Хочу написать то, что в жизни случилось видеть и испытать, насколько все это сохранилось в памяти. Успею ли? Мне скоро минет 65 лет

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   26
[260] него временного штаба, снабдив его палатками, кухней и всей бивачной принадлежностью, но предупреждал, что по приезде к отряду возьмет все это обратно. В последнее время он впал в детство; его забавляли чтением, разговорами о гастрономии, в которой Раевский был силен, и, наконец, каплунением петухов, в чем очень искусным оказался доктор Шеринг. Я был назначен отрядным обер-квартирмейстером. Раевский со мной несколько раз говорил о крае и горцах и показывал мне хорошее расположение.

В половине Апреля Раевский отправился в Керчь с Серебряковым, который за экспедицию 1837 г. был произведен в капитаны 1 ранга и оставлен при Вельяминове в должности дежурного штаб-офицера по морской части. Весна была в полном развитии, а Вельяминов доживал последние дни. Он уже знал свое положение, но не жаловался и молчал. Ему, поочередно, читали Жильблаза. Барон Ган очередовался в этом с Сабатиным, Подольским помещиком, жившим под надзором полиции, человеком умным, образованным и приятным собеседником. Он читал то место, где Жильблаз, убежав от разбойников, размышлял, что ему предпринять, и решился идти в Мадрит, где всемогущим министром был герцог Лерма, которому Жильблаз когда-то оказал услугу в трудном положении. «Верно он не забудет моего благодеяния и в свою очередь поможет мне». Когда Сабатин прочитал эти слова, умирающий довольно твердым голосом сказал: «дожидайся, дражайший!» Ольшевский, видя, что он в памяти и не лишился языка, предложиле му прибегнуть к утешениям веры, исповедаться и причаститься. «В грехах моих я исповедался Богу, а попу до этого дела нет». Это были его последние слова. Началась aгoния, и на рассвете мы узнали, что Вельяминова не стало. Мир душе его! Многое было ему дано, и много с него спросится; но суд над ним совершился не по человеческой правде, пред которой не оправдается всяк живый. С ним похоронен герб фамилии Вельяминовых. Тело его перевезено в Тульскую губернию, где было их небольшое родовое имение.

Упрек, который, кажется, можно сделать Вельяминову, как общественному деятелю, это за его равнодушие к порочным наклонностям и безнравственности других. Сам он был стоически-честен, но к порочным поступкам своих подчиненных относился слишком снисходительно, если только видел, что их умом, деловою опытностью и способностями можно воспользоваться с выгодою для службы. И в этом, как во всем, он был математиком, а не поэтом. [261]

Вскоре после смерти Вельяминова я отправился в Тамань, где был назначен сборный пункт отряда и место амбаркации. Полковник Ольшевский пpиexaл в тоже время и вступил в должность начальника штаба отряда. Раевский был в Керчи, откуда успел съездить в Севастополь, где Черноморский флот вышел на рейд и готовился к отплытию. Раевский успел обворожить моряков, начиная с главного командира М. П. Лазарева, своеобразною угодливостью и полною готовностью быть полезным лицам, которых укажет Лазарев. Себя же и отряд свой он поручал благосклонному вниманию знаменитого героя Наваринской битвы.

Амбаркация войск на своем берегу, в мирное время, вещь совсем не трудная, но требующая большой точности, а на берегу бурливого Черного моря — благоприятной погоды. С отрядом должно было доставить двухмесячное продовольствие и комплект боевых зарядов и патронов. Артиллерийских лошадей предположено взять на четыре легких орудия, каждое с одним зарядным ящиком. Остальные лошади и ящики должны были перевестись впоследствии. Для нагрузки лошадей и тяжестей зафрахтованы были Серебряковым частные суда, и сверх того назначены три больших военных транспорта. Эскадра состояла из шести линейных кораблей, трех фрегатов, нескольких пароходов и парусных судов меньшего ранга. Начальство над эскадрой, по убедительной просьбе Раевского, принял на себя М. П. Лазарев.

Все расчеты по амбаркации сделал Ольшевский и, не смотря на новость дела, сделал их разумно и с большою точностью, так что не было никакого замешательства. Серебряков распорядился также хорошо по своей более скромной, но существенной и нелегкой обязанности. Мы пробыли в Тамани с неделю, как однажды утром нарочный прискакал с мыса Тузлы с известием, что флот виден в море. Погода была прекрасная, корабли шли под всеми парусами и к вечеру стали на якорь. Это было 4 или 5 Мая; на другой день все войска были посажены на суда, а на рассвете 7 Мая, эскадра снялась с якоря и двумя линиями направилась вдоль восточного берега Черного моря.

Штаб Раевского и один батальон Тенгинского полка были на адмиральском стопушечном корабле Силистрия, которого командиром был капитан 1 ранга П. С. Нахимов. Адмирал Лазарев принял нас очень любезно и вообще показывал особенное расположение не только к самому Раевскому и его штабу, но вообще ко всем сухопутным войскам. Это был разумный пример для его [262] подчиненных, потому что между моряками и сухопутными войсками никогда не было особенной приязни.

Я должен сказать несколько слов о Черноморском флоте и об его знаменитом главном командире. М. П. Лазарев пять лет служил в Британском флоте и делал три кругосветных путешествия. В 1827 г. он командовал нашим кораблем Азов и был в соединенной эскадре Британо-французско-русской, под начальством лорда Кодрингтона. Турецкий флот укрылся в Наваринской бухте, под покровительством сильной крепости. Соединенная эскадра не имела намерения атаковать неприятеля; благородный лорд, верный исконной политике своей нации, не хотел решительного действия, могшего быть гибельным для Турецкого флота. Корабль Азов, по диспозиции, должен был первым войти в бухту. Лазарев на всех парусах подошел на близкое расстояние, убрал паруса и стал на якорь. Увлеченные соревнованием союзники заняли места в той же линии. Говорят, что первый выстрел из орудия Турецкого флота был сделан нечаянно. Как бы то ни было, это было сигналом к бою, в котором самая важная и опасная доля досталась кораблю Азов, ближайшему к неприятельскому флоту и береговым батареям. Сражение продолжалось недолго: Турецкий флот был истреблен, Наварин сдался и был занят. Корабль Азов получил много повреждений и понес чувствительную потерю убитыми и ранеными. Кодрингтон, прежде знавший Лазарева, назвал его первым моряком нашего времени. Старшим лейтенантом на корабле Азов был тогда П. С. Нахимов, а В. А. Корнилов мичманом: два лица особенно пользовавшиеся доверием Лазарева и сделавшиеся в последствии знаменитыми в Севастопольскую войну. Наваринская битва, а вероятно и отзыв лорда Кодрингтона заставили наше правительство обратить особенное внимание на Лазарева. После Грейга он назначен (в 1833 г.) главным командиром Черноморского флота и портов. Он был в то время уже вице-адмиралом и генерал-адъютантом.

Черноморский флот обязан Лазареву той славой, которую он справедливо заслужил, как флот по преимуществу боевой и практический. М. П. Лазарев имел страсть к морю и умел вдохнуть ее в своих подчиненных, но ему пришлось сначала образовать для себя сотрудников, которых не приготовил ему его предместник. Во флоте было много офицеров из Греков. Бойкие и расторопные в младших чинах, они в старших более всего заботились о своих выгодах, не всегда безгрешных. Вообще Чepнoмopcкий флот у главного морского начальства был пасынком, a Балтийский любимым [263] сынком.

Часто ненадежные офицеры переводились сюда из Петербурга, в виде наказания. Уровень образования и нравственности между офицерами был не высок; пьянство было обыкновенным явлением; злоупотребления по хозяйственому управлению вошли в пословицу. Севастополь и Николаев, исключительно морские города, составляли как будто отдельное государство с своими законами, обычаями, убеждениями и взглядом на вещи. Там все поражало моряка своеобразием. Говорили в шутку, что у моряков дважды два не четыре, а пять, но что это между моряками не делало никакого замешательства, потому что этот вывод все признавали. Только в сношениях с не моряками это производило недоразумения. На сухопутные войска моряки смотрели с высоты своего величия, и в этом не всегда были не правы, потому что общий уровень образования между армейскими офицерами был еще ниже.

М. П. Лазарев был главным командиром 18 лет (1833 — 1851). Очень многое старое он изменил или заменил новым, но многое осталось нетронутым. Он приготовил много отличных офицеров, которые составили славу флота. Заведение большого числа мелких судов нового устройства, и употреблениe их для крейсерства вдоль восточного берега Черного моря образовало опытных и энергичных командиров. Я не могу исчислить всех заслуг М. П. Лазарева; скажу только, что все его подчиненные, от матроса до адмирала, признавали в нем строгого, но справедливого, разумного начальника и непререкаемый авторитет во всем, что относится до морского дела. Следует однако же сказать, что в деле фронтовых тонкостей Черноморский флот далеко отставал от Балтийского, и это доставляло северным морякам повод к злым насмешкам над своими южными сослуживцами.

В 1838 г. М. П. Лазареву было 50 лет. Он был среднего роста, коренаст, с седыми, коротко обстриженными волосами. Черты лица его были довольно мелки, но выражали добродушие и энергию. Знавшие его коротко ценили в нем человека столько же, как и типического моряка. Я имел случай видеть его в разных местах и положениях, но могу представить его фигуру не иначе как на юте корабля с зрительной трубой под мышкой. Некоторые ставили ему в упрек особенное расположение к нескольким лицам, которых называли его камариллой. Чтобы понять несправедливость этого упрека, стоит только сказать, что эту камариллу составляли: Корнилов, Нахимов, Путятин, Метлин, Панфилов, Истомин - [264] имена принадлежащие славной истории Черноморского флота. По незнанию, я мог выпустить некоторые другие.

Корнилов в 1838 г. был капитаном 2 ранга и начальником штаба на эскадре. Мне он показался умным и образованным человеком, с светскими манерами и симпатичной наружностью. Говорят, он был и хороший моряк. В нем не было этого общего практическим морякам оттенка грубоватости и вообще, по развитию и способностям, он стоял выше наибольшей части своих товарищей. Он был ближе всех к Лазареву; вероятно он и тогда мечтал со временем сесть на его место.

Совсем другого рода человек был П. С. Нахимов. В нем не было ничего бросающегося в глаза, но это был чистый тип старого моряка со всеми его своеобразными оттенками. Его все любили и уважали. Во флоте он был известен за лучшего командира корабля. Его слава началась Наваринскою битвою, а кончилась Синопом и славною смертью на укреплениях Севастополя. Нахимов был из тех людей, которые, при случаях, оказываются героями, а не будь случая они бы всю жизнь оставались в тени. Мне доводилось сходиться с некоторыми другими из близких к Лазареву моряков, но я буду говорить о них в последствии, а теперь возвращаюсь к нашему плаванию.

Это было мое первое морское путешествие, и при какой обстановке! Корабли шли двумя линиями, легкий ветерок едва надувал паруса, море было совершенно покойно. Закат солнца привел меня в восторг. Я не мог оторваться от этого великолепного зрелища. На противоположной стороне тянулся длинной темною полосою Кавказский хребет. Ночь была лунная, ветерок подул с берега, воздух был пропитан ароматами. В 5 часов нас позвали обедать к адмиралу. Хороший стол Английской кухни и хорошее вино были предложены хозяином с радушием гостеприимства. Это продолжалось все дни плавания. Во флоте для всех военных пассажиров отпускаются порционные деньги по чинам, поэтому и все офицеры отряда пользовались столом в общей кают-компании.

Утром, 8 числа, погода начала портиться: морской ветер скрепчал и сделался противным. Эскадра лавировала, но мало подавалась вперед. 9 числа ветер утих и сделался мертвый штиль. Корабли начали наваливать друг на друга. Спустили все гребные суда, и буксиром отводили корабли, слишком сблизившиеся. Эта картина имеет свою комическую сторону: 20 или более баркасов, в одну линию тянут огромную массу корабля. Наши сухопутные вспоминали лубочную картину как мыши кота хоронят. М. П. Лазарев [265] почти не сходил с юта; телеграф и сигналы работали непрестанно, но ни шуму, ни суеты не было: все работы экипаж делал бегом и молча. Слышен был только голос старшего лейтенанта.

В следующие дни, погода часто изменялась; многие из моих товарищей страдали от морской болезни. Качка на корабле для непривычного несноснее, чем на малых судах. Я вообще морской болезни не подвергаюсь, и самая сильная качка производит у меня усиление аппетита и сонливость.

Только 11 Мая достигли мы устья р. Туапсе и стали на якорь вечером. Десант назначен на следующее утро.

Высадка войск на неприятельский берег есть одна из самых трудных военных операций. Ее успех зависит от местности, очертания морского берега, грунта и глубины, а всего более от состояния погоды и от предприимчивости неприятеля. Тотчас по высадке части войск на берег, они заслоняют действие морской артиллерии и вполне предоставлены самим себе, тем более, что их артиллерия не может быть выгружена в одно время с людьми, и во всяком случае число выгруженных первым рейсом с войсками орудий может быть весьма ограничено. Это самая критическая минута десанта.

12 Мая, на рассвете, флот приблизился к берегу и стал от него в двух кабельтовых, т. е. около полуверсты. Корабли образовали пологую дугу, на оконечностях которой стали фрегаты. Пароход Язон стал еще ближе к берегу, против самого устья реки Туапсе. Долина этой реки при устье имеет значительную ширину, которая еще увеличивается тем, что с главной долиной сливаются две другие, составляющие русло речки Тешепс и другого ручья, которого балку впоследствии назвали Екатерининскою. Эта балка, обросшая лесом, делает перед самим устьем, крутой поворот, за которым неприятель мог найти безопасное убежище от морской артиллерии. Самый морской берег представлялся довольно ровным и открытым; а далее, по долине, видны были почти сплошные рощи лиственного мелколесья. Жилищ нигде не было видно. Горцы давно знали о нашем намерении занять устье Туапсе. Они были в большом сборе. Когда флот накануне подходил к берегу, видны были толпы пеших и конных в разных местах; по горам горели сигнальные огни, а ночью берег осветился кострами на дальнее расстояние.

По данному с адмиральского корабля сигналу спустили гребные суда, которых, по благоразумному распоряжение Лазарева, корабли взяли с собой почти двойное количество. Начали грузить войска [266] первого рейса и с ними четыре горных единорога, без лошадей. Все шло без суеты и замешательства, по расчету, сделанному Ольшевским и Корниловым. Когда нагруженные гребные суда выстроились между кораблями, флот открыл огонь по берегу. По условию, обстреливание берега из 250 орудий продолжалось 1/4 часа. Треск и гром были страшные, ядра больших калибров рыли землю и косили деревья. Неприятеля не было видно. По новому сигналу матросы всего флота взбежали на ванты с криком: ура! а гребные суда дружно двинулись к берегу, стреляя из коронад, находившихся на носу большей части гребных судов; фланговые фрегаты и пароходы продолжали артиллерийский огонь, пока не были совсем заслонены десантом. Картина была выше всякого описания. Раевский пригласил с собою молодого живописца Айвазовского, который тогда только начинал входить в славу. Он изобразил именно этот момент десанта. Его большая картина находится в Зимнем дворце. Знатоки признают ее за одно из лучших произведений Айвазовского, который тогда задумывал и выполнял свои художественные произведения не так скоро, как впоследствии.

Генерал Раевский, в своем обычном костюме, т. е. в рубахе с раскрытой грудью, в шароварах с шашкой через плечо, опередил гребные суда на вельботе и первый ступил на берег. Три батальона с 4 горными единорогами быстро выстроились на берегу и заняли стрелками опушку леса. Кое-где началась перестрелка, но серьезного нападения не было. Дикари, ошеломленные новым для них громом, нигде не показывались в больших силах. Высадка была сделана левее устья Туапсе. Когда же прибыл второй рейс, то мы заняли пониженный хребет, спускающейся между Тешепсом и Екатерининской балкой. В 75 саженях от моря, на этом хребте оказалась площадка, на которой впоследствии было выстроено укрепление Вельяминовское. К вечеру весь отряд расположился лагерем и устроил засеки для прикрытия передовых постов. Во весь этот день у нас было человек десяток раненых. Флот значительно удалился от берега; а утром адмирал Лазарев, посетивши нас на новоселье, простился с нами и ушел со всем флотом в море. Я должен откровенно сказать, что он был настоящим героем этого дня. Подходить с парусным флотом так близко к берегу и еще у Туапсе, не замедлившего выказать свои гибельные свойства, по всей справедливости можно назвать больше чем смелостью.

Вместе с сухопутными войсками с флота был послан сводный морской батальон. Матросы были совершенно счастливы этой прогулкой. Они стреляли беспрестанно, конечно нe по неприятелю, [267] которого не видели, и успокоились только тогда, когда выпустили все патроны. Раевский, конечно, с жаром благодарил их за храбрость и убедительно просил Лазарева позволить ему войти с представлением об отличившихся, по указанию флотского начальства. Отказа, конечно, не было. Вообще, поведение Раевского с моряками было очень благоразумно. Моряки побратались с солдатами; офицеры убедились, что успех наших дел им столько же полезен, как и нам, особливо когда увидели, что, по представлении Раевского, все отличившиеся были щедро награждены.

Н. Н. Раевский был высокого роста, смугл, крепко сложен и вообще массивен. Черты лица его были выразительны; он всегда носил очки. О наружности своей он не заботился, а о костюме еще менее. В это время он еще не был женат, и потому его еще нельзя было видеть иначе, как в рубахе с открытой почерневшей от солнца грудью и в шароварах. В особенных случаях и перед дамами он прибавлял к этому сюртук; с очками и трубкой он был неразлучен. Оправдывался он тем, что у него грудь раздавлена зарядным ящиком во время сражения; но по его здоровью и по всей его наружности этого нельзя бы было предполагать. Он рассказывал, что когда ему случилось провести недели две в доме графа Воронцова, то графиня, чтобы не лишиться приятного собеседника, сшила ему мешок из трех юпок, и под этим мешком он мог оставаться в своем обычном костюме. Вообще он не любил стесняться. Не только в лагере, но и в Керчи, он нередко в этом костюме отправлялся через город на пароходную пристань, а за ним бежали два казака-ординарца с сюртуком, изношенной фуражкой и огромным мешком табаку.

Кажется, Николай Николаевич получил домашнее воспитание, по тогдашнему времени, очень тщательное, но одностороннее, как это обыкновенно было в то время. Он очень хорошо владел Французским языком, знал его литературу, много читал; подружившись с А. С. Пушкиным и его кружком, познакомился и с Русской литературой. Из естественных наук он знал только ботанику, которая давала упражнение его огромной памяти. У него была большая библиотека, в которой много было Латинских и Греческих классиков, но во Французском переводе. Английский язык он знал плохо, а Немецкий еще хуже. В то время как я его знал, он на досуге занимался только легким чтением, как напр. романами Вальтер-Скотта и Купера.

Способности ума Раевского были более блестящи, чем глубоки. У него было много остроумия и особливо доброй, простодушной [268] веселости. В его обращении всегда видно было что-то искреннее и молодое. Он говорил и писал очень хорошо; впрочем вернее, будет сказать, что он диктовал; если же самому приходилось написать несколько строк, выходила бессмыслица. У него мысль далеко опережала механизм руки. К серьезному и усидчивому труду он был не способен. Однажды ему пришла мысль написать историю Стеньки Разина. Он собрал много материалов, несколько редких сведений и документов, начал и бросил.

Николай Николаевич не отличался особенною твердостью характера и еще менее твердостью политических убеждений. В молодости он увлекался героями первой Французской революции и был замешан в драме, кончившейся кровавою развязкою 14 Декабря, но счастливо отделался. Впрочем, главные лица в тайных обществах относились к нему недоверчиво. Большую часть Декабристов, которые присылались к нему для участвования в военных действиях, он прежде знал лично, но теперь не хотел узнавать и ни с кем из них не говорил. К сожалению, я должен сказать, что раскаявшийся грешник готов был по пути исправления идти далее пределов, которые указывают совесть и уважение к самому себе. На эту мысль меня навело одно обстоятельство, которое мне хотелось бы приписать если не каким-либо уважительным побуждениям, то по крайней мере легкомысленному увлечению. Религиозных убеждений у него никаких не было: его вера была полное равнодушие к вере. О Боге он вспоминал только в минуты тяжкой болезни.

Раевский, вместе с братом своим Александром, был адъютантом Дибича, а потом командовал Закавказским Нижегородским драгунским полком и делал войну 1826, 28, 29 г. в Персии и Aзиятской Турции. Этот старый Кавказский полк давно заслужил почетную известность. В эти войны на его долю досталось несколько удачных и блестящих дел, которые молодой полковой кoмaндир конечно без особенной скромности сделал известными. Главнокомандующий Паскевич показывал ему особенное расположение; в главной квартире у него было множество друзей. Известно, что это стоит не дешево, а Раевский был не богат. Средства для широкого гостеприимства доставлял полк или, лучше сказать, казна.

Раевский не только ничего не упускал, но едва ли не брал с казны более своих предместников. Все это шло на улучшение полка и быта нижних чинов и на представительность. Раевский всегда был выше всякого подозрения в любостяжании. По окончании войны, какое-то нелепое обстоятельство навлекло на него гнев и [269] преследование Паскевича. Он был отчислен генерал-майором по кавалерии и отправился в свое маленькое имение Тесели, на южном берегу Крыма. На половине пути у него уже недостало денег на прогоны, и он занял 300 рублей у ближайшего помещика. Вообще, надобно сказать, что личное хозяйство его было всегда в большом беспорядке. Знаток в гастрономии, он ел что попало и целый день пил чай, который варили ему, как декокт, ординарцы, линейные казаки. Жизнь вел он беспорядочную: целый день лежал почти раздевшись, а ночью занимался делами, читал или диктовал. Физически он был крайне ленив, но ум его был всегда в работе. В обществе его невозможно было не заметить. Везде он старался взять на себя первую или, по крайней мере, видную роль. Его самолюбиe доходило иногда до тщеславия. Иногда, чтобы выделиться из толпы, он выдумывал в себе пороки, которых не имел. Так он часто говорил: «Я сам трус и люблю трусов. Храбрецы — вредные люди; они не довольствуются честным исполнением своих обязанностей, а ищут отличий, предоставляя своим товарищам и подчиненным расплачиваться своей шкурой за их бесполезные подвиги». Конечно, он совсем не был трус, но его военные и административные способности были не блестящи. Свои беспорядочные привычки и занятия он вносил и в свою администрацию; но он был счастлив в выборе людей и умел заставить их работать. Однажды он спросил только что приехавшего к нему из Петербурга флигель-адъютанта Баранова: «Что у вас говорят обо мне? Вероятно, говорят, что я дурак и что за меня все делает N? Я вам скажу, любезный друг, по секрету: я действительно глуп, но ему велел быть умным».

В служебных делах и отношениях он не напускал на себя важности и все делал как будто шутя. Диктуя самую серьезную бумагу, он не мог удержаться, чтобы не ввернуть какую-нибудь остроту, насмешку или намек. Его языка и пера очень боялись в Ставрополе и в Тифлисе. В сношениях с Петербургом он показал большую ловкость. Все его донесения туда были тщательно выглажены и имели много саркастического юмору и вообще оригинального. Он был плохой подчиненный и то, что он часто писал о своих непосредственных начальниках никому другому не сошло бы с рук, а его донесения Государь читал с удовольствием, хохотал и приказывал военному министру разрешить или дать то, чего Раевский просит. Я должен сказать, что в этих донесениях не всегда была строгая правда; особливо с цифрами Николай Николаевич не церемонился. Однажды при мне он диктовал донесение,