К. А. Свасьян становление европейской науки

Вид материалаДокументы

Содержание


Джорджо Вазари
9. «brave new world»
A. von Humboldt
M. Eliade
Подобный материал:
1   ...   11   12   13   14   15   16   17   18   ...   54
титан», соразмерный античной космологии и привыкший подпирать плечами птолемеевское небо, оказался вдруг вышвырнутым в безнебесные бездны коперниканского космоса, ощутив себя неким Гуливером в стране великанов; инерция самоощущения среагировала моментальным бунтом. Микеланджело, несомненно, страдавший бы в античной Вселенной клаустрофобией (настолько превосходил размах этого человека все бывшие



173 Джорджо Вазари, Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих, т. 2, М.-Л., Academia, 1933, c. 106.

173

размахи), инстинктивно изживает в новой Вселенной приступы свирепой гигантомании; глыбы мрамора уже раздражают его своей незначительностью, и он тоскует о скалах. Войною с анонимным пространством отмечен каждый его жест; уже сама скульптурная техника, перенесенная им и на живопись, знаменует решительный разрыв отношений с пространством, отрицание пространства, пусть даже в ущерб художественому совершенству, но разве до «совершенств» было этому самому настоящему титану, надутому пространством и в гневе замахивающемуся на пространство! Он высек бы его розгами, как тот сумасбродный царь, велевший высечь море; но, как художник, он действует иначе. Его тактика: заполнить пространство телами, перенаселить его, одолеть его размеры неким непрерывным «мальтузианством» художественной фантазии и окончательно подавить его «демографическим взрывом» перенаселивших его гениальных телес. Кульминация взрыва запечатлена в плафонной фреске «Страшного суда», переживаемого как ответный удар разгневанного пространства; эта жуткая давка обезумевших от ужаса тел в «уже не той» Вселенной выглядит неким гигантским зеркалом, отражающим победу функционального пространства над стереометрическим пространством; «страшный суд» есть суд над антикой, над её последним героическим «акмэ», дерзнувшим утвердить себя наново по прошествии двух тысячелетий. Посмотрите на эти могучие торсы и пластические объемы, в которых «тело» еще раз оказалось тождественным «личности»; какой потрясающий паноптикум «героев», оставшихся не у дел в мире, готовом вот-вот перевести былую поэзию «Буцефалов» и «Росинантов» в анонимную символику «лошадиных сил». Леонардо наперед приемлет этот мир, уже предлагая ему свои услуги («io servo chi mi paga», «я служу тому, кто мне платит»); Микеланджело наперед борется с ним, идя на него как на самоубийство; композиция Сикстинского потолка с её разлетающимися во все стороны телами – место скрещения умирающей «небесной героики» с

174

рождающейся «небесной механикой», и Галилей, год рождения которого (1564) знаменательно совпадает с годом смерти Микеланджело, будет изучать уже на этих «телах» (некогда «личностях») законы движения и инерции. Смерть Микеланджело в «Возрождении» и рождение его в Галилее есть окончательный срыв маски «воз» с грандиозного возрожденческого иллюзиона и обнаружение лица новорожденной души, которой в скором времени придется взять на себя решение судеб одновременно родившегося с нею «нового мира» 174.

Ренессанс – от осознания себя «возрождением» до последних предсмертных судорог – остался самым прекрасным из всех остановленных мгновений европейской души. Ушедший в себя, самозабвенно замкнувшийся в самом себе, ставший ослепительно красочным сновидением о себе самом, он упоенно гипнотизировал время катастрофической гениальностью собственного артистизма, надеясь подчинить саму действительность чарам небывалого спектакля. наваждение нарастало возмездием; оптика сновидения врывалась в жизнь неизбывными галлюцинациями. Возрождение древности оказывалось на деле её умиранием; величественный призрак антики, буквально восстающий из-под земли и несомый филологами-энтузиастами, вспыхнул в последний раз, приняв собственную вспышку за разгар жизни; иллюзии посыпались как из рога изобилия. «Тело», отторгнутое от «духа» и уже недоверчивое к «душе», еще раз возомнило себя мерой всех вещей – в мире, который не знал уже никакой меры; азарт



174 Я намеренно обхожу молчанием третье ренессансное чудо – Рафаэля. Его тела уже воскрешены или никогда не должны умереть; он рисовал их всегда в «фантомах», в негэнтропийной физике, не знающей электронного распада, так как сведенной в самую точку протонного прокола атома; его пространство – не механический рай Леонардо и не бунтующая фобия Микеланджело, а «громовой вопль восторга серафимов». Никогда еще, ни до, ни после него, не подчинялась живопись в такой абсолютной степени и столь буквально силе слов: «Имеющий глаза, чтобы видеть, да видит».

175

«титанизма» совращал его к безумнейшим попыткам раздутия себя до… безмерности; безмерным лопанием «личностей» обернулись эти попытки на фоне несравненного художественного камуфляжа, названного позднее… «открытием личности». Оставалось остановить себя в мгновении и забыться в нем. Позади осыпалась круча призрачной и уже почти «туристической» древности, впереди оскаливалось «небытие» не упорядоченного еще наукой космоса. Нужно было идти вперед, но уже не с «Возрождением», а через него и без него. Ему же, сжегшему мосты и зажатому между двух бездн, оставалось… петь и смеяться, отпевая себя в бессмертной ритурнели Лоренцо Великолепного:

Quant’è bella giovinezza,
Ma si fugge tuttavia!
Chi vuol’ esser lieto, sia,
Di doman non c’è certezza.

О, как молодость прекрасна,
Но мгновенна! Пой же, смейся, –
Счастлив будь, кто счастья хочет,
И на завтра не надейся.

(перевод Д. С. Мережковского)

Назад

Вперед

Содержание

9. «BRAVE NEW WORLD»

O, wonder!
How many goodly creatures are there here!
How beauteous mankind is! O brave new world,
That hath such people in’t!

О, чудо!
Как много здесь значительных созданий!
Как дивен род людской! О бравый новый мир,
Где есть такие люди!

Шекспир-Хаксли

С XV века становление европейской души бесповоротно означено новой тональностью: сознания и

176

свободы. Европа впервые вступает в полосу той самой душевной зрелости, которая так потрясла её некогда в арабах; тогда это было потрясением подростка от встречи с опытным мужем, совращающим несовершеннолетнего к преждевременной зрелости и имитации внешне усвоенных замашек; теперь, наконец, наступала пора собственной зрелости со всеми её последствиями. Тональность сознания и свободы могла означать лишь одно: уход из «отчего» дома; средневековый космос включая последнюю прекрасную его манифестацию у Данте, и был этим домом, неким универсальным a priori, наперед организующим уклад и поведение домочадцев, так что самые причудливые капризы и даже самые безобразные скандалы оказывались ограниченными ситуацией порога, переступить который было невозможно за отсутствием самой онтологии преступления. Мир выглядел вывернутым наизнанку Римом, и все пути его вели в Рим; можно было как угодно бунтовать на этих путях, доходить до самых крайних крайностей; одно оставалось незыблемым: некое априорное чувство конца этих крайностей, иначе, чувство домности, домашности, генетически определяющее сумму физико-метафизических норм средневековой Европы; вспомним, что еще люди Магеллана боялись достичь «края» и провалиться «через» него; этот случай симптоматичен для всех планов европейской ментальности. Угрожающие симптомы новых головокружительных измерений фиксируются с момента возвращения «арабского» Аристотеля и трансплантации первых ростков «научности»; уже с Роджера Бэкона, а тем более с парижских номиналистов XIV века проступает очевидность узнания, что достижимость свободного мышления возможна единственно на путях науки, научного эксперимента, предполагающего познавательную апробацию всего-что-ни-есть, включая, в первую очередь, апробацию самих «краев», или «пределов», т. е. именно «порога» и уже в силу этого и самого «дома». Рассудочная схоластика, суммирующая опыт мысли, разлагалась, высвобождая место опыту чувственного

177

наблюдения; было ясно, что только последний мог обеспечить свободу от теологических a priori, хотя и на первых порах под внешним надзором теологии; было ясно также, что надзор этот уже не в состоянии имманентно определять пути развития опыта и что избавление от санкционируемых им извне предписаний – вопрос времени; с XV века ситуация становится необратимой, не столько в плане внешних перемен (они начнут греметь через полтора-два века), сколько в смысле внутренней готовности: «дом» пока продолжал оставаться «домом», но душа уже была готова к «чему угодно», на этот раз не в словопрениях quod libet, а на самом деле 175.

Перемены подготавливались неожиданно и непредвиденно: в смутной раскачке импульсов, оформленных всё еще в счет старого опыта и оборачивающихся «сюрпризами». Случай Колумба символически характеризует раздвоенность общей атмосферы открытий; речь шла не об учено-географической экспедиции, ни даже о торговых интересах, а о поиске земного рая; не случайно, что сам Колумб приписывал удачность своего предприятия не математике и картографии, а страничке из пророка Исайи 176. «Для



175 К обнаружению симптомов этой необратимости и сводится задача историка-симптоматолога, сколь бы неприметными они ни выглядели на фоне внешней фактической данности. Следует иметь в виду масштабы и силу исторической инерции, когда внутренне изжившая себя норма долгое время продолжает еще господствовать на подиуме, поддерживая иллюзию главной роли и соблазняя историков к принятию уже не существенного за всё еще существенное. В этом, как мне кажется, состоит пробел столь прекрасной во всех других отношениях книги Й. Хёйзинги «Осень Средневековья», живописующей французско-нидерландское XV столетие. Чего в ней нет, так это того XV века, после которого настал XVI-й и далее; её XV век, с поразительной, почти ван-эйковской силой изображенный, – сплошная инерция прошлого, замкнувшегося в себе и тщательно скрывающего симптомы своей чреватости неисповедимым будущим.

176 См. A. von Humboldt, Kritische Untersuchungen über die historische Entwickelung der geographischen Kenntnisse von der neuen Welt. Bd. I, Berlin, 1836, S. 37.

178

современников Коперника и Галилея, – пишет Мирча Элиаде, – гелиоцентризм был больше, чем научной теорией: он означал победу солнечного символизма над Средними веками, т. е. реванш герметической традиции… над провинциализмом средневековой церкви» 177. Маска «Возрождения» и на этот раз сопутствовала событиям, скрывая их incognito; искали рая и добивались реванша герметической древности – наткнулись на «Америку» и на оскал черных пустот с температурой 273° ниже нуля по Цельсию. Случилось худшее и непредвиденное из всего, что могло случиться: некое «испытание воздухом» в объеме всей Земли; даль заманивала, как Цирцея, в райские кущи, и не было ничего более ненадежного, чем это «неизъяснимое наслаждение» постичь предел. Европа в последний, быть может, раз изживала восторги чистейшего юношеского энтузиазма; XVI столетие открывается ликующим адресом Ульриха фон Гуттена: «О, столетие! Науки расцветают, умы пробуждаются, радостно жить на свете!» Колумб в письме к королеве Изабелле, отправленном с Ямайки в 1503 году, небрежно констатирует крохотность мира: «il mondo è poco», а Бенедетто Варки в «Чтениях о Данте» определяет размеры Вселенной цифрой, неудобопроизносимость которой сполна компенсировалась её провинциальной дотошностью: 2 127 752 634 137 978 181 флорентийская миля ( = 1,487 км) 178. Этот промежуток европейской истории



177 M. Eliade, Paradise and Utopia. In: Utopias and Utopian Thought, Boston, 1967, p. 263.

178 По Ольшки, «эта цифра была способна скорее устрашить его слушателей и читателей, чем научить их чему-нибудь». Л. Ольшки, История научной литературы на новых языках, т. 2. Образование и наука в эпоху Ренессанса в Италии, М.-Л., 1934, с. 112. Может быть. Но устрашение само по себе выглядит здесь своеобразным средством к утешению; Вселенная, бесконечность которой измерима флорентийскими милями – пусть даже в таком количестве – могла бы внушить удивление, как та парижская дама, на которую волею Рабле помочились 600 014 собак; до страха здесь едва ли дошло бы дело.

179

сравним с неким crescendo сердцебиения, неотвратимо нарастающим в разрыв; Паскаль, который к 1654 году обмолвится, наконец, об ужасе вечного молчания бесконечных пространств, даст лишь адекватную формулу новой души, ужаленной этим ужасом еще с XV столетия и заговаривающей его мощными автосуггестиями восторга.

Чудовищное расширение пространства, шедшее параллельно с сужением значимости Земли, инстинктивно провоцировало к имитированию. Микрокосм не желал отставать от макрокосма и культивировал технику прямо пропорционального уподобления на фоне обратно пропорционального расподобления. Растущая трещина оставалась незамеченной в массовых взрывах активности. Нужно было поспевать за масштабами раздвигающегося мира; новые перспективы требовали новых форм ориентации. Со второй половины XV века Европа переживает книжный потоп; насущность книгопечатания засвидетельствована одновременными с Гуттенбергом попытками изобретения печатного станка в Бамберге, Авиньоне, Гарлеме и Венеции. Через четверть века оно распространилось уже почти по всем европейским городам; в Аугсбурге, Нюрнберге и Майнце, население которых едва превышало 20 тысяч жителей, было свыше 20 типографий, в том числе и специально математическая (в Нюрнберге к 1475 году); к XVI веку Германия насчитывает их уже 1800, а немногим позже Венеция достигает рекордной цифры: 113. Рекордны и темпы продукции – против менее чем 100 тысяч рукописей, зарегистрированных в Европе к середине XV века, приблизительно 20 миллионов изданий к середине XVI века. Что случилось с книгой? В XI веке грамматика Присциана стоила целого дома с земельным участком; в XVI веке Лютер жалуется уже на обилие книг и на графоманов 179. Меняется самый тип мысли; неограниченность читательской аудитории требует новых форм авторского обращения, и мы



179 Luther, Ausgewählte Schriften, op. cit., S. 383-84.

180

присутствуем при любопытном метаморфозе жанров и стилей, где, скажем, строгая структура «проповеди» размывается в необязательных изломах и капризах «эссеистического» письма; Монтень уже говорит с бумагой как с «первым встречным», очаровывая непринудительностью проповеди, обращенной не к «пастве», а к «кому попало». Появляется новый тип умника-утонченника; это филолог-гуманист, пресыщенный знаниями и изживающий их в скептических отрыжках острословия. Парадигма на столетия вперед задана Эразмом: нужно было овладеть всем пленумом эрудиции, чтобы сублимировать её в рассудочной колбе до похвального слова Глупости и Безумию: «высшей наградой для людей является некий вид безумия». XVI век уже одержим странной модой на безумие, ставшим, по мысли Фуко, законной наследницей проказы: символ века – «корабль дураков», бесцельно скользящий по Рейну и фламандским каналам, как бы в насмешку над деяниями великих мореходцев; спецы-демонологи эпохи (Пьер де Ланкр) отметят морскую стихию как наиболее благоприятный фактор для всяческих демонических влияний;180 символом этого символа оказался ум, зашедший за разум в бесцельной качке по книжному морю, наводнившему Европу. Впервые во всей европейской истории нам явлен феномен пресыщения книгою, вернее, отвращения к жизни на почве книжного пресыщения, где жертвой последнего предстает не кто-нибудь, а сам гуманист-эрудит. «O, would I had never seen Wittenberg, never read book!» – «О, если бы я никогда не видел Виттенберга, не прочел ни одной книги!», жалуется Фауст у Марло;181 от этого настроения уже совсем недалеко до будущих противокультурных диатриб Руссо. Пресыщенность разлагалась в скепсисе и цинизме, и благородный книжный досуг cum libello in angula всё больше обнаруживал черты



180 В сочинении «Tableau de l’inconstance des mauvais anges et démons», Paris, 1612.

181 Chr. Marlow. Doctor Faustus, N. Y., 1980, p. 95.

181

стяжательства и гешефтмахерства; что могло быть выгоднее хорошо оплачиваемых мыслей, скажем, в сумму тех 10 тысяч ливров (равных сегодняшней Нобелевской премии), которые Франциск I обещал одному падуанскому философу за опровержение Аристотеля!182 XVI век в лице Пьетро Аретино продемонстрировал неожиданную возможность писательского авантюризма и конквистадорства. Этот первый журналист континентальных масштабов и прототип всяческого журнализма, вдохновенный циник, вымогатель и интриган, в полной мере предвосхищающий будущую уайльдовскую комбинацию «пера, карандаша и яда», стяжал себе бессрочный патент на изобретение едва ли не самого могущественного средства социальных манипуляций: с Аретино впервые европейская социальная жизнь подчиняется закону социальной инерции, или организации общественного мнения. «Il flagello dei Principi» (бич князей), так назвал его Ариосто; характеристика скорее половинчатая, чем преувеличенная, для человека, умеющего в нужный момент поднять на ноги прессу и раздавить кого угодно; его боялись и с ним считались не только папы и короли – Франциск I и Карл V, искавшие его расположения и выплачивающие ему одновременно пенсию, – но и художники: Микеланджело и Тициан 183.

«Прежде всего не подлежит сомнению, – говорит Эразм, – что все вещи имеют два лица, подобно силенам Алкивиада, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим» 184. Далее следует ряд антитез: жизнь-смерть, красота-безобразие, изобилие-бедность, слава-позор, ученость-невежество, мощь-убожество,



182 G. de Santillano, The Age of Adventure, Boston, 1957, p. 33.

183 Об Аретино прекрасный очерк Аполлинера в кн.: «Les diables amoureuses», Paris, 1964, p. 48-87. См. также: J. Burckhardt, Die Kultur der Renaissance in Italien, Bd. 1, S. 219-25; E. Friedell, Kulturgeschichte der Neuzeit, Bd. 1, op cit., S. 191-93; А. Гаспари, История итальянской литературы, т. 2, ук. соч., с. 412-434.

184 Эразм Роттердамский, Похвальное слово Глупости. Домашние беседы, М., 1938, с. 73.

182

благородство-низость, веселье-печаль, преуспеяние-неудача, дружба-вражда, польза-вред: «коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что представлялось с первого взгляда». В этой девальвации ценностей запечатлен наиболее достоверный симптом монументальной раздвоенности эпохи, уже обеими ногами стоящей в новом и всё еще изживающей навязчивые реминисценции прошлого; понятно, что скепсис и ни к чему не обязывающее умничанье оказывались едва ли не единственными шансами избежать неопределенности и конфуза. Больше всего доставалось традиционной учености, ставшей мишенью самого пестрого острословия; в неприятии её могли сходиться такие несовместимые натуры, как Дюрер и Рабле. Сокрушительный удар, в первую очередь, пришелся по латыни, этой твердыни всяческой учености; даже греческий язык, столь недавно еще культивируемый гуманистами в пику схоластическим докторам, не избежал общей атмосферы недоверия. Фома Юнт в предисловии к своему изданию Аверроэса в 1552 году мог еще драстически утверждать: кто не знает греческого, тот ничего вообще не знает; через считанные десятилетия Бен Джонсон славит Шекспира, «едва знающего латынь и того меньше греческий» (and though thou hadst small Latin and less Greek)185. Латынь, узурпировавшая все права на ученость, выглядит неким закованным в латы и оттого крайне стесненным в движениях «рыцарем», на которого со всех сторон обрушиваются мужицкие дубинки народных языков; разоблачение прежней учености на первых порах не шло дальше простого акустического факта: «тут задавать вопросы молотом и, быть может, в ответ услышать тот прославленный глухой тон, который говорит о вспученных внутренностях» 186. Какая же это ученость, если для приобщения к ней достаточно лишь усвоить технику