Язакончил "Волхва" в 1965 году, уже будучи автором двух книг(1), но, если
Вид материала | Закон |
- Сша орландо мир уолта диснея, 113.72kb.
- «Христиане и язычники», 11.3kb.
- Семинара по хатха-йоге, 217.14kb.
- Андрей Дмитриевич Сахаров родился в Москве 21 мая 1921 г. Его отец Дмитрий Иванович, 369.46kb.
- Больше-Кочинский школьный музей этнографии и фольклора, 25.15kb.
- Джон Пол Джексон находится на переднем крае пророческого служения уже более 20 лет, 2054.58kb.
- Законопроект о президентском сроке поступит в гд в течение двух недель, 3711.67kb.
- Если, по словам Р. Барта, литература это то, что изучают в школе, то очевидна роль, 171.84kb.
- Заметки дежурного по алкогольному рынку, 656.56kb.
- Мюррей Ротбард, 4684.12kb.
успели. Виммель начал с тех, кто хлипче.
В кино - у Росселини, например, - часто показывают, как должен вести себя в
таких ситуациях положительный герой. Полагается бросить в лицо фашистским
ублюдкам краткую, но уничтожающую инвективу. Воззвать к традициям, гуманности,
заклеймить мерзавцев позором. Но призна-
[471]
юсь: если я что и чувствовал, так это панический, инстинктивный страх за
собственную шкуру. Поймите, Николас, я решил - а Виммель в расчете на это и
затягивал паузу, - что они вот-вот примутся за меня. Во имя чего - неизвестно.
Ведь в мире больше не стало причин и следствий. Если люди способны так
обращаться с людьми...
Я повернулся к Виммелю. Самое странное, что из присутствующих именно он
более всего походил на человека. Физиономия усталая, злая. Чуть брезгливая. Вот,
дескать, какую грязюку подчиненные развели.
"Им нравится этим заниматься. Мне - нет, - сказал он по-английски. - Я
хочу, чтоб вы поговорили с этим убийцей прежде, чем они за него возьмутся".
"О чем?"
"Пусть выдаст имена товарищей. Имена помощников. Укрытия, оружейные склады.
В этом случае, даю слово, он умрет достойно, как пристало солдату".
"А от тех вы ничего не добились?"
"Они выложили все, что знали. А он знает больше, - ответил Виммель. - Я
давно хотел встретить такой экземпляр. Муки товарищей не развязали ему язык. И
пытка вряд ли развяжет. Может, у вас получится? Скажите все как есть. Скажите
правду. Нам, немцам, вы не сочувствуете. Вы человек образованный. Желаете
пресечь эти... упражнения. Вы убеждены, что упорство бессмысленно. Он приперт к
стене, вина с него снимается. Поняли? Идите-ка сюда".
Мы прошли в смежное помещение, тоже пустое. Туда сразу втолкнули раненого -
не отвязывая от стула - и оставили посреди комнаты. Напротив поместили стул для
меня. Полковник уселся поодаль, взмахом руки удалил пытчиков. И вот я заговорил.
В полном соответствии с указаниями полковника я стал уламывать этого
человека рассказать обо всем, что ему известно. Вы, верно, думаете о судьбе
соратников и сочувствующих, которых он должен был выдать, и считаете мой
поступок низостью. Однако в тот вечер вселенная для меня ограничилась теми двумя
комнатами. Только они были реальны. Внешнего мира не существовало. Я лишь
страстно
[472]
желал исполнить свой долг - положить конец жуткому унижению разума
человеческого. И маниакальное упрямство критянина, казалось, вторит этому
унижению, подыгрывает ему.
Я не коллаборационист, а врач, убеждал я, мой злейший враг - людское
страдание. И если я уверен, что Бог простит его, заговори он теперь, то вовсе не
оттого, что хочу Греции зла... его товарищи вынесли достаточно. Есть предел, за
которым мучения нестерпимы... и все такое. Мнится, я исчерпал все возможные
доводы.
Но лицо его оставалось враждебно. Оно выражало лишь ненависть. Да слушал ли
он, о чем я толкую? Загодя решил, что я предатель, что все мои резоны лживы.
Наконец я умолк и обернулся к полковнику. Мне не удалось скрыть, что я уже
признал собственное поражение. Он, видно, подал караульным знак: один из них
вошел, встал за спиной критянина и вытащил кляп. И тот сразу взревел, да так,
что набрякли жилы на шее, взревел то самое слово, единственное: элефтерия. В его
крике не было высокомерия. Лишь изуверская радость, как если б он плеснул на нас
горящим бензином. Караульный грубо впихнул кляп обратно и закрепил.
Вожак, конечно, не вкладывал в это слово каких-то высоких идей и понятий.
Просто использовал его как последнее оружие, какое у него оставалось.
"Тащите обратно и ожидайте указаний", - произнес полковник. Раненого
отволокли в ту, кошмарную комнату. Полковник подошел к окну, отворил ставни во
тьму, помедлил, обернулся ко мне. "Теперь вы понимаете, почему я вынужден
прибегать к подобному языку".
"Ничего я больше не понимаю", - сказал я. "Не мешало бы вам присутствовать
при разговоре моих ребят с этим животным", - заявил Виммель. "Не надо, прошу
вас", - сказал я. Он спросил, не думаю ли я, что такие сцены доставляют ему
удовольствие. Я промолчал. Тогда он сказал:
"Я бы с радостью просиживал штаны в штабе. Знай расписывайся да любуйся
памятниками архитектуры. Вы мне не верите. Считаете меня садистом. Ничего
похожего. Я -
[473]
реалист".
Я не отвечал. Он воздвигся передо мной: "Вас поместят под стражу в
отдельной комнате. Я прикажу дать вам еды и питья. Признаюсь как просвещенный
человек просвещенному, я сожалею о том, что случилось днем, и о том, что
происходит за стеной. Конечно, вы не разделите участь заложников".
Я поднял глаза - наверное, с тупой благодарностью.
"Будьте добры запомнить, - сказал он, - что, как честный офицер, я служу
одной-единственной цели, великому историческому предназначению Германии -
установить порядок в хаосе Европы. Вот когда это случится, можно будет и песни
распевать".
Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи -
мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз
противоположное - ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал
заповеди, отверг сверхличное... продолжите сами. Он провозгласил: дозволено
истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено
совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым
опасным искушением. Правды не существует, все позволено!
Думаю, в отличие от большинства немцев, Виммель это знал, знал с самого
начала. Кто он таков. Что творит. Знал, что лицемерит передо мной. Хотя лицо его
было искренним. Прощально посмотрел мне в глаза и вышел; я услыхал, как он что-
то говорит моему конвойному. Меня отвели в комнату наверху, дали еды и бутылку
немецкого пива. Меня обуревали сложные чувства; но главное было: кажется,
выкарабкался. Я снова увижу солнце. Буду дышать, пережевывать хлеб, прикоснусь к
клавишам.
Настало утро. Мне принесли кофе, дали умыться. А в половине одиннадцатого
вывели на улицу. Там уже ожидали остальные заложники. Их не кормили и не поили,
поговорить с ними не позволили. Ни Виммеля, ни Антона не было видно.
Нас погнали в гавань. Там собралась вся деревня, четыреста-пятьсот человек,
черная, серая, блекло-голубая толпа,
[474]
согнанная на набережную усердными "воронами". Сельские попы, женщины, даже
детишки. Завидя нас, они забурлили. Как бесформенная протоплазма. Силится - и не
может разрушить перегородку.
Нам не давали остановиться. Помните, в гавани есть большой дом с крупным
акротерием на аттике? - тогда на первом его этаже помещалась таверна. На балконе
второго стоял Виммель, за его спиной - Антон, по бокам - пулеметчики. Меня
вывели из строя и оставили у стены под балконом, среди столиков и стульев.
Заложников погнали дальше. Их колонна скрылась за поворотом.
Была жара. Чудесная, ясная погода. Сельчан оттеснили с набережной к террасе
таверны, где стояла старинная пушка. Люди сгрудились вплотную. Загорелые,
воздетые к небу лица, черные платки женщин треплет ветерок. Я не видел, что
происходит на балконе, но полковник явно медлил, давил своим молчанием, своим
присутствием. Постепенно они притихли: стена выжидающих лиц. В вышине носились
ласточки. Словно дети, что играют в доме меж скованных безнадежностью взрослых.
Странно: столько греков... и никто не проронит ни звука. Лишь мерные крики птиц.
Виммель заговорил. Коллаборационист начал переводить.
"Сейчас вы увидите, что бывает с теми... с теми, кто наносит ущерб
Германии... и с теми, кто не мешает наносить ей ущерб... по утвержденному вчера
вечером приговору верховного военного трибунала... трое были казнены... еще двое
будут преданы казни сейчас..."
Коричневые руки взметнулись в четверном крестном движеньи. Виммель
помолчал. Для немца смерть - что для латинянина религиозный обряд: в порядке
вещей.
"Вслед за тем... восемьдесят заложников... взятых согласно оккупационным
законам... в качестве возмездия за жестокое убийство... четырех военнослужащих
вермахта... - снова пауза, - также будут казнены".
Когда толмач перевел последнюю фразу, толпа разом выдохнула, словно каждого
ударили в живот. Многие женщины, некоторые мужчины повалились на колени,
заклиная стоящих на балконе. Род людской, что уповает на несущес -
[475]
твующую милость Господа сил. Виммель, наверно, ушел вглубь, ибо мольба сменилась
стенанием.
Меня оторвали от каменной кладки и повели вслед за заложниками. Солдаты -
австрийцы - перекрывали каждый выход из гавани и осаживали сельчан. Меня
поразило, что они способны помогать "воронам", подчиняться Вимме-лю, стоять с
бесстрастными лицами и грубо отпихивать тех, к кому, я знал, еще вчера или
позавчера не испытывали никакой враждебности.
Аллея изогнулась, уткнулась в площадку у деревенской школы. Это
естественная сцена, чуть покатая к северу, с видом на море и полуостров за
скатами крыш. Путь к вершине холма отрезает школьная ограда; справа и слева -
высокие стены. Если помните, на западной стороне площадки есть дом с садом, где
растет старая чинара. Ветви ее нависают над оградой. Эти-то ветви и приковали
мое внимание. На них висели три трупа, в тени бледные, жуткие, будто гравюры
Гойи. Нагое тело двоюродного брата с кошмарной его раной. И нагие тела сестер. С
выпущенными кишками. Живот у каждой распорот от грудины до лобка, внутренности
вывалились. Куклы без начинки, что покачиваются под полуденным ветром.
Дальше я увидел заложников: их зажали меж школьной оградой и изгородью из
колючей проволоки. Задних осеняла тень стены, передних - прямое солнце. При моем
появлении они принялись кричать. Неизбежные проклятья, неуверенные подначки -
точно я, именно я ведал те заклинания, которые способны тронуть полковника. Он
стоял посреди площадки, вместе с Антоном и двумя десятками "воронов". С третьей,
восточной стороны дворик ограничивает длинная стена. Помните? С воротами.
Железная решетка. Двое уцелевших партизан были прикручены к ее прутьям. Не
веревкой - той же колючей проволокой.
Мне скомандовали остановиться меж немцами и заложниками, ярдах в двадцати
от Виммеля. Антон и не взглянул в мою сторону, а Виммель - тот краем глаза
посмотрел. Антон уставился в пространство, словно уговаривал себя, что все
происходящее - мираж. И сам он - мираж. Полковник
[476]
подозвал коллаборациониста. Верно, его интересовало, что же выкрикивают
заложники. Задумался. Направился к ним. Те замерли. Они, конечно, не слышали,
как он оглашал приговор. Что-то сказал. Им перевели. Что именно - я не разобрал,
но сельчане заметно притихли. Значит - не смертный вердикт. Полковник
приближался ко мне.
"Я предложил этим крестьянам следующее, - начал он. Я внимательно оглядел
его. Ни нервозности, ни возбуждения; полный самоконтроль. - Я подарю им жизнь.
Отправлю в арбайтлагерь. При одном условии. Что вы как деревенский староста у
них на глазах приведете в исполнение приговор над теми двумя убийцами".
"Я не палач", - ответил я.
Сельчане разразились неистовыми воплями.
Он взглянул на часы: "Тридцать секунд на размышление".
Конечно, размышлять в подобных обстоятельствах невозможно. Вся логика
мгновенно улетучилась. Учтите это. В дальнейших своих действиях я не
руководствовался рассудком. Я был за гранью рассудочного.
"У меня нет выбора", - сказал я.
Он подошел к правофланговому первой шеренги. Снял с его плеча автомат,
нарочитым движением проверил, заряжен ли он, вернулся, протянул его мне - обеими
руками. Как честно заработанный приз. Заложники загомонили, принялись
креститься. Но быстро стихли. Полковник не сводил с меня глаз. Мне вдруг пришло
в голову, что я могу выстрелить в него. Но в этом случае поголовное истребление
островитян было бы неизбежно.
Я направился к решетке ворот. Понятно, чего ему надо. Эпизод будет широко
освещен в газетах, контролируемых немецкой администрацией. О насилии над моей
волей умолчат, выставят меня в качестве грека, который верно усвоил, что такое
германский порядок. Урок другим старостам. Пример для всей замордованной Греции.
Но эти восемьдесят - что ж я, обреку их на смерть?
До партизан оставалось футов пятнадцать. Слишком близко - я столько лет не
практиковался в стрельбе. Почему-то я
[477]
не смотрел на их лица, пока шел. Разглядывал высокую стену с покатым обвершьем,
пару топорных декоративных урн на столбиках по краям ворот, торчащие из-за стены
мутовки перечного дерева. Но настал миг взглянуть и на пленных. Младший не
подавал признаков жизни. Голова его свесилась на грудь. Они сотворили какую-то
мерзость - я не рассмотрел подробно - с его руками: все пальцы в крови. Но он
был жив. Я слышал, как он стонет. Бормочет бессвязно. Полуобморок.
И второй. Рот порван или разбит. Губы размозжены, вздулись багровыми
волдырями. Увидев, что я поднимаю автомат, он оскалился. Зубы, все до одного,
вмяты внутрь. Отверстие рта напоминает гнойную вульву. Я не смог собраться с
мыслями, сообразить, отчего это. И у него либо ломали фаланги пальцев, либо
рвали ногти, вся поверхность тела усеяна ожогами. Но немцы допустили роковую
ошибку. Забыли выдавить ему глаза.
Я навел дуло и, не целясь, спустил курок. Никакого эффекта. Просто щелчок.
Я снова нажал. И снова - безобидный щелчок.
Я обернулся. Виммель и конвойные - футах в тридцати, наблюдают. Заложники
не ко времени расшумелись. Им показалось, я раздумал стрелять. Я опять
повернулся к воротам, попробовал еще раз. Ничего. Посмотрел на полковника,
помахал автоматом: не хочет! Зной обессилил меня. Тошнота. Но забытье не
приходит.
"В чем дело?" - спросил он.
"Автомат не стреляет".
"Это шмайссер. Безотказная штука".
"Я три раза пытался".
"Не стреляет потому, что не заряжен. Доверять боевое оружие штатским строго
воспрещается".
Я уставился на него, потом на автомат: силился понять. Заложники молчали.
"Как же я их убью?" - спросил я упавшим голосом.
Усмехнулся; губы тонкие, как острие сабли. И сказал: "Я жду".
Теперь я понял. Мне предлагалось забить их прикладом.
[478]
Я понял многое. Истинную сущность Виммеля, его истинные цели. А потом
пришло сознание того, что он безумен, а следовательно, не виноват, как невинны
все безумцы, даже самые жестокие из них. Он был потаенным капризом природы,
абсурдной крайностью, что обрела душу и плоть. Не потому ли в его облике было
нечто неотразимое - черты темного божества? Его окутывали нечеловеческие токи. А
в настоящей пагубе, в настоящем зверстве повинны были остальные немцы, вполне
вменяемые лейтенанты, капралы, рядовые, что молча внимали нашему разговору.
Я пошел прямо на него. Охранники решили, что я собираюсь напасть, и
вскинули оружие. Но он что-то сказал им, не двигаясь с места. Я остановился
шагах в шести. Мы смотрели друг другу в глаза.
"Именем европейской культуры заклинаю вас прекратить это варварство".
"А я приказываю продолжать экзекуцию".
И, не отводя взгляда, добавил: "Если откажетесь выполнять, вас самого
немедля казнят".
Я побрел по пыльной площади к воротам. Остановился перед приговоренными.
Хотел было объяснить тому из них, в ком еще брезжил разум, что у меня нет
выбора, что я вынужден совершить над ним нечто немыслимое. Но удачный миг был
безвозвратно упущен. Может, из-за того, что вблизи я понял, что они сделали с
его ртом. Не просто разбили сапогом или дубинкой, но - выжгли. Я вспомнил
солдата с железным прутом, электрический огнь. Они проникли сквозь преграду
зубов и вытравили язык, выжгли каленым металлом до самого корня. Слово, что он
выкрикивал, должно быть, вывело-таки их из себя. За эти незабвенные мгновения,
за пять самых быстрых в моей жизни секунд, я разгадал этого повстанца. Понял его
лучше, чем он сам себя понимал. И он помог мне в этом. Из последних сил повернул
лицо навстречу и произнес слово, которое уже не мог произнести. Не речь -
горловой клекот, пятисложный спазм. Но это было, вне всякого сомнения, то самое
слово, его последнее слово. Оно пропитывало его взгляд, его существо, все
существо без остатка. О чем твердил распятый Христос?
[479]
Почему Ты меня оставил? А этот человек повторял нечто менее трогательное,
менее жалостное, а значит, и менее человечное, но гораздо более значимое. Он
обращался ко мне из пределов чуждого мира. В том, где находился я, жизнь не
имела цены. Она ценилась слишком высоко и потому была бесценной. В том, где
обитал он, лишь одна вещь обладала сопоставимой ценой. Элефтерия - свобода. Она
была твердыней, сутью - выше рассудка, выше логики, выше культуры, выше истории.
Она не являлась богом, ибо в земном знании бог не проявлен. Но бытие
непознаваемого божества она подтверждала. Она дарила вам безусловное право на
отреченье. На свободный выбор. Она - или то, что принимало ее обличье - осеняла
и бесноватого Виммеля, и ничтожных немецких и австрийских вояк. Ею обнимались
все проявленья свободы - от самых худших до самых лучших. Свобода бежать с поля
боя под Нефшапелью. Свобода бороться с первобытным богом Сейдварре. Свобода
потрошить сельских дев и кастрировать мальчишек кусачками. Она отвергала
нравственность, но рождена была скрытой сутью вещей; она все допускала, все
дозволяла, кроме одного только - кроме каких бы то ни было запретов.
Видите, сколько слов мне потребовалось, дабы описать свои тогдашние
чувства. А ведь я еще не сказал о том, до чего греческими представились мне его
твердость, его неподатливость. Тогда я впервые осознал свое духовное родство с
этой страной. Чтобы постичь все, что я постиг, понадобились считанные секунды, а
может, и этого не понадобилось. Я понял: из всех, кто собрался на школьной
площадке, мне единственному дано выбирать свободно; весть и щит этой свободы
сильнее здравого смысла, инстинкта самосохранения, сильнее моей собственной
смерти, сильнее гибели восьмидесяти заложников. С той поры эти восемьдесят снова
и снова приходят в мои сны, обвиняя. Заметьте, я был убежден, что умру с ними
вместе. И сейчас мне некуда скрыться от их мученических ликов, кроме как в тот
краткий просверк запредельного знания. Но знание палит, как зной. Рассудок
твердит мне: ты совершил ошибку. Но все мое существо удостоверяет: ты был прав.
[480]
Я простоял там, наверно, секунд пятнадцать - точнее сказать не могу, время
в подобных обстоятельствах ничего не значит, - затем отшвырнул автомат и шагнул
вплотную к вожаку партизан. Ощутил взгляд полковника и выкрикнул и ему, и
обреченному, близкому теперь собрату то единственное слово, которое только и мог
произнести.
Краем глаза я увидел, как рванулся к Виммелю Антон. Слишком поздно.
Полковник отдал приказ, рявкнули пулеметы; я зажмурился в тот самый миг, когда
первые пули впились в мое тело.
54
После долгого молчания он наклонился и вывернул фитиль; посмотрел на меня.
Будто бы что-то наконец сместилось в его душе, но лишь на мгновение - и взгляд
снова застыл.
- Недостаток нашей новой драматургии в том, что, исполняя роль, вы не
способны понять, чему следует верить, а чему нет. На всем острове не найти
никого, кто присутствовал бы тогда на школьной площадке. Однако верность других
фрагментов моей истории вам подтвердит кто угодно.
Я вспомнил сцену на водоразделе; в сюжет, рассказанный Кончисом, она не
вписывалась, но духу его соответствовала. Впрочем, я и не ставил под сомнение