Грант мемуарная повесть
Вид материала | Документы |
СодержаниеГлава двадцать девятая Беременное брюхо фиолетовой тучи |
- Банк , 1294.4kb.
- Объявление о проведении конкурса, 143.77kb.
- Дневник и мемуарная литература. Функциональное, генетическое сходство и различие жанров, 78.4kb.
- Восьмиклассникам, 5.16kb.
- В в. Список произведений: И. С. Тургенев повесть «Первая любовь» Л. Н. Толстой повесть, 189.91kb.
- Международные гранты и программы совместная образовательная и научно-исследовательская, 678.71kb.
- Письма в америку 1923—1947 10. VI., 5419.44kb.
- Особенности фазовых состояний сегнетоэлектрических baTiO 3, knbO 3 и твердых растворов, 450.38kb.
- Конкурс «грант префекта цао для школьников» Москва, 2011-2012, 1018.82kb.
- Литературоведческие термины, 12.01kb.
Я начал искать глазами Ваагна Мугнецяна, у которого был, я уже видел, когда он колбасу разрезал у нас в комнате—великолепный складной самодельный пружинистый нож…
Убить я нечасто кого-либо хотел: своих врагов—кроме как в самом детстве—тех, кто обидел меня физически—нет.
Начиная с лет эдак 14-ти, я хотел убить только следующих людей: обидчика моего папы (он уже умер), обидчика моей мамы (он тоже умер) и обидчика моей подруги (а это уже стало нерелевантно).
И вот теперь я хотел убить Петроса Демирчяна.
Петрос Демирчян—олицетворение комсомольского мальчика—важного, карьерно-ориентированного, не очень-то даже молодого да раннего—задержавшегося на комсомольском уровне, ожидая назначения—как многие в период пика застоя—олицетворял тот сорт людей, который я ненавидел и сейчас не люблю, хоть и подобрел: исполненный чувства не собственного достоинства, а достоинства какой-то высшей силы, власти, которой он служит верой и правдой, как бодигард, только не физически, а идеологически эту власть защищающий.
Всего лишь исполнитель, мессенджер, но мне тогда было все равно: у тебя сердце есть? Ты человек? Так как же ты можешь такую гадость делать?
Но он не останавливался. Он продолжал!
...С легкой руки Ваагна Григоряна, в некоторых кругах армянской писательской молодежи, говорил он, читая по бумажке, создалась некрасивая атмосфера подражания неправильным образцам, в частности, тому же Гранту Матевосяну с его сверхусложенным языком и идеологически нечетко выверенным инцестуально-копрофистинговым образным рядом. Особенно на этом поприще подвизались такие молодчики с сомнительным талантом, как некий Вано Сирадегян, издавший тоненькую книжицу рассказов, где, в частности, встречаются фразы, оскорбляющие советскую нравственность, чувство меры и социалистический интернационал… Так, к примеру, что означает фраза из его последней тоненькой книжицы: «секретарша была большим пальцем ноги своего шефа, высунувшимся из-под одеяла, чтобы первой почувствовать тепло или холод и доложить?». Или: «И его лицо исказилось, будто на свеженаписанный масляной краской портрет вылили ушат белой краски»? Как можно нашу советскую армянскую секретаршу, молодую девушку, комсомолку, сравнивать с большим пальцем левой ноги стареющего мужчины, уважаемого человека, члена, быть может, КПСС, а может, и даже каких-либо других органов?
Я очень люблю любимую книжку моего папы: «Право-троцкистский процесс».
Папа ее сохранил через все перипетии—когда лучше было бы избавиться от этой книжки, и в сталинские времена, и в постсталинские —всегда лучше было бы держаться подальше этой книжки.
Но он сохранил.
И я ее читал, изучал, зачитывал до дыр, и сравнивал с Фейхтвангеровской мурой «1937», и на ней я учился лингвистике, психологии, истории России, СССР, КПСС и Армянского народа.
После нее мне не были интересны «Приглашение на казнь», роман кого-то там про Бухарина, «1984» или «Этот прекрасный светлый мир»: все, что там было о том, как заставить человека говорить то, что необходимо говорить и так, как это необходимо делать—там было, в речах Вышинского и право-троцкистского блока.
Затем подоспел Солженицын, затем—Абрам Терц, затем тот, другой, третий, и я стал специалистом по новоязу, я стал великим чтецом между строк газеты «Правда», великим знатоком разницы между «Правдой» и «Известиями», великим специалистом по «Литературной газете», «Новому миру», «Знамени» и «Нашему современнику», в скором времени подоспела перестройка, и я начал зачитываться «Московскими новостями», «Огоньком», «Книжным обозрением», «Веком ХХ и миром», «Даугавой», «Звездой», «Москвой», «Новым литературным обозрением», «Независимой газетой» и т.д. и т.п. и т.д. и т.п.
Я знал, что, быть может, то, что Петрос сейчас делает—это скрытая реклама. Черный пиар.
Но в этом нужды не было!
Грант и Вано не были запрещены, чтобы это был единственный способ дать знать, что они существуют!
Нет, это была чистая гадость, и следующим шагом было бы, почва, видно, готовилась—объявить их кликой, хунтой, заговорщиками, террористами, Гранта—организатором антисоветского стиля, Вано—приспешником и пособником, Ваагна—подпевалой, и—в Сибирь, в Сибирь, в Сибирь…
Ни Гранта, ни Ваагна, ни Вано не было на молодежном съезде, поэтому нельзя было ожидать, что они взойдут на сцену и начнут каяться, говоря что-то вроде следующего:
Признаю, что своей антисоветской по сути позицией еще более ослабил путы советского образа мыслей и жизни, охватывающие весь земной шар, и в частности, мою маленькую страну, и тем самым объективно способствовал укреплению террористической деятельности белоэмигрантов, кондовых мелкобуржуазных националистов и других отщепенцев и врагов советского строя и народа, подтачивающих основы нашего социалистического общежития, в частности, турецкой гидры мелкобуржуазного обскурантизма и дашнакского отщепенства. Сожалею, что стал на путь обмана, двурушничества и творческого терроризма, в итоге которого сам пришел к творческому и человеческому краху и привел к таковому коллапсу целое поколение советских людей во главе с Леонидом Ильичем Лениным, Четырежды Героем Социалистического Труда. Прошу самого строгого себе наказания со стороны партии социал-коммунизма и его верных лидеров-ленинцев—товарищей Черненко и Андропова, и, осознав свою вину, готов кровавыми слезами искупить ее перед лицом партии и оболганного мною многострадального советского и армянского народов, который, конечно же, не инцестуален, и комсомолки на большой палец левой ноги номенклатуры не похожи. Перед лицом марксизма-ленинизма клянусь, что и впредь буду продолжать объективно лить воду на мельницу нашего общего врага, тем самым укрепляя принципы мелкобуржуазного национализма и подтачивая основы марксизма-ленинизма, верой и правдой служа своей родине, партии, идеологии, Ленину и народу, и каленой метлой выметая остатки анархического псевдоиндивидуализма из душ и пазух моих соотечественников. Амен! Дикси.
Или Вуду.
Вуду-вуду тру-ля-ля. Поселок Тру-ля-ля.
Глава двадцать девятая
Самое удивительное в пестрых фразах петросовой речи насчет Вано было следующее: недавно мама, как всегда, привлекла мое внимание к существованию нового многообещающего прозаика, которого они обнаружили: он умел писать диалоги, мог сгодиться в сценаристы.
По ее словам, он был самым интересным из молодого поколения.
У нас был постоянный вопрос, зуд: кто после Гранта? Есть ли кто новенький?
И вот, мама пришла и с гордостью сказала: Есть!
Маломасштабненький, правда, пока еще—но…
Надежды подает.
Она принесла даже некоторые из его рассказов в машинописной форме.
Затем, сразу же после этого, вышла в свет его тоненькая книжица.
«Да будет свет» она называлась.
Я ее купил и прочел.
В основном мне понравились его рассказы.
Тут было несколько соображений: во-первых, они, конечно, были рассказами.
Но во-вторых, они, конечно, были намного менее значительны, чем любой рассказ Гранта, даже из самых простых, типа «Зеленой долины»--про кобылу, жеребенка и волчицу.
В-третьих, было хорошо, что рассказы написаны грамотным языком.
В четвертых, было также хорошо, что, несмотря на явную деревенскую тематику и общность происхождения (оба из Лори), Вано не копировал вслепую стиль Гранта.
А ведь это было трудно—от такого крупного влияния, затмевающего все вокруг, быть независимым.
Однако в-пятых, надо сказать, что некоторое влияние стиля Гранта все же сказывалось на Вано.
И естественно: ведь это трудно: быть независимым от такого всезатмевающего влияния!
Рассказы эти я теперь не помню, кроме разве что того самого, о котором и Петрос говорил, и по-моему, это был рассказ очень в стиле армянской прозы, про писателя, что-ли, который ходит по редакциям, и у него ни хрена не берут, а жрать ему нечего.
В духе армянского прозаика Нар-Доса, написавшего один из таких бестселлеров в рамках армянской литературы, «Один из узких дней», еще в середине 19-го века.
Но самое интересное: именно та самая фраза Петроса про большой палец ноги, именно этот самый образ и привлек мое внимание больше всего, а также еще один-два подобных образа, совершенно самостоятельных, развернутых, но каких-то ненавязчивых, точных, саркастичных и из жизни, которые, однако, давали все шансы предположить, что этот прозаик, если захочет и вырастит и сделает усилие над собой, сможет действительно что-то выдающееся создать.
Надо сказать, что я-то изучал Вано с точки зрения пополнения моей табели о рангах, что я тут же и сделал: если в когорту писателей-шестидесятников я вводил Гранта как лидера, затем Агаси, затем Ваагна Григоряна, и Перча как стоящего чуть сбоку (и, например, не вводил таких неплохих писателей, как Манук Мнацаканян, Зорайр Халапян—в силу того, что они были чуть моложе, а также их уровень казался мне в основном, увы, недотягивающим. И даже Мушега Галшояна не вводил, который хотя и был чистый талант, но, с моей точки зрения, в понятие писатель-(потенциальный) романист никак не укладывался), то в когорту следующего поколения я тут же ввел Вардана Григоряна (брата Ваагна, написавшего одну повесть про современную жизнь и два исторических романчика) и Вано Сирадегяна, обрадовавшись, что Вано подходит быть введенным в этот очень почетный, на мой взгляд, ряд.
А цель моя при создании этой табели о рангах была написать про каждого из них по статье, тем самым картографируя современную армянскую прозу, выводя в широкую циркуляцию ее достижения.
И для написания статьи, читая Вано, я именно те самые фразы, что Петрос сейчас упомянул, и выписал себе.
Вот это совпадение!
Не случайное, надо заметить.
Из всего творчества, хоть и немногочисленного пока что, одного автора мы оба отобрали одни и те же две-три фразы.
Но один из нас—как самое удачное в этом творчестве, а другой—наоборот.
Не означало ли это, что советский строй именно по этому принципу и работает: берет хорошее и объявляет плохим, и наоборот?
Было бы так легко, если бы это было так просто!
Я закипал и искал Ваагна Мугнецяна с ножом, оглядывая зал, и думал, что же я буду теперь делать с Петросом?
Но тут я заметил странную вещь: молодые писатели, которые страшно все любили и почитали Гранта, да и к Вано, своему собутыльнику, неплохо относились, не особенно скрежетали зубами, слушая петросову галиматью.
Но не потому, что им было просто до лампочки.
Да, этот фактор тоже имел место быть.
Но им не было просто до лампочки.
Они не были просто баранами, которые должны высидеть мероприятие, и им все равно, что там говорится: они были просто очень заняты другими делами.
Они флиртовали, кадрили и кадрились, пили домашнюю фруктовую водку и произносили тосты, они задавали друг другу вопросы о том, существует ли армянский экзистенциализм и даже армянский постмодернизм, они договаривались сходить на Жолоб и жаловались, что у них Жог со вчерашнего, что не удивительно после количества выпитого…
На моих глазах, Петрос еще не успел дойти до середины своих разоблачительных тирад и эскапад, а зал опустел наполовину, а ко времени, когда он, сверкая глазами и галстуком, закончил, даже немножко потеряв свой роботный вид и растрепавшись от усердия, как палач потеет во время пытки и со вздохом отирает пот со лба трудовой рукой—в зале оставалось не более пятнадцати человек, сидящих в самых первых рядах, видимо, по должности.
И тут я вспомнил, что ведь уже Брежнев умер, и когда он умер, мы все об этом знали от «Голоса Америки», а компартия еще официально не объявляла, и вот у нас на уроке в университете вдруг открывается дверь, входит Бабай, наш комсомольский вожак, прерывает лекцию и просит всех встать.
Мы встаем, и Бабай торжественным грустным голосом объявляет, что умер генеральный секретарь цк кпсс, и т.д. и т.д. и т.п….
И я прыскаю, смеюсь в голос.
Бабай, сверкая глазами, орет: «Геворг, молчать! Смирно! Равнение направо!», а я все равно смеюсь, но не по поводу смерти бедного доброго тупого старика, который подарил нам столько анекдотов, а по поводу того, что еще на предыдущей переменке мы с Бабаем, стоя в коридоре, обсуждали, почему наши задерживают объявление о смерти, если голоса все уже передали, и Бабай очень вменяемо уже давно знал, что Брежнюха умер, а не делал вид, как теперь, что, пока наши не объявили, голоса врут.
Я смеялся, когда Брежнев умер, и меня за это не наказали, и молодые писатели смеялись, топали, голосовали ногами (даже не в пику, а просто по сути своей, так как весь советский проект уже был опорожнившейся пустышкой, прошлогодним снегом, сдождившимся облаком), и ушли по своим делам, пока Петрос расписывал свой апокалипсис нравственности молодежи, якобы учиняемый Грантом, и моя мстительность вдруг улетучилась, лопнула, как мыльный пузырь советской идеологии, как сам строй: эпоха право-троцкистских съездов ушла, некому было защищать всяких петросов, и даже из среды оставшихся пятнадцати раздался чей-то голос: я не согласен, Грант наш лучший писатель, а «Ташкент»—его лучшая вещь…
Я же не говорю, что не лучшая, тут же пошел на попятную Петрос, но…
Никто не собирался призывать нас вторить Петросу, никто не собирался заставлять нас подписывать коллективное обращение в КГБ о необходимости поставить конец антисовесткой деятельности троицы Гранта, Ваагна и Вано, изолировать их и т.д.
Призраки прошлого, раз выглянув из-под пиджака Петроса, как клубы престидижитаторского дыма, как холодные языки искусственного пламени, тут же и убрались восвояси.
И все же он напечатал этот свой доклад в армянской «Литературной газете», в «Гракан терте», и я знаю, что Гранту было очень неприятно, и было понятно, что это часть той же самой программы, той же политики оргвыводов, из-за которых Перч получил инсульт и я не стал начинающим армянским писателем по общепринятой форме, через опубликование в журнале «Гарун» по знакомству, с подачи Перча, и пошли пертурбации в Союзе писателей, но газ-то, газ-то уже ушел, жизнь катилась вперед по совершенно иным рельсам, и тявканье на его караван, на караван этого Абу-Лала-Маари, называемого армянской Историей, вечно идущий непонятно куда, неторопливо, упорно и скушно-неизменно, со стороны каких-то там Петросов Демирчянов и других имело теперь уже исторически минимальнейшее значение.
БЕРЕМЕННОЕ БРЮХО ФИОЛЕТОВОЙ ТУЧИ
Глава 30
… Я знал, что уже полгода, как Грант вновь появился на киностудии. Это означало новые интересные события.
Он принес на студию новую киноповесть, «Хозяин».
Несмотря на ссору с Багратом Оганесяном по завершении фильма «Осеннее солнце», Грант и Баграт помирились, и Грант специально для Баграта затеял нечто новое и сногсшибательное.
Наконец, мама принесла с работы объемистую машинопись в толстой обложке, переплетенную, как диссертация, и я принялся читать.
Первые страницы не произвели на меня особого впечатления.
«Все тот же грантовский стиль», хмыкнул я, когда мама спросила мое мнение.
Да, это был все тот же грантовский стиль—тяжеловесный, торжественный, прекрасный, но как-то в тот самый момент моей жизни у меня не получалось в него врубаться.
У меня глаз «замылился» от текстов Гранта.
Мама в ответ на мои хмыки так посмотрела на меня, что я, пристыженный, как и следует правильному армянскому подростку, пошел к себе в комнату и вновь открыл тяжелый фолиант.
И через несколько страниц—понял, что ничего подобного этому ни на армянском языке, ни вообще на каком-либо языке мира никогда не появлялось.
Повесть была написана с точки зрения, несуществующей дотоле в мировой литературе, не зарегистрированной, хотя с момента, как Грант зарегистрировал ее, стало ясно, что эта точка зрения глубоко существовала всегда, стало удивительно, что до сих пор она не появлялась в литературе и не получала своего идеологического обоснования: с точки зрения «мы» Но это было особое мы.
Известно так называемое околоточное «мы», как бы остатки хора, который наблюдает за происшедшим: оно встречалось и у Фолкнера («мы, городок»), и даже у Ваагна в его романе «Адамова темень» («мы, околоток, квартал, городок, деревушка»), и его полно, к примеру, в турецкой прозе 20-го века, социальной и мифологизированной.
Я даже анализировал это турецкое «мы» в своей диссертации то ли дипломной работе.
Это так называемое деперсонализированное «мы», это «мы» того самого социума, который и есть диктатор, колошматящий как хочет человеческую личность, попавшую в его тиски: оно может быть абстрагированным или страстным, добрым или злым, понимающим или осуждающим, наблюдающим или действующим, но это «мы» того контекста, который и создает тоталитаризм человеческих сообществ.
В последний раз мне это «мы» встречалось у Алана Черчесова—и явно с фолкнеровскими отголосками.
Это «мы» присуще тем литературам, которые имеют глубокие деревенские традиции.
Удивительно, но в собственно русской литературе оно мне практически не встречалось—разве что у Искандера.
Это показывает, насколько русское мышление «оторвалось от народа».
Но у Гранта было совсем другое «мы».
Вернее, не так.
«Мы» грантовского «Хозяина» было объемлющим такое деперсонализованное коллективное «мы», это было чистым человеческим «мы», «мы» вместо «я» и… и царским «Мы, Николай Второй» и, вместе с тем, также и диалектным армянским «мы», самоуничижающим, полувсерьез и полувшутку, типа «ну мы тут маленькие люди»…
Это было таким полифоническим «мы», не в том смысле, что его многие герои и вся деревня издавали, как мычанье, а в том, что из него рождалась полифония.
Это было «мы», которое использовалось издревле и до сегодняшнего дня, во всех возможных контекстах и во всех человечеких культурах, «мы», включенное в текст, его фактуру, в синтагматику, жестко являющееся частью грамматической структуры высказываний грантовского текста, и в то же время—парадигматическое «мы», такое, каким оно могло бы быть в энциклопедическом словаре, свободным от любого контекста и тем самым, тем, вокруг которого любой случай его исторического или возможного—в виртуальных ли мирах или в будущем—использования уже группируется.
«Мы», которое с собой привносило в конкретный текст все свои возможные контексты.
Немножко приглянувшись, можно было понять, что у Гранта и вообще язык такой: его слова не просто хорошо друг с другом цепляютя.
Его смыслы не просто глубоки и многозначны.
Но еще и—они—эти слова и смыслы и возникающие из-под них образы в мозгу—парадигматичны в том смысле, что от любого контекста свободны и все свои возможные контексты несут с собой: это слова и образы, которые всегда были, всегда случались, всегда означали все, что возможно, всегда показывали все те картинки, которые сейчас возникали у нас в мозгу, всегда символизировали все то, что могли бы в рамках своих семиотических компетенций, своих тезаурусов и даже вне этих рамок.
Стало понятно, почему вначале я отталкивался от этого текста: ибо чтобы врубиться в его инновационное открытие, необходимо было поменять угол зрения, точку зрения, отсчета, позицию, либо запастись необходимым терпением, чтобы вчитаться—и текст бы сделал это за тебя, для тебя, через некоторое время.
Так, глядишь—простой, хороший, красивый грантовский текст, а если осведомлен—это шифр, это нечто совсем другое, это ключ к открытию космоса.
Так, пожалуй, физик, глубоко понимающий теорию относительности, будет воспринимать тексты Ньютона совершенно по-иному, нежели те же тексты, читаемые физиком, пока еще ничего не знающем об Эйнштейне.
Тексты Ньютона для первого физика складываются в новую космогонию, в космогонию, возможную, только если человек понимает, как свои пять пальцев, Лобачевского и Эйнштейна—и не противоречат ей, а показывают просто ее частный случай.
Но инновационность текста этим не исчерпывалась: Грант постулировал его как «киноповесть», хотя и сообщал, что текст является облегченной версией его крупного—тысячестраничного—романа под условным названием «Боров».
Как киноповесть, вещь была написала от начала до конца визуально.
И наложение «мы», идущего глубоко изнутри, но также и торжественно-риторичного, на визуальность, когда мысль, движение души передаются через образ, картинку, событие, сопряженное с действием, которое невозможно не увидеть, не рассмотреть—делало текст еше более удивительным.
И наконец, образ, герой: сам Хозяин, Ростом Мамиконян, с придуманными им самим именем и фамилией, с героическим именем Ростом—отсылающим нас к трагедии Ростама и Зохраба (таджикский фильм по одноименному эпосу Фирдоуси в армянском дубляже имел бешеный успех. Мы ревели от восторга, когда Сатана, которого дублировал великолепный Рафаэл Котанджян, говорил быстрой скороговоркой, как шакал из мультфильма Маугли: «Я тут я там я везде я и это и то и все…»).
Есть нечто глубоко родственное между персидской и армянской культурами, несмотря на вклинившееся между ними веками религиозное противоречие—вначале между зороастризмом и христианством, затем между мусульманством и христианством—нечто, делающее персидскую культуру особо доступной и богатой в армянской интрепретации, и, потенциально, наоборот.
Эпос Фирдоуси ложился на армянскую психологию точно, как перчатка на руку, также, как в свое время легли трагедии Шекспира.
Итак, Ростом—это как Давид, Давид Сасунский (а Грант своего сына Давидом назвал), а Мамиконян—это Вардан, предводитель, тот, чья статуя там стоит, о котором уже столько говорилось…
Самозванец, сам себе эти имя и фамилию узурпировавший, незаконнорожденный, имеющий побочного сына, тоже незаконнорожденного, от виновной связи с шизофреничкой, которая, может, из-за связи с ним-то и сошла с ума, сына он не признает, а законных детей у самого нет, ибо жена бесплодна, но он жену не отослал в свое время, а сам является сыном полуразбойника-полувластителя советского разлива с соседнего села, которое (село) взяло и подмяло под себя село Ростома, лишив его независимости, и все знают, кто чей сын, но все враждуют между собой—и вот этот толстый, огромный, сильный человек с надтреснутым голосом—лесник, на коне, без войска за собой, но мечтающий о войске (хотел бы быть военачальником-Андраником)—охранник леса, и нравственных устоев, давно погоревших, обанкротившихся, а «объективно»—сатрап-самодур, не дающий людям лес рубить, продавать и жить, детей своих в довольстве растить.
Вот оно «мы»!
Озноб узнавания, озноб визита в храм Гегард или Гошаванк меня объял, когда я начал врубаться в текст: получалось, что, пока мы общались с этим парнем, пока я с ним общался, так, ни о чем, печки-лавочки, парень-то работал над таким свершением, какого не было выше и значительней ни в моей коротенькой жизни, ни—я бы голову дал на отсечение—лет эдак двадцать и до этой жизни, а вот после будет ли—вопрос: работал над свершением, более значительным, чем любой текст моих любимых Трифонова, Шукшина, Распутина, да кого бы то ни было—любой текст его современников—а почему?
А потому, что этот текст преодолевал проблему и решал задачу, оказавшуюся непосильной советской литературе: он создал ГЕРОЯ.
Это было похоже на то, как если бы какой-нибудь приятель Феллини, любя его за «Ночи Кабирии» и «Дорогу», проводил с ним время, не имея представления, что он в этот период делает «Восемь с половиной», и затем бы с удивлением увидел уже готовый фильм.
Обманщик!
Оралось у меня в груди.
Ты скрывал от меня, чем ты занят!
Художник-то хоть… К нему можно зайти, папа меня водил, когда Минас Аветисян свои фрески расписывал на стене в одном проф. тех. училище на краю города Еревана, я глядел, как Минас работает над своими фресками, он спускался с антресолей, ел шашлык, что мы с папой принесли, взбирался обратно и работал…
Писателя в работе таким же макаром увидеть мне было невозможно, над чем он работает—абстрактно я знал, на уровне «вопрос-ответ», но я и представить себе не мог, что это не просто развитие и продолжение его таланта, его находок, его поисков—что это парадигматическая вещь, объемлющая внутри себя все то, что он ранее уже делал и, соответственно, устанавливающая совершенно новые критерии для нас, смертных: после Гранта уже писать прозу так, как раньше писалось—было нельзя.
После Гранта уже каждое новое произведение должно было быть прыжком, скоком над предыдущим, его объемлющим в себе, открытием, новым словом…
Герой… Оглянитесь вокруг. Много ли в мировой литературе истинных героев? Гамлет, Дон-Кихот, д’Артаньян, Онегин-Печорин (если это не Гамлеты), Болконский-Безухов, Анны—Австрийская (шучу, в смысле Миледи—Анна де Бейль) и Каренина…
А много ли было истинных героев в советской литературе?
Не просто действующих лиц, не просто героев в рамках данного конкретного произведения, не просто героев-авторов, как Маяковский, Цветаева, Солженицын, а—ГЕРОЕВ, во всех возможных смыслах данного понятия, включая и древнее—титановское…
А много ли было таковых создано в эпоху застоя—одну из самых цветущих для совесткой литературы, полной талантов, как сельдей в бочке?
Вот то-то же!
Грант создал героя где-то году эдак в 1980-м, последнего ГЕРОЯ СОВЕТСКОГО СОЮЗА, олицетворение всего хорошего, что этот строй породил, этот строй, как бы прямо и созданный по меркам армянской души, этот строй, олицетворение и доказательство армяно-русской дружбы, этот строй, итог победы мира над мусульманско-тюркской попыткой вычистить армян с лица земли, олицетворение всего великого и высокого и также—без всяких прикрас—всех противоречий.
По величию своему, эпичности и целостности этот герой был Давидом Сасунским, а по нециничной, но полноценной, без прикрас, без капли лицемерия, критически и честно самоосозноваемой проблематичности, расколотости—он был всем возможным аналитизмом, марксизмом и постмодернизмом мира, всеми достижениями наложения наличия ада на нашу некритическую синкретическую наивность—вместе взятыми.
И уложил на лопатки все диалоги о нехватке героя, о кризисе литературы, о невозможности героя, о смерти автора, о невозможности в рамках соцреализма порождать настоящее искусство, о невозможности создать героя в ситуации советского двурушничества и коллапса всех нравственных устоев, о теории, что герой может быть только ходульным, так что лучше без него…
Грант выиграл битву за процветающий, честный, трудный, но честный, творчески состоявшийся Советский Союз. Жаль, что страна проиграла…
Но он на этом не остановился.