась? Ну-ка вставай быстренько и вот сюда.

— Василий Филиппович, мы больше не будем, – не сговариваясь, хором заговорили Коля и Маша.

— Ничего не знаю, – замахал руками Василий Филиппович.

— Ну, Василь Филиппыч, – жалобно протянула Маша.

— Давай-давай. Ну, давай же быстрее! Ты задерживаешь всех.

Маша скорчила капризную мину, встала и нехотя пошла на указанное место, с самого края. Несколько поодаль от нее сидел незнакомый мужчина лет двадцати пяти. Разглядеть его она не успела: только пересаживаясь, обнаружила она его присутствие.

— Кто это? – спросила она у Тани Ваниной, сидевшей рядом.

— Кто?

— Да вот, в углу сидит.

— А, это Васин ученик, еще из старой студии.

— Па-анятно, – протянула Маша и, выпрямившись, приготовилась слушать Василия Филипповича.

Тот уже устроился на стуле. [Устраивался он на стуле подолгу, поддергивая брючины и проверяя, устойчиво ли сидит, удобно ли и т.д. При этом он то и дело в пылу красноречия вскакивал, принимался ходить по комнате, размахивая руками. Потом, чуть успокоившись, он опять садился, устраивался, а через минуту все начиналось сначала.]

— Итак, на чем мы остановились? – заговорил он. – На итак товарищи… А-а… Ну да. Что же такое сверхзадача? Для начала я хочу вам задать такой вопрос. Какие цели стоят перед любым художником? Вообще перед искусством? Подумайте и ответьте.

Все задумались.

— Ну, вот ты как считаешь? – спросил он первого справа.

— Ну, я думаю… Я думаю, что искусство должно как-то воспитывать, что ли, человека.

— Так. Ты, – обратился он к следующему.

— Искусство нужно для того, чтобы отвлечь человека, давать ему отдых после работы, там, учебы…

— Понятно. Дальше.

— Ну, наверное, для приобщения других к своим идеям, мыслям…

— Следующий…

Ребята морщили лбы, напрягались в поисках ответа. Видно было, что они никогда над этим вопросом не задумывались. Лицо руководителя стало заполняться досадливо-нетерпеливой гримасой.

— Ты.

— Деятель искусства использует свой талант для борьбы как оружие.

Кто-то из уже ответивших и от этого расслабившихся прыснул.

— Чшш! – ткнул пальцем в весельчака Василий, покрыв жестом чуть не половину пространства помещения, словно делая фехтовальный выпад, после чего стремительно ушел в новый выпад, развернувшись к «очереднику»:

— Маша.

— Не знаю, – замялась она, – я думаю, что, если в голову деятелю искусства… ну, в смысле, писателю, там, художнику… вот… если и приходил этот вопрос… если даже он решал его как-то для себя, я думаю, что в момент самого творчества это не имело для него никакого значения…

— Ну, хорошо… А для чего же он, все-таки, творит?

— Наверное, потому, что не может не творить, потому что его творение… как бы это сказать… рвется наружу…

— Рвется наружу! – ухватился Василий Филиппович, – Рвется наружу! Следовательно, стремится отделиться от творца, как-то зафиксироваться, одним словом, ищет кого-то второго. Даже если сам потом будет перечитывать (в случае, например, литературного произведения), все равно, это уже читатель, пусть воображаемый, пусть мифический, идеальный, наиболее близкий тебе по духу, твое альтер эго. Все знают, что такое альтер эго? – он внимательно обвел глазами лица слушателей. И, так и не выяснив этого, сам же и ответил, – Альтер эго – это «второе я», это вам непонятно, это по латыни, – пробурчал он себе под нос, – это еще раз ты сам, твой духовный двойник. Словом, дословный перевод с латыни «второе я». А!.. Это я уже говорил!... Да… Так вот… Если это альтер эго, как кажется художнику, не получит того, что он, художник, собирался ему дать, то художник бывает не удовлетворен своей работой (а настоящий художник, как правило, неудовлетворен-таки всегда), и даже эта неудовлетворенность своей работой подчас доходит до того, что художник попросту уничтожает свое произведение… Например, Гоголь сжег второй том «Мертвых душ», Достоевский – первый вариант «Преступления и наказания». Кажется, Некрасов скупил и уничтожил уже после того, как он был напечатан, – Василий значительно поднял палец вверх и скроил выразительную мину, – свой первый сборник стихов… Ну и хватит об этом, – оборвал он себя и принялся усаживаться на стул.

— Итак, мы выяснили, что искусство преследует очень много самых разнообразных целей, которые сводятся к воспитательным… Так, кажется?.. Кто это сказал? А, ты… Ну да… Развлекательным… идеологическим (ну, на это еще Владимир Ильич Ленин указывал, это вы, наверное, в школе проходили, там особенно «Партийная организация и партийная литература»), социальным, философским, гражданским и так далее, и тому подобное, и прочее. Но… – он еще раз поднял вверх указательный палец и сделал паузу, – всё это категории интеллектуальные. А искусство для достижения своих целей (то есть желаемого воздействия на человека) пользуется средствами эмоциональными. Обратите внимание на то, что произведение, не вызывающее эмоций, не воспринимается нами как произведение искусства.

Но с другой стороны, если в произведении не будет преследоваться какая-либо действенная цель (хотя бы, на худой конец, развлекательная), мы также отнесемся к нему в лучшем случае как к интересному формалистическому эксперименту или талантливому экзерсису, – Василий чуть не заулыбался от удовольствия: вот, мол, как у меня складно получилось. Но затем, словно что-то вспомнив, спросил, – Все знают, что такое экзерсис?.. – и, по обыкновению, тут же ответил, – Экзерсис – это упражнение, гимнастика, что ли… Короче, – заторопился он, – искусство заключается в рамки между научным или политическим трактатом (то есть произведением, пользующимся методами, исключающими эмоцию), с одной стороны, и экзерсисом, с другой. В этом и состоит диалектический смысл искусства.

Итак, мы пришли к выводу, что искусство должно быть активно. И направлено, обращено к кому-то второму (зрителю, слушателю, читателю). Но – использует при этом свои специфические средства: гармонию, линию, цвет, мизансцену, геометрические пропорции, контрапункт и многие, многие другие, несть им числа, выразительные средства, имеющиеся в арсенале художника, особенно в руках такого художника, как театральный коллектив. Обратите внимание, что все приведенные мною примеры суть воздействие непосредственно на органы чувств. Следовательно, мы здесь подходим к раскрытию механизма воздействия на нас произведения искусства. Вкратце можно сформулировать это следующим образом: искусство воздействует на наши органы чувств (а не на интеллект). И в результате этого воздействия в сумме происходит желаемое восприятие: или у человека возникает какое-то определенное настроение, или определенные ассоциации, определенные чувства, наконец, – мысли и идеи и даже – изменение в мировоззрении. Итак, средствами искусства мы, в принципе, можем добиться тех же целей, какие преследует, скажем, какой-нибудь философский трактат. Но здесь есть одна существенная разница! – Василия несло, как Остапа, он еще не утратил контроль над аудиторией, слишком большой кредит доверия смог заработать – и заслуженно. Эти мальчишки и девчонки за всю школу никогда не были приобщены к такому святая святых духа и мысли, слишком уж чудным и экстравагантным он был человеком, а это интересно, не говоря о резких суждениях, свободном оперировании такими понятиями, как «солженицын», «диссиденты», «советский бардак». При нем можно было нести любую антисоветчину, смеяться анекдотам про Брежнева и, в конце концов, курить, пить (хотя – пока – и в меру), а также допускались скабрезности и даже иногда мат, причем от двух последних (не «кин'га», нет), он сам краснел, смущался как красна девица. Несмотря на то что он успел закончить два института, был семейным человеком и отцом двоих детей чуть помладше тех, что сидели перед ним, в сущности, он так навсегда и остался подростком, не признающим каких-либо ограничений свободы. Но имел статус взрослого и даже руководителя. Его увлекающаяся натура и хорошая школа сочетались с малым опытом, отсутствием житейской мудрости, а самое главное – с прирожденной косностью мышления и внутренней леностью, из-за чего он так и не стал никогда настоящим режиссером. Да и ни один из его коллективов, из-за присущей ему неуживчивости и капризности характера, не пережил второго сезона, в результате за тридцать лет творческой деятельности он поставил толком всего четыре полноценных спектакля. Но главную миссию своей жизни он, все же, выполнил, хотя она его и не устраивала: он разбудил в десятках и десятках мальчишек и девчонок личностей, граждан. И круто изменил их жизнь, сделав ее увлекательной, полезной и интересной, полной боли и страданий, но – и гордого осознания себя Людьми.

Конечно, все они были готовы идти за таким человеком, что называется, хоть на край света. Однако когда он увлекался, они, естественно, переставали его понимать и привычно, как в школе на уроке, сначала «изображали» внимание, а потом потихоньку начинали шушукаться, шебуршиться. Иногда на это он взрывался и устраивал истерики, после которых всех разгонял и уходил «навсегда». Затем шла сцена из «Ивана Грозного», государь снисходил до своего народа и возвращался на престол. Или, но это было гораздо реже, до него все же доходило, что он делает что-то не то, и он, успокоившись, продолжал, а ребята, вздрюченные этой вспышкой, «собирались» и начинали что-то воспринимать.

— Существенная разница, – повторил Василий Филиппович. – Ученый при помощи различных умозаключений и логических конструкций добивается вашего согласия с ним и, так сказать, логического постижения его идей чисто интеллектуально. Но человек – существо субъективное. Поэтому на неподготовленного человека одинаковое впечатление произведет и хроника о фашистских концлагерях, и медицинский учебный фильм о дистрофии, хотя научные цели этих фильмов совершенно различны: историко-социологическая и учебно-медицинская. Поэтому, восприняв какие-то идеи при помощи искусства, человек, не проследивший всего этого логически, оказывается убежден в том же самом сердцем, выстрадав это убеждение, – он сделал паузу. – Вот это самое и есть сверхзадача.

Маша сидела и напряженно вслушивалась в слова Василия Филипповича. Но одновременно она всем своим телом чувствовала, что является предметом постоянного пристального внимания. Обычно в таких ситуациях она уходила, так что это бывало всегда непродолжительно (хоть и часто: она, все ж-таки, Мария Карасева, это тебе не хухры-мухры, антураж любой королеве красоты на зависть). Но сейчас уйти было невозможно, и она сидела как на иголках, находя прямо спасение в этом пристальном и внимательном слушании того, что почти полностью проходило мимо ее сознания. А тот все время мельком взглядывал на нее и не мог себя заставить перестать.

Погода на улице тем временем портилась. Резко кончалось бабье лето, и асфальт, быстро остывая, подставлял себя задувшему с севера холодному ветру, который с шуршаньем погнал бумажки и пока еще малочисленные листья.

6.


После занятий, того же дня, вся студия собралась у Лиды Масловой на «суаре», или, как называл такие посиделки любитель джаза, бывший «пижон» и «низкопоклонник» Василий, джемсэйшн.

Это был тот самый период в жизни самодеятельного коллектива, когда первый энтузиазм только начинает отгорать. И в то же время это период наибольшей дружбы и сплоченности, когда развал только поднимается по лестнице. И главный показатель этого развала, его первый предвозвестник – учащение нетворческих собраний просто для общения друг с другом и бутылкой.

Пошли к Люде сразу же после окончания занятий, благо пройти-то надо было один дом. Там, на месте, быстро произошло распределение обязанностей. Скинулись по пятерке. Ребята побежали в магазин за выпивкой и закуской, девчонки с Колей, оставленным в помощь, занялись перестановкой, сервировкой и прочим хозяйством.

Квартира была довольно тесная. Самым тесным помещением в этой тесной квартире оказалась кухня. А так как именно кухня стала основным местом действия, толчея и веселый гвалт поднялись невообразимые.

Василий Филиппович вместе с Борисом – так звали его ученика из старой студии – сидели в комнате и играли в шахматы.

— Ну и как тебе мои? – спросил Василий Филиппович.

Борис несколько времени подумал.

— Ничего. Мне вот эта опоздавшая понравилась. Хоть она и мало говорила, а что-то в ней есть такое… богатое, что ли. Глаза замечательные. Какие-то живые и трагичные. Обаятельная девочка. Причем такое ощущение, как будто…

Он примолк: в комнату вошла Маша со стопкой тарелок. И тут взгляды их встретились. Борис почувствовал, что не сможет (это он-то!) выдержать ее взгляда. Это вызвало в нем такую досаду, что он специально (как мальчишка! но поделать с собой ничего не мог) уставился ей в глаза.

Маша вздрогнула и, не спуская с него взгляда, все же прошла так, чтобы спрятаться за спину Василия Филипповича (с удивлением девушка почувствовала, как ее охватила дрожь). «Освободившись» при помощи этого маневра, она стала расставлять тарелки по столу. И расслышала, как Борис вполголоса спрашивает у Василия Филипповича: «Как ее зовут?»

— Маша.

— По-онятно, – мужчина потянулся рукой к доске, – Вам шах, – и вышел ферзем налево, одновременно угрожая ничем не защищенному слону.

— Ого! – Василий Филиппович зачесал затылок. – А вот эту вилочку я просмотрел, – и задумался.

Борис, быстро глянув на Машу, принялся шарить по комнате глазами и увидел на стене гитару. Он встал, прошел по комнате, поглядел вслед выходящий Маше, хмыкнул от удовольствия, снял со стены гитару и начал крутить колки и дергать струны.

— Да-а, – протянул Василий Филиппович, – слона я здесь узевал, – и, загородившись конем, поднял голову. – Так что ты говоришь про Куросаву? А! Что глаза трагические. Вот с этим я не согласен. Чего-чего, а трагедии в ней нет ни на йоту.

— Не знаю, – задумчиво произнес Борис, снимая с доски слона. – Такое у меня было впечатление… – и добавил, подумав, – да и сейчас осталось… А почему Куросава? На японку, вроде, ну совсем не похожа.

Василий озадаченно насупился, затем засмеялся:

— А-а!.. У нее фамилия похожа: Карасева… Ты сейчас один живешь?

— Да. Съездил на Север, заработал денег на кооператив для семьи… И вот вам финал, – он усмехнулся. – Финал, как и всегда бывает в жизни, ни хэппи, ни не хэппи… Алешку жаль. Но впрочем, жить мы все равно не смогли бы. Наверное, опять уеду, – проговорил он, двинув пешку.

— Да?! – Василий Филиппович заметно огорчился. – А я думал тебе Валерика дать.

— Да, неплохо бы, конечно. Но я, наверное, не усижу здесь попросту. Помните, у Казакова рассказ «Проклятый Север»? Ужасная вещь… – Он немного помолчал. – Просто мистика какая-то. Я мечтаю стать писателем, чтобы описать именно вот эту мистику, этот магнетизм, которым обладает эта унылая, серая и жестокая страна. Понимаете, – заговорил он увлеченно, – там все другое. Как будто на другую планету попал. Не только природа. Язык другой. Логика другая, весь душевный склад какой-то более простой и твердый, но в то же время и тоска… – он взял пару аккордов. – Ну, не могу словами объяснить. Это просто надо проникнуть этим бытом. Поэтому для того чтобы вернуться обратно, сделать цурюк, необходимо огромное усилие. Не так, как я сейчас вернулся, а совсем, навсегда оторвать, отрезать… Вот вы думаете, мол, сидит выёбывается пижон, а это действительно так, как я вам говорю… Вот, смотрите. Сидим мы, скажем, с Витькой и Володькой (напарники мои) в комнате моей. Под столом ящик шампанского стоит. За стеной пурга, а мы вроде в тепле, всё в порядке, окейность полная. И – на всю ночь пуля, не тридцатка какая-нибудь сраная, а сотка. Вроде бы так же можно провести время и в Москве… Совсем-совсем другое. Да и не делает так никто в Москве. А у нас получается. Или другой случай…

Но другой случай рассказать ему не удалось, так как с улицы ввалились ребята с покупками. Двое шли с сумками, раздутыми от свертков, а трое несли бутылки прямо в руках.

— Слушайте, чего это они принесли? По-моему, они набрали ликера на все башли.

— А больше ничего не было, – оправдывался Витя Салов, потерянно разводя бутылками.

— Кошмар!

— Лучше бы ничего не покупали!

— Это издевательство!

— Назад-то не нести же! Не понесем. Так чего ж базар подняли? Что, пить, что ль, собрались? Комсомольцам пить противопоказано.

— Вот ты и не будешь.

— А я беспартийный.

Шум и гвалт переместились в кухню, где они достигли необыкновенной насыщенности. Возникло положение совершенно безвыходное: все входили, выходить никто не собирался, а пятнадцать человек в шестиметровой кухне никак не помещались.

— Ребята, ну-ка, марш в комнату все лишние! Все равно здесь только три человека нужно. И трое в ванную, чистить картошку, – начала наводить порядок Люда.

Помаленьку он (порядок) установился. А «лишние» – человек семь – прошли в комнату, где Василий Филиппович успел отыграть фигуру и качество и загнать Бориса в угол. Тот попытался, пожертвовав коня, успеть поставить мат, но через три хода понял, что одного темпа ему так и не хватает, а жертвовать за него еще что-либо – и материала не было, и как это сделать, он не видел.

— Сдаюсь, – он откинулся в кресле и стал перебирать струны гитары.

— Василий Филиппович, а когда мы сделаем спектакль, то что мы будем ставить? – спросил Николай.

— Надо сначала этот поставить.

— Ну, а все-таки. Если все-таки поставим?

— Ну, как тебе сказать? Ну, еще раз повторю, что надо все-таки поставить. Мы ведь еще и не начинали репетиций. Пока у нас идет еще только актерское мастерство. Затянулось на второй сезон. А ведь мы пока еще даже пьесы не выбрали. Вот и смотри. Надо еще выбрать пьесу. Ведь вы же через месяц должны каждый принести свое предложение. Если вы каждый принесете по предложению, надо будет прочесть все эти пьесы. Если их будет шестнадцать (я ведь тоже что-нибудь предложу), то, даже если мы будем читать по две пьесы в занятие (а это нереально), только на читку уйдет целый месяц. Вот и смотри. Сейчас у нас кончается сентябрь. К ноябрю вы принесете мне по пьесе. В начале декабря мы начнем только распределение ролей, дорепетиционную работу над ролью, выбор сверхзадачи… Да, кстати, именно выбор. Сперва выберем пьесу, затем точно так же каждый предложит свою сверхзадачу, и из них снова будем выбирать… Всё это – время. Так что начало работы над спектаклем (то есть сами репетиции) возможно только после зимних каникул. Это где-то вторая половина января. Февраль, март, апрель – репетиции. Май – обкатка спектакля. Вот и все! Если вы не разбежитесь за лето, если нас не разгонит администрация (а я надеюсь, что мы поставим такой спектакль, за который нас стоило бы разогнать), если… словом, этих если еще целая куча… Так вот… если… опять «если», – засмеялся он, – если мы, всё ж-таки, начнем работу над следующим спектаклем (я думаю, что это будет поэтическое представление), то это будет только через год. Ну а до того времени мы еще сто раз успеем поговорить на эту тему.

Он оглядел внимательно лица ребят, которые постепенно собрались вокруг него. Потом глянул на Люду, стоявшую в дверях в нерешительности.

— Что, Людочка?

— Да вот, – смутилась та, – все готово. Можно садиться за стол.

Стол действительно был накрыт. Расставлены тарелки, стаканы разных калибров – все, что смогли набрать в квартире и у соседей (за хрусталь предки убьют). На чайных блюдцах разложена колбаса («отдельная» и «краковская»), сыр, селедка, маслины, масло, икра минтая и традиционный салат из совершенно различных овощефруктов и колбасы, заправленный огромным количеством майонеза. Под всем этим разнообразием была подстелена нестоящая крахмальная скатерть, смягчавшая вид щербатых тарелок и граненых стаканов.

Было весело. Поднимались тосты за дружбу, искусство, любовь, даже за честность. За будущий спектакль. Ликер, липко разливаясь по внутренностям и горяча изнутри, своим огромным количеством выдавал вполне понятное качество: все порядком окосели. Стали пить без тостов. Разговор постепенно утратил общий характер и разбрелся по парам и тройкам. Ребята гуськом потянулись на лестницу курить.

Маша сидела скушная и изредка поглядывала на беседующих Бориса и Василия Филипповича. Василий Филиппович горячо что-то говорил Борису, который внимательно слушал и изредка скептически усмехался.

— Ты понимаешь, Боря, такая женщина… Просто необыкновенная. Ты ж понимаешь, я сейчас уже не тот, что раньше был. Годы, разочарования… Онегин, я тогда моложе и лучше качеством была…

— О, моя утраченная свежесть, буйство глаз и половое чувство.

— Ну да, – усмехнулся тот в ответ, – именно оно, это самое половое чувство. То есть, когда дошло до этого дело, не знаю: то ли я устал, то ли просто не под настроение, то ли сам даже не знаю что, – а только когда дошло до этого дело, я оказался бессильным. То есть, ну, не сто'ит – и все тут! Ну что ты будешь делать! И вот, ты знаешь, у меня всегда, еще с молодости, была куча комплексов по этой части: и хуй маленький, и прочее. А тут – какой-то незаметный жест, оттенок выражения глаз ее, – и я почувствовал себя в своей тарелке. Просто ни стыда, ничего. Мол, ну нет, так и нет, ну и бог с ним. Ну, просто чудо какое-то. Никогда еще у меня не было ничего похожего. И, главное, ничего не может меня сбить с этой любви. Просто, какая-то безоглядность. Прям, что-то карамазовское.

— А хотите, я собью вас, – заговорил Борис с каким-то вызовом. – Может, не совсем, но на минуту-то собью. А потом, как вспоминать будете, так каждый раз будете сбиваться.

— Ну, это ты брось, – возмутился Василий Филиппович. – Раз уж я сам не сбился, то не тебе уж одолеть это.

— Ну, почему? Може, все-таки, чего и получится, – Борис с какой-то непонятной настойчивостью продолжал этот, казалось бы, совершенно бессмысленный спор. Создавалось впечатление, что он делает это с какой-то целью. Филиппыч тоже заартачился:

— Ну, спорим! – он протянул правую руку, – На бутылку!

Борис поколебался и протянул руку в ответ:

— На коньяк.

— Разбейте кто-нибудь, – горячился Василий Филиппович, – Маш, разбей… Отлично. Ну, давай, – торопил он в нетерпении.

Борис подумал некоторое время.

— Ну, ладно. Воображение у вас хорошее, кажется, – он улыбнулся вмиг напрягшемуся Василию, шутка, мол. – Так вот, представьте… Дайте только слово, что не обидитесь… – оборвал он себя. – А если, паче чаяния, обидитесь, прежде чем что-либо делать, сосчитаете до… до двадцати пяти.

— Ладно…

— Даете слово?

— Даю, даю, так что же представить?

— Ну, ладно… Представьте себе, что у вас полных восторг, вершина счастья, слияние полное. И чувств, и всего прочего… короче, полная засада… И в этот момент наивысшего счастья, когда уже вот-вот все кончится, причем одновременно, – он заговорил на ухо, – у нее приступ дизентерийного поноса.

Проговорив все это уже в самое ухо Василия Филипповича, он выпрямился, встал, отвернувшись от гадливо вздрогнувшего собеседника, и вышел в коридор, прихватив с собой гитару…

Потом он долго и много пел. Пел Борис замечательно. Он уже тогда начал писать свои песни, но еще не решался выносить их на суд публики, лишь две-три пел только и исключительно на Севере перед двумя-тремя же друзьями, и то – предварительно хлебнув «северного сияния» или «белого медведя». В его исполнении звучала всепокоряющая романтика костра, палатки и печеной картошки. К тому же, он знал очень много песен малоизвестных. И неведомые волшебные слова под семиструнный перебор ранили светлой печалью слух слушателей. А потом он пел общеизвестные:

«Пусть черемухи сохнут бельем на ветру,

пусть дождем опадают сирени,

все равно я отсюда тебя заберу

во дворец, где играют свирели…»

«Ты у меня одна,

словно в ночи луна…»

«Белая березка, я тебя люблю…»

«Ты – мое дыхание…» –

подпевали уже все ребята. А Маша сидела пьяная. Не столько от выпитого (хотя выпито было прилично), сколько от его шальных глаз, глядящих на нее в упор. И в значении этих слов и этого взгляда нельзя было ошибиться. Уже ребята стали о чем-то шушукаться и перехихикиваться, когда Маша вдруг вскочила и убежала из комнаты.

Борис оборвал песню. Настало странное молчание. Борис несколько растерянно оглянулся по сторонам и, поднявшись с места, пошел вслед за Машей. Вдруг на пути его встал Коля. Борис совсем растерялся. А Коля, с вызовом глядя в лицо Борису, покраснел, снял огромные свои очки и уже открыл рот, собираясь что-то произнести, но в этот самый момент Василий Филиппович, обняв Бориса за плечи, обернулся и сказал:

— Ребята! А не устроить ли нам а ля фуршет к окну, а на свободном месте можно будет и потанцевать, – и, все так же обнимая Бориса за плечи, вывел его из комнаты.

Вслед за ними вылетел и Николай, красный как рак. Ненавистно поглядев на Бориса, он умчался на кухню. Через секунду раздался его крик:

— Картошка!.. Картошка.

В комнате поднялся небольшой переполох: Люда пробиралась между коленок и стульев. Как раз в дверях они столкнулись лбами (это получилось, поскольку Людмила была девушка рослая). Люда сказала «ой», а Коля сказал «картошка», и каждый схватился за лоб. Происшествие вызвало веселый смех, и ребята начали передвигать стол к окну. Девчонки бросились на кухню. Кто-то включил магнитофон.

А Борис тем временем бодро говорил:

— Я уж думал, он меня сейчас на дуэль вызовет, – впрочем, голос его немного дрожал.

— Слушай, Борис, – заговорил Василий Филиппович, – давай-ка без скандалов обойдемся, что за манера лезть со своим уставом в чужой монастырь?

— А если я ее люблю, Филиппыч, а? – угрюмо и естественно заговорил Борис.

— Ну, ладно, не смеши, – произнес Василий Филиппович, пытливо взглядывая на Бориса. – Ты, кстати, выиграл бутылку. Это делает честь твоей иезуитской изобре… – он оборвал себя. Дело в том, что, разговаривая, они спустились на один марш по лестнице (к мусоропроводу) и, поворачивая, Василий Филлипович вдруг увидел боковым зрением, что сверху на площадке стоит какая-то фигура, как бы застыв в беге.

— Борис, можно вас пригласить? Там белый танец, – в замешательстве заговорила Маша (это была она), обращаясь, вернее как бы объясняя, причем почему-то не Боре, а Василию Филипповичу.

— Мария, а ты никогда не слышала, что перебивать разговор взрослых нехорошо? – первым пришел в себя Василий Филиппович, гадая, что из их разговора она могла услышать, – Как…

— С удовольствием, – перебил его Борис, тоже как бы не отвечая на приглашение, а что-то изъясняя Василию, грациозно, шагая через две ступеньки, взлетел по лестнице и, сжав протянутую руку, устремился вслед за девушкой.

Хлопнула дверь. Василий Филиппович задумчиво достал сигарету, спички.

Долго он стоял, задумавшись. Затем полез за сигаретой, но сообразил, что одна уже торчит в губах.

— Тьфу ты, черт! – ругнулся он, – Да пропадите вы все пропадом, – и яростно, ломая спички, закурил.

Курение подействовало на него успокаивающе и даже отрезвляюще. Минуты три он курил. А затем, как бы что-то сообразив (может, его вывел из оцепенения железный звук открывавшейся двери лифта), побежал вверх по лестнице.

Из лифта вылезли, шатаясь, пятеро молодых людей, в руках один из них нес откупоренную бутылку дешевого вермута, двое других несли еще по две бутылки такого же зелья. Компания направлялась на чердак. На четвертого, шедшего с бутылкой такого же содержимого, и наткнулся Василий Филиппович. Шедший сзади, в свою очередь, наткнулся на Василия Филипповича. У обоих парней выпали из рук бутылки. Две из них разбились тут же, [третья,] не разбившись, покрутилась под завороженными взглядами ребят и, проскочив между прутьями, ухнула в пролет. Через некоторое время снизу донесся звон и плеск.

— Извините, – пробормотал Василий Филиппович, направляясь к двери.

— Стой, – ухватил его за шиворот один из парней. И, коротко взмахнув рукой, сильно ударил Василия по зубам. На губах его показалась кровь.

Он ничего не понял. Мысли его были заняты до этой секунды совершенно другим. После удара они потекли в его голове очень медленно.

«Как странно и фантастично все это… И этот полумрак с сорокаваттной лампочкой… Желтое с черным… Как шлагбаум. Наверное, кровь при таком освещении должна быть черного цвета».

— Ах ты, падла! – забормотал тот, который его ударил, – Ты что же, сука, делаешь? – и с удовольствием треснул с другой руки – тоже по зубам. – А ну-ка, ребята, – скомандовал он.

Трое парней схватили Василия Филипповича за руки и за ноги и стали, изо всех сил размахивая его телом вверх-вниз, бить об пол. Подъезд наполнился глухими звуками ударов. Желтый свет освещал черные фигуры палачей и жертвы и испуганные, притаившиеся и умолкшие или попросту глухие со звучащими телевизорами и радиолами двери квартир.

— Хорош, – произнес главный, – теперь пусть из той попьет. Пусть помнит наше гостеприимство, – и кивнул головой в пролет…

Они постояли, глядя вниз, пока замолкали отзвуки падения тела, и, молча и равнодушно повернувшись, прошли на чердак.

Стало тихо. И в этой тишине особенно громко зазвучал шум веселья за дверью сорок восьмой квартиры. Где-то снизу доносились голоса Карцева и Ильченко (наверное, телевизор), и ровно, без мерцания, светила желтая сороковаттка, освещая черные тени подъезда, пахнущие мочой и блевотиной. Казалось, вечность поселилась в этом странном и зловещем пространстве. И если бы какой-то безучастный зритель находился там, например, если бы окно было одушевленным существом, ему наверняка хватило бы и двух минут созерцания, для того чтобы прочно и надежно свихнуться.

А прошло около получаса, прежде чем послышался тихий скрип запора в двери сорок восьмой квартиры, раздавшийся громом в этой тишине, и оттуда проскользнули две фигурки – мужская и женская. Мужчина, пропустив женщину вперед, так же осторожно, прикрыл за собой дверь. Загрохотал лифт, тронулся, наполняя шумом этажи, опять загрохотал, торопливые шаги протопали гулким эхом. Хлопнула входная дверь. И долгие отзвуки, наконец замолкнув, опять выросли в тишину далекого веселья и телепередачи.

Когда они вышли из подъезда, ее сразу прохватил холодный ночной воздух. Он заметил и усмехнулся:

— Холодно?

— Да не жарко. А ты как, Боря? Разве тебе не холодно?

Борис совсем засмеялся:

— Разве это холод? Вот когда мороз градусов пятьдесят-шестьдесят, да еще и с ветром – вот тогда и мечтать-то не смеешь об таком-то «холоде».

— А где же этакий мороз? – спросила она, с интересом повернув голову к Борису.

— На Севере. Я же только приехал оттуда. На заработках был.

— У меня брат сейчас на Севере служит, – сказала она. – Этой весной придет.

— Да? – оживился он, – А где?

— На Чукотке.

— О, так это совсем рядом. Где же? В Провидении?

— Нет, в Анадыре.

— А-а. Понятно. Ну а я в областном центре, в Магадане был.

— Ну вот… Какие же вы, мужчины, эгоисты, – со смехом сказала она, – Самому тепло, он и счастлив. А о даме совершенно не думаете.

— Ну почему же, – он осторожно прикоснулся рукой к ее плечу, как бы пытаясь обнять. – Я могу согреть.

Произнес он это стыдливо и неуверенно, как бы страшась спугнуть. Ей стало смешно, и она вдруг повернулась, резко остановившись, к нему лицом и, положив его руку себе на плечо, поглядела горячо ему в глаза, в самую душу. «Какой же ты смешной, – удивленно думала она. – Какой ты еще мальчик!»

— Ну! – вырвалось у нее.

Он обнял ее и поцеловал в губы.

Извечная фигура двух влюбленных застыла на холодном сентябрьском ветру. Объятия, поцелуи, неподвижное блаженство. Сомнение и смятение. Луна и звезды. И дома. Большие кирпичные дома, глядящие на них со всех сторон кошачьими глазами с улыбкой сострадания.

Потом они бегут к дороге. Затормозил таксомотор. Хлопнула дверца. Взвыл двигатель и замолк вдали, уносясь в ночь.