К. А. Свасьян становление европейской науки

Вид материалаДокументы

Содержание


B. Russell
Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 95. 279 Рильке, то лучшего образца и нельзя было бы подыскать: там взгляд «ввинчен
Нового света
E. Panofsky
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   54
слово, но карта была крапленой, по крайней мере весьма ненадежной, так как «произвольной», и Гоббс, едва ли не одним из первых осознавший это, выказал в отличие от многих других поистине сатанинское мужество в доведении до конца радикальных последствий игры; такова его мыль о потенциальном сумасшествии человечества 281. Чтобы вообразить себе глубину и основательность утраты, достаточно будет вспомнить, что уже в нашем веке потребовалось целое направление феноменологической



281 Гоббс, Левиафан, М., 1936, с. 80-86.

272

философии, единая и, по существу, единственная цель которой сводилась к тому, чтобы научить философов (вообще желающих) видеть сами вещи; не случайно, что философия эта до сих пор котируется как «труднейшая» и что с самого момента своего возникновения она встретила и продолжает встречать такое организованное сопротивление 282. Вообще парадокс новой ментальности, этой палки о двух – рационалистическом и эмпиристическом – концах, оказался образцом коварства; потешаясь над химерическим языком схоластики, описали круг и уткнулись в новое измерение языка, полагая, однако, что имеют дело с самой реальностью; «открыть глаза» – в этом лозунге Декарта проговаривался общий научный пафос эпохи, тем более подозрительный, что высказанный вслух, больше: вмененный в обязанность, хуже – систематизируемый. Как будто можно было вменить в обязанность быть… «умным»! И даже составлять «Правила для руководства ума»! Сколько ученого остроумия было потрачено на доказательство того, что ум не видит (это называлось невозможностью «интеллектуальной интуиции»), и в каких только «мистицизмах» ни обвиняли философов, отстаивающих противоположное! Разрыв шел по всем фронтам; между философом прежних времен и просто темным обывателем, при всей разности их умственного развития, была еще некая общность и непрерывность перцептуального горизонта, так что сама философия оказывалась не чем иным, как концептуальной реактивизацией изначальных и, можно было бы сказать, соборных данностей души; оттого «интеллигент» XII века, несмотря на всю элитарность своих рефлексий, вписан в общий бытовой фон эпохи как некая persona grata,



282 Еще раз не случайно, что для Гуссерля речь шла не просто о философской проблематике, а о «болезни» и «кризисе», от преодоления которых зависит «жизнь» самой Европы и мира. См. E. Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften und die transzendentale Phänomenologie. «Husserliana», Bd. 6, Haag, 1954, S. 1-17.

273

именно, личность, осененная благодатью и составляющая прямую параллель к фигуре «рыцаря» (он и есть рыцарь на службе у «Госпожи Философии»). Совершенно иначе выглядит эта картина в измерении Нового времени; горизонт здесь расколот надвое, и новоявленный «жрец» знания, гораздый в разоблачении своих предшественников («попов», дурачащих массы), культивирует уже такой «профессионализм» рефлексий, по сравнению с которым решительно «популярными» кажутся прежние метафизические утонченности. Во всяком случае, о «благодати» здесь едва ли может идти речь; ученый муж способен уже вдохновлять разве что комедиографов, и обывателям мольеровских пьес приходится обнаруживать немалое терпение, чтобы не пустить в ход кулаки, общаясь с этими орясинами, набитыми, словно сундуки, стилизованными цитатами из сочинений классиков древней и новоевропейской философии. Остается предположить, что с картезианским «Я» феномен «учености» впервые обнаруживает систематический потенциал комизма и провокаторские навыки самооглупления; явление само по себе не новое, но с указанного момента вполне «априорное». Здесь не место разбираться в тяжбе обеих сторон; право высмеянных «интеллигентов» – хранить снисходительное молчание в адрес веселой публики, которая настолько темна, что не различает «трансцендентального» уровня предмета. Вопрос симптоматолога: как это оказалось возможным, причем в столь «общеобязательном» порядке? Средние века ведь тоже знали цену смеху и смеялись не хуже Мольера; отчего же немыслимым кажется смех над св. Фомой Аквинским или св. Бонавентурой, над феноменом «учености» вообще, предположив, что речь идет не о случайных аберрациях, а о норме? С другой стороны, столь ли уж темна публика, не сведущая в нюансах «трансцендентальности»? Патологические случаи не идут в счет; но когда под терминологической мимикрией «трансцендентальности» публике внушается очевиднейшая чушь, вроде «ты есть

274

мое представление» или «гносеологически тебя невозможно доказать», то отчего бы отказать этой публике, не отсидевшей университетских сроков, но умственно вполне нормальной, в праве на своеобразное развлечение? Тем более, что на ее стороне то и дело оказываются просто умные философы, не способные со своей стороны сносить эту чушь. Скажем, Гёте, прямо говорящий в связи с одной очень респектабельной научной теорией о «словесной чуши, в которой потому и можно так умело рыться, что за сплошной чушью не видна уже сама природа» 283. Или Ницше, реагирующий на подобную чушь словами одной старой мистерии: «adventavit asinus pulcher et fortissimus» 284. Или еще, строжайший из строгих, Гуссерль: «Для каждого, только не для путаных философов, является абсолютно самоочевидным, что вещь, воспринятая в восприятии, есть сама вещь, в своем самоличном бытии» 285. Дело, стало быть, шло не о взыскании самоочевидностей, а о чем-то другом; интеллектуализм Нового времени, ознаменовавший свое выступление широковещательными декретами о познании «начал», ревностно упразднял «идолов» схоластики, высвобождая место для «идолов» иного порядка, но если онтологический опыт схоластики (по крайней мере дооккамовской) уравновешивал еще ситуацию самоочевидностью res qualitativa, так что идеалом познания служило adequatio rei et intellectus, совпадение вещи и ума, т. е. «предметное мышление», чем бы эта предметность ни оказывалась: математической ли операцией, или физической ощутимостью, то рационалистическая парадигма формировалась именно за счет нарушения этого баланса; центр тяжести смещался в сторону «гносеологии», которая



283 «..ein Wortkram, mit dem sich deshalb so gut kramen läßt, weil man vor lauter Kram die Natur nicht mehr sieht» Goethes, Naturwissenschaftliche Schriften, op. cit., Bd. 3, S. 503.

284 «Явился осел, прекрасный и сильнейший». F. Nietzsche, Jenseits von Gut und Böse. Leipzig, 1886, S. 10.

285 E. Husserl, Formale und transzendentale Logik, Halle, 1929. S. 248.

275

постепенно присваивала себе право не только «интерпретировать» вещи, но и вообще распоряжаться их судьбами, вплоть до вопроса: «быть» им или «не быть». Вскоре так и порешат: не быть «Богу» и быть – «обезьяне»; Кант попытается смягчить удар, наделяя рассудок абсолютными диктаторскими полномочиями в регионе познания и обуздывая его в регионе нравственности; эта политика «кнута и пряника» надолго определит мировоззрительное поведение европейской духовной жизни, где шизофренический, т. е. в буквальном смысле раздвоенный разум поистине не будет ведать, что творит, творя сначала (в регионе познания) «бомбы» и взывая затем (в регионе совести) к собственной «разумности». Признаемся, что комизм при любой, даже непоправимой, развязке сохранит «объективную» значимость.

Рационализм, включая и его эмпиристического двойника, есть проблема лингвистики; в этом тезисе, принадлежащем, к сожалению, позитивистски ориентированной мысли, лежит возможность радикально метафизического осмысления случившегося. История философского языка, во всяком случае, оказывается надежнейшим свидетельством метаморфоза мысли, и уже язык Платона имеет то громадное преимущество над конспективным усвоением его учения, что именно в нем запечатлены наиболее существенные нюансы самого учения, неподвластные никаким конспектам. В конце концов, учение Платона и есть язык Платона, как драмы Шекспира – язык Шекспира; извлекать «содержание» из языковой ткани, всё равно что сводить «Гамлета» к пересказу сюжетной линии. Подумаем над тем, «как» говорит Платон, прежде чем высиживать интерпретации того, «что» он говорит; «что» – это и значит «что угодно»; качество мысли и строгость ее разоблачаются в «как». Платон в жесте обращенных к нему веков явлен как «ecce poeta»; угодно ли иметь дело с его поэзией не в «Пире» или «Федре», где она не секрет даже для «позитивистов», которые потому и не принимают их всерьез, что они «поэтичны», а в «Софисте»

276

или, скажем, «Пармениде», этих сверхмощных шедеврах чисто логической виртуозности? Угодно ли, беря иные и близкие нам по времени примеры, констатировать ее наличие не у «раннего» Шеллинга, где она настолько явственна, что в почти тысячестраничной «Истории западной философии», вышедшей из-под пера Бертрана Рассела, Шеллингу были отведены неполные пять строк,286 а у Гегеля, в его сверхтрудной «Феноменологии духа», поэтическая исступленность которой не уступает Дантову «Inferno»? Поэзия, услышанная так, будет уже не расхожей «красивостью», ни даже «жанром», а особым органом видения мира, который (нужно ли об этом напоминать?) может отсутствовать у иного «поэта» и в полной мере наличествовать у иного, скажем, «математика». Давать этому органу какие-либо определения in optima forma было бы занятием столь же тщетным, сколь и неадекватным; речь идет просто о некоторого рода нелокализованном умном зрении, иначе говоря, о таком зрении, в котором участвуют не только глаза, но и всё тело, – необыкновенно важной представляется в этой связи эмерсоновская характеристика Гёте (отнюдь не только «поэта») «He sees at every pore» – «Он видит каждой порой»: вопрос в том, насколько буквально в состоянии мы понять эти слова. Или еще другой, «поэтический» на этот раз, пример: стихотворение Рильке «Архаический торс Аполлона», кульминирующее в некотором смысле ситуацию образом безглавой фигуры со взглядом, «ввинченным» в тело, где «нет ни одного места, которое не видело бы тебя»; любопытно, что этому образу довелось однажды быть буквально осуществленным в истории философии: тем греческим философом, который ослепил себя, чтобы «лучше видеть». Если номиналистическая критика, скажем, оккамовского или локковского толка может выглядеть



286 В двух из которых отмечалась его полная философская никудышность. См. B. Russell, A History of Western Philosophy, New York, 1945, p. 718.

277

верхом бессмыслицы, то именно здесь, где наиболее отвлеченные концепты конкретно произрастают из зоны «того, что видно»; вопрос формулируется со всей прямотой: как быть рационализму со следующими, скажем, «суждениями» первофилософов – Фалес: «Всё полно богов, демонов и душ»; Гераклит: «Людей ожидает умерших все, на что не надеются, чего не думают»? Надо было бы обладать своеобразным мужеством, чтобы вслед за Расселом оценить их по разряду шарлатанства;287 отвлекаясь, однако, от брани, можно без труда заметить, что о понимании здесь бессмысленно вообще говорить. Понимание в этом случае было бы гарантировано только одним: наличием адекватного видения («опыта»), но как раз эта способность «видеть каждым местом» и оказалась наиболее существенной утратой рационализма, который, перестав «видеть», стал «доказывать», а значит, и предписывать, что́ можно и чего нельзя «видеть», соответственно, чему «быть» и чему «не быть». В итоге «доказано»: этого не может быть; на «почему»: потому что этого никогда не может быть. Ибо – внимание! – последнее слово в науке принадлежит не quaestio facti, «факту», а quaestio juris, праву. Кант: «Подобный способ подвергать факты разума проверке и, по усмотрению, порицать их можно назвать цензурой разума» 288.

Суждения обманчивы, стиль не обманывает никогда; обойдем молчанием суждение Канта о Платоне289 и обратимся к an sich самого кантовского языка, полагая, что в делах философских «язык» a priori всегда умнее «убеждений». Впечатление таково, словно с цветущего луга попадаешь в дровяной склад; мысли собственно и нет, а есть аналитический график мысли, или некий гигантский телетайп, выстукивающий «пустыми»



287 У Рассела, правда, речь идет о Пифагоре и Эмпедокле (op. cit. p. 53), но это нисколько не меняет сути дела.

288 Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 631.

289 «Мечтательный идеализм», Кант, Пролегомены, пер. В. С. Соловьева. М., 1905, с. 182.

278

клавишами рассудка по «слепой» ленте ощущений многотомную inquisitio accusatoris; потрудитесь вчувствоваться в платоновский язык не в позе «профессионала», а по-читательски, и рискните после этого прочитать страничку из Канта – может быть, философия предстанет вам как проблема экологии языка, а значит, и мысли, – в пределе – жизни, и, может, критерием отношения окажется не то, что здесь дедуцируются «чистые рассудочные понятия», а то, что здесь – нечем дышать. Но ведь обещано было именно: «раскрыть окна»… Да, но в ходе расследования выяснилось, что окна собственно и «некуда» раскрывать; выяснилось, что мир, который по наивности мнился существующим по ту сторону окон, на деле существует по сю сторону, в локковском «empty cabinet», куда, впрочем, сквозь недоделанные щели просачивается-таки (позорным для логики образом) не воздух, нет, – сырье «слепых» ощущений. Дышать, а стало быть, получать «инспирации», здесь не положено; разве что в соседних комнатах «религии в пределах только разума» и «нравственности», где есть и «звездное небо» над головой и «категорический императив» в груди, и нет лишь одного: знания. Ибо: «я не могу… даже допустить существование Бога, свободы и бессмертия для целей необходимого практического применения разума, если не отниму у спекулятивного разума также его притязаний на трансцендентные знания, так как, добиваясь этих знаний, разум должен пользоваться такими основоположениями, которые, будучи в действительности приложимы только к предметам возможного опыта, всё же применяются к тому, что не может быть предметом опыта, и в таком случае в самом деле превращают это в явления, таким образом объявляя невозможным всякое практическое расширение чистого разума» 290. Пассаж назидательный; здесь во всяком случае закупорены все поры, и если бы вопрос стоял о некой симметричной антитезе «архаическому торсу» из стихотворения



290 Кант, Критика чистого разума, цит. соч., с. 95.

279

Рильке, то лучшего образца и нельзя было бы подыскать: там взгляд «ввинчен» в каждую пору, здесь он попросту «вывинчен»… Мощная познавательная энергия, в разгоне столетий скопившаяся в душе, оттого и оказывается в силках «лингвистики», что лишена «синоптики»; в итоге мир вещей подменяется миром слов,291 и не просто слов, а слов особым образом организованных, тем самым образом, на который и сподобилось ненароком наткнуться господину Журдену в его эпохально-парадигмальном открытии «прозы».

Устами комического героя глаголет истина; трактаты о «методе» замолчали ее; саморазоблачение рационализма уместилось в рамках жанра «комедии».

Это и было измерением «прозы»: подмена изначальных самоочевидностей нормами языкового поведения, где «познавать» значило: «интерпретировать», т. е. отталкиваться не от опыта, а подчинять сам опыт правилам рассудочного синтаксиса; иначе говоря, обрабатывать природу, прежде чем подвергать ее перекрестному допросу, чтобы в «показания» ее не вкралось по случайности что-либо «нецензурное». Любопытно, что когда Соссюр впоследствии определит «языковой знак» как соединение «понятия» с «акустическим образом вещи»,292 это будет совершенной характеристикой журденовской «прозы», где утраченная онтология увиденного мира моментально подменится лингвистическим солипсизмом мира услышанного, т. е. всё еще речевого, и проблема познания окажется полностью сведенной к дисциплинарным нормам некоего самоизолированного языка. Открытие господина Журдена совпадает здесь с открытием «прозы» как таковой, т. е. совершенно нового языкового измерения, неведомого прошедшим временам; «проза» и станет sui generis универсальным аналогом



291 Гуссерль: «Метод выдается нами за действительное бытие». E. Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften, op. cit. S. 52.

292 Ф. де Соссюр, Курс общей лингвистики. «Труды по языкознанию», М., 1977, с. 99.

280

« Нового света». Так не говорили и, значит, не думали никогда; в измерении «поэзии» – еще раз: не кантовского «звездного неба», а гегелевского самоискупления тварного мира через разум, – язык всегда был самим миром, превозмогающим собственную немоту, так что слово не обозначало вещь, а «сказывало» ее и тем самым впервые «доделывало»; в «прозе» мир оказался проглоченным и переваренным до полного растворения в системе знаков, и поскольку знаки эти не с чем было уже соотносить, то проблема механически упиралась в «организационные вопросы» внутреннего порядка, своего рода придворно-лингвистический «этикет», где церемониймейстером снова выступала математика как универсальная наука о «порядке» вообще. Могло бы показаться на первый взгляд, что не иначе обстояло дело и в схоластике; более углубленный подход рассеивает эту видимость. Правда то, что рассудок в схоластике уже соблазнялся перспективами познавательной монополии, создавая в ряде случаев небывалую атмосферу словесного самоотравления мысли; но если отвлечься от аберраций в счет будущего и держаться высоких образцов этой мысли, то картина будет выглядеть иначе. Языковой формализм окажется здесь не самоцелью, а всего лишь вновь осваиваемым средством к традиционно онтологической цели; схоластические трактаты в этом смысле суть логические «жития», некая агиография мысли, самовольно решившейся на логический пост в служении Логосу. Не случайно глубокое сродство ее с готической архитектурой;293 она гомологична не только готике, но и крестовым походам; разве не «рыцарскими романами» sui generis выглядят сокрушающие арабизм трактаты Альберта Великого, св. Фомы и Раймонда Луллия! Отголоски и послеобразы



293 Столь блестяще описанное в нашем веке Эрвином Панофским. E. Panofsky, Gothische Architektur und Scholastik: Zur Analogie von Kunst, Philosophie und Theologie, Köln, 1989.

281

этого стиля угасающе мерцают в веках; еще Декарт инстинктивно имитирует его в стремлении изложить свою систему «как роман» (ainsi qu’un roman); стиль «Рассуждения о методе» в этом отношении всё еще очаровывает раскованностью живого рассказа, столь непохожего на «more geometrico» ближайшего будущего, но и порвавшего с «entium realiorum» прошлого; скорее всего это «транзитная» передышка à la Монтень, некое покушение на философию с разговорными средствами, очаровательный façon de parler, пытающийся внушить читателю, что и рационализм не чужд соблазнительности. Переход к новому стилю оказывался не из легких; дискриминации в первую очередь подвергался сам язык, раскалываемый надвое в «жанровом дуализме» и вынуждаемый отныне быть либо «поэтическим», либо «прозаическим». Откровение Журдена нуждалось в антитезе, и ею могла стать только «поэзия», мыслимая уже не как «видение», а как «жанр»; новое поведение языка, или проза-стиль, включало таким образом в себя видовые различия прозы-жанра и поэзии-жанра и требовало от авторов строгого таксономического самоопределения, после чего оказывалось, что Расин – «поэт», так как пишет «стихами», а, скажем, г-жа де Севинье – «прозаик», так как пишет «прозой»; если же в «прозу» попадала «поэзия» – явление довольно частое и за пределами науки вполне допустимое, – то инородность этого вкрапления не вызывала сомнений. В познавательной сфере сомнительность и чужеродность его рассматривались постепенно как пережиток, подлежащий истреблению. Возвышенные гимны Коперника,294 перемежающиеся с математическими дедукциями, воспринимались еще как естественная норма языка без единого подозрения о какой-либо чужеродности; еще Гарвей мог совмещать