Книга первая

Вид материалаКнига

Содержание


Не поймет и не заметитГордый взор иноплеменный,Что сквозит и тайно светитВ наготе твоей смиренной.Ф. Тютчев
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   50

ЛУГА


Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Ф. Тютчев


Есть на свете городок Луга. 120 км от Петербурга на поезде. А под Лугой маленькая деревня Бетково. С огромного холма, на котором лежит деревенька, видны дали необъятные. Круто бежит склон косогоров к озеру, на противоположном берегу которого далеко-далеко маленькие избушки да лес, грустящий под большим и недосягаемым, как мечта, небом... Меня узнала старушка в черном выгоревшем платке и по-крестьянски беззвучно заплакала, услышав, что мои родители умерли во время блокады. Долго смотрела она вослед мне из-под руки. Все так же грустна одинокая каменная часовня у дороги. Она вся заросла крапивой и лопухами, вокруг нее гуляют куры и белоголовые мальчишки копают червей для рыбной ловли. Как изменилась деревня, по которой безжалостно прошла война! Людей мало, пересчитать можно по пальцам. Бабы заменяют недостающих лошадей и сами впрягаются в плуг, чтобы перепахать свой приусадебный участок. Война напоминает о себе неизвестной могилой в лесу: на вбитом в землю обрубке березы до сих пор висит насквозь проржавевшая солдатская каска. Многих домов нет — вместо них ямы, камни, такие же, как в полях, скрытые густой крапивой, колышимой ветром. Две знакомые с детства огромные старые ели растут на самом краю откоса, с которого открываются бесконечные синие леса, тонущие в небе, косые подолы дождей, ползущие низко-низко, косматые могучие облака и фанфарные россыпи радуг, огромными воротами встающие над бескрайними русскими далями.

В расплавленный янтарь смолы попадает звенящая летними вечерами мошкара. Дали, леса, озеро, небо — все такое же, но вместе с тем все другое! Тишина до звона в ушах... Все, все прошло...

На поле у крайней избы огородное пугало машет на ветру рваными пустыми рукавами немецкого, когда-то зеленого мундира, Уныло звякают оловянные пуговицы. Вместо рук привязаны два старых веника, которыми играет ветер, словно пугалу жарко и оно обмахивается веерами. Боясь приблизиться к полю, в небе кружатся прожорливые птицы. Из окна покосившейся избенки хрипло поет старый патефон. Довоенный бравурный марш неожиданно сменяется прибоем рояля, поющим об экваторе, о южных ночах, коралловых рифах и неведомых синих архипелагах... Бетковский партизан, в боях под Лугой, в немецкой траншее взял на память эту пластинку, под которую любили танцевать по вечерам немецкие офицеры.

Стучит одинокий топор, строит новый дом под горою. Не верится, что многие никогда не вернутся, что не построят они на месте крапивных ям домов с резными оконцами, что не будут гулять, не будут петь хмельные песни и поднимать вечернюю дорожную пыль, танцуя под гармошку у заколоченной часовни. Многие остались в братских могилах в чужих далеких землях. У дороги в канаве валяются простреленные немецкие и наши каски. История перевернула свою страницу с именем этой маленькой деревни, где навсегда осталась жить в моей памяти минута, открывшая таинственную связь природы и человека. Связь эта глубоко и точно выражена многими русскими художниками, влюбленными в неповторимую прелесть родной земли. Ведь долгое время художники не замечали скрытой музыки родного пейзажа. Достойными внимания казались только пейзажные красоты Италии, Швейцарии, Греции...

Многие бывшие советские художники и искусствоведы игнорировали творчество Ивана Шишкина, который, однако, с убедительной простотой и силой обратил внимание современников на красоту и мощь русского пейзажа. Сегодня его искусство словно обретает вторую молодеть. И даже в далекой Японии его выставка, состоявшаяся несколько лет назад, вызвала фурор. Ныне Шишкин в цене!

Не всех Бог одарил чувством поэзии. Шишкин — прозаик. Но переданное им настроение великой необъятной России, как бы олицетворенной в образе по-былинному могучего, высокого дуба, высящегося среди хлебных полей у теряющейся в дымке горизонта дороги, свидетельствует об эпическом даровании влюбленного в русскую природу художника.

Последующее поколение наших художников от правды документальной перешло к правде художественной: стремление к правдолюбию сменилось творческим поиском национального типа красоты. Саврасов тонко почувствовал нежную грусть и просветленность русского пейзажа, стараясь отыскать, как говорит его ученик Левитан, в самом простом и обыкновенном те интимные, глубоко трогательные, часто печальные черты, которые неотразимо действуют на душу. С лирической проникновенностью поэта он подошел к раскрытию этой темы. Мой любимый пейзаж “Грачи прилетели” — поэма о русской весне. Еще зима, мрачно-сизый горизонт, далекая снежная равнина, старинная церковь, покосившиеся крестьянские избы. У чахлых берез вьются и кричат грачи, прилетевшие из далеких стран, возвещают близкую весну с бьющими из-под снега ручьями, синими тенями, с разбросанными по лазури весеннего неба белыми лепестками облаков. Так слушает свои силы выздоравливающий больной, боясь расплескать в душе чувство грядущего обновления и зреющей силы. Как сквозь первые слезы любви видишь лицо любимой, так увидел Саврасов русскую весну, передав свой восторг и бесконечную любовь к милой родине. Кто из нас не испытал этого щемящего чувства близости русской весны!

Очарование запущенных тургеневских усадеб, незатейливый, но милый русскому сердцу мотив заросшего травой, тонущего в летнем мареве московского дворика, столь типичный и для русской провинции того времени, запечатлел в своих картинах вернувшийся из заграничных странствий Поленов.

Природа вечна. Художников, отображающих ее, было, есть и будет великое множество. Огромная пропасть лежит между теми, кто копирует природу, и теми, кто умеет увидеть ее “сквозь магический кристалл” творческого преображения, одухотворить горением высокого духа, найти в ней таинственную связь с, душой человека, выразить скрытую мысль, мироощущение художника. Создатели незабываемых образов русской природы глубоко вошли в наше национальное сознание. Многие из образов стали нарицательными. Мы говорим: “нестеровская” березка, “левитановское” настроение, “серовская” лошадка, “рериховское” небо... Художники обогатили нас новыми категориями восприятия мира, открыв их для нас и живописно сформулировав наши зачастую бессознательные, интуитивные чувства.

Пейзаж — это лик родины. Пейзаж ценен настроением, а настроение — это скрытая мысль.

Позднее, под влиянием импрессионистов, многие русские художники “разменялись на этюды”, когда лабораторные искания света, красот взятых “в упор” цветовых отношений вытеснили из картин глубокий реализм и настроение.

С легкой же руки Сезанна, видевшего во всем лишь материальность мира, исчезло трепетное отношение к восприятию неба, выражающего внутреннюю музыку души человека, его духовный настрой. Как прекрасно передавали свои мысли и мироощущение художники прошедших эпох через воплощение великого космоса неба! Не говоря уже об Эль Греко с его “Небом над Толедо”, Джорджоне, Тициане, Сальваторе Розе, Коро, бурном Клоде Лоррене — список этот можно продлить до бесконечности...

В советском пейзаже небо — или фотофиксация, или цветовое отношение к земле. Как прекрасны облака у Федора Васильева, Исаака Левитана, Бориса Горбатова и Степана Колесникова! Сколько нежности и удивительного ощущения рисунка облаков на старинных русских акварелях и гравюрах! Достаточно назвать гравюры Махаева, этого поэта старого Петербурга. Не говоря о великих художниках Старой Европы — Италии, Франции, Голландии, которых мы копировали в Эрмитаже.

В деревушке Бетково я навсегда преисполнился благоговением и благодарностью к русским художникам, открывшим для меня поэзию родной природы. Озеро с его застывшей, непомерно густой тяжелой водой — как голубая смальта древних мозаик с брызгами золотого слепящего солнца; зеленые стены лесов, вплотную подходящие к воде, отраженные жарким июньским полднем; нежные острова тростника, застывшие под бело-синим небом, и... тишина. Тишина, которая значительнее музыки, тишина, в которой зазвучал восторг человека — первоисток искусства... Хотелось бы рассказать и о белых-белых березках, таких нестерпимо юных и стройных. Как войско молодых ратников в засаде, скрываются они в глухом еловом лесу с мохнатыми ветвями. Долго идешь темною узкою тропкою по мрачно-торжественному лесу, вдруг неожиданно оазисом высятся светлые нежные зеленокудрые березки. А за ними — редкие осины, звенящие даже в безветренную погоду какой-то особенной, плачущей дрожью (в народе говорили: это потому, что Иуда повесился на осине).

За озером в тихих равнинах там и сям спят древние курганы. Сколько лет назад насыпаны они и кто лежит под ними — неизвестно. В полях, в перелесках, будто рассыпанное ожерелье, огромные белые камни, изукрашенные зеленым бархатным мохом. Сколько их на древней северной земле, на ее ровных могучих холмах, по берегам тихих и быстрых рек? Сколько помнят эти курганы? Какие легенды и сказания расскажут они! Люди приходят в мир и уходят, а древние камни все лежат и лежат под серым небом вечности. Николай Рерих, как никто, почувствовал и воспел тайный смысл вечности, скрытый в древних камнях необъятной земли — прародительницы нашей. По ней прошли многие поколения предков, теряясь в дымке седых времен...

К концу дня над бескрайними горизонтами останавливались, скопляясь над землей, тихие задумчивые облака. Такие осязаемые, близкие и далекие, они таяли в золоте вечернего неба, ускользая от моей робкой кисти. Как часто, лежа в густой траве, я смотрел на них, любовался их отражением в тихой глади бескрайнего северного озера. Я думал о том, что великие художники прошлого, не знавшие фотоаппарата, были удивительными реалистами, умевшими передать всю сложность неба в движении.

До чего непостижимо трудно передать настроение неба! Я думаю, что с этой задачей наилучшим образом справлялись те творцы, которые верили в Бога. И не вульгарный ли материализм сделал многих художников глухими к велению небес?

Сколько времени я проводил безрезультатно за писанием неба и облаков! Вместо неба иногда у меня на холсте получалась вата, а облака были словно высеченными из камня... Изнуренный до отчаяния своей бесплодной работой, я садился на поезд и мчался в Ленинград — в Русский музей. С большим увеличительным стеклом изучал высокую виртуозность мазков, дающих жизнь облакам на пейзажах Федора Васильева. О, всей душой я понимал тогда Репина, писавшего в своих воспоминаниях, как он, любуясь только что написанным Федором Васильевым бесподобно дрожащим в небе облаком, был поражен, увидев, как тот, подойдя к своему пейзажу, соскоблил его мастихином. Особенно трудно писать вечерние освещенные заходящим солнцем облака, которые звучат, как хоралы Баха или “Всенощная” Рахманинова... А природа вокруг нежная как у Нестерова и могучая как былина...

* * *

Вернувшись из города, я чувствовал в себе прилив сил, будто после беседы с мудрым учителем. Позабыв недавнее унынье, снова пытался передать в этюде красоту вечерних полей, засыпающего озера и тающих в небе далеких облаков... Сквозь ветви ольхи я видел, как, изогнув тонкий стан, красивая Нюра наполняла ведра холодной ключевой водой. Никто в деревне не выглядел так сурово и неприступно, как эта шестнадцатилетняя Нюра. Она никогда не смотрела на меня и одна из всех не согласилась, чтобы я нарисовал ее. “Не хочу — и все”, — объяснила небрежно она. Вечерами звон пустых ведер, как древние колокола, возвещал о приходе моей царицы. Она не глядя проходила мимо меня, хотя иногда мне казалось, что в уголках ее рта скрывалась таинственная улыбка Джоконды. Наполнив ведра, роняя в пыль тяжелые всплески воды, нагнув головку под тяжестью когда-то расписанного коромысла, она медленно проходила мимо. Чувствуя, что я любуюсь ее неповторимой девически прекрасной грацией, Нюра косила в мою сторону подчеркнуто равнодушный взор. Скользнув глазами по моему холсту, она шла дальше в гору. Я долго восторженно провожал взглядом ее упругую фигурку с загорелыми стройными ногами; я ее вспомнил много лет спустя в Риме при виде женских образов ватиканских фресок Рафаэля... Нюра поднималась все выше и выше по крутому косогору, где на вершине в лучах заката светилась окнами маленькая убогая избенка. Сверкнув пламенем красной юбки, она исчезала за вершиной горы, где гасли вечерние облака. Я складывал свой мольберт, уже в полной темноте поднимался по крутому склону в деревню, стараясь различить на песке следы ее маленьких босых ног...

* * *

В 1993 году случилось так, что мне представилась возможность пролетать на вертолете с моими друзьями над деревней Бетково. Я попросил приземлиться недалеко от все еще стоявшей часовни, где в юности писал свои пейзажи и где проходила рафаэлевской чистоты Нюра. Вертолет спустился на талый снег. Нагибая головы, мы вышли на улицу, идущую посредине деревни. Я сразу узнал дом деда Матюшки, портрет которого писал, когда мне было 19 лет, — “Старик с топором”. Эту работу, как я уже писал, я подарил потом своему дяде М. Ф. Глазунову. Позднее она публиковалась в моих монографиях. Дед Матюшка, как его называли в деревне, “когда был мальчонком”, работал полотером в Зимнем дворце в Петербурге. Он помнил траурный для всей России день, когда во дворец привезли умирающего от ран Александра II. Вспоминал он также, что мужики из Луги и Бетково занимались промыслами и извозом в столице и все слыли богатыми и состоятельными. Сам дед Матюшка был участником многих войн. Мысли о деде Матюшке возбудили память об еще одной интересной встрече. Однажды, бродя с этюдником по окрестным полям, когда в воздухе еще пахло осенью, я собирался было вернуться в город, и вдруг, на колючей скошенной ниве, увидел стадо, которое пас обросший седой щетиной старый человек. Его лицо было настолько выразительным, что я не мог оторвать от него глаз. Левой рукой он держал короткую рукоятку кнута, свисавшего с его плеча.

Когда я подошел к нему, он, закуривая “козью ножку”, тщательно облизывал мундштук из газеты, где тлел огонек всей той же военной махорки.

Пастух с удовольствием согласился попозировать мне с полчаса, и я навсегда запомнил его студенистые, с отсутствующим взглядом, глаза, которыми он смотрел прямо, словно не видя меня. Его не очень заинтересовал результат моих трудов над рисунком, взглянув на который он снисходительно заметил:

— Ну что ж, валяй, валяй... Ты вот что, парнишка, — добавил он помолчав, — не забудь написать, если портрет пропечатывать будешь, что я Зимний брал.

Я впился в него изучающим взглядом. Выпустив тающий на ветру дым затяжки, он вдруг молодцевато натянул на глаза рвануло солдатскую ушанку, одно ухо которой было поднято вверх, и ветер как знамя развевал пришитую к нему тесемку.

— Расскажите, пожалуйста, как это было, — попросил я, сгорая от любопытства.

— Как было, говоришь? Да очень просто. Нас вывели из казармы и согнали на площадь перед дворцом, где раньше царь жил. А дворец бабы охраняли только — женский батальон. Ворвались мы с площади в главную дверь. Помню: полутемная лестница, высокая, словно в небо ведет. Задние ряды напирают, а впереди командир с наганом. Открыли тяжелую дверь, а там еще зал за залом, все золотом блестит. Вдруг кто-то кричит: “Ребята, конница!” И впрямь: на нас во весь опор с поднятыми саблями мчались кавалеристы. Помню, у лошадей ноздри раздувались, да клинки сверкали. Мы такой атаки не ожидали, и нас как ветром сдуло с лестницы — известное дело, что пеший с конным может сделать... А потом свет зажгли, и оказалось, что атака эта нарисованная... (Позднее я узнал, что во дворце и в самом деле находились картины, посвященные русской воинской славе, исполненные Коцебу, и среди них одна, под названием “Атака”. — И.Г.)

— Многие потом сами над собой смеяться стали, — продолжал он. — От нарисованной картины вооруженные люди сиганули...

Разглядели, что вокруг красоты неописуемой мраморные столы и огромные вазы. Ребята, чтобы за свой страх отомстить, нагадили в них. Командир недоволен был. Говорил; “Нам Временное правительство кончать надо, а вы балуетесь как дети...”

Закончив свой рассказ, пастух вдавил кирзовым сапогом догоревшую “козью ножку” в мокрую глину.

* * *

В 1949 году родственница деда Матюшки, сидя со мной на завалинке, рассказывала, как во время Великой Отечественной войны она воевала в партизанском отряде. Ее потряс один случай. Когда они скрывались в лесах, бескрайне распростертых до самого Севера, к ним на самолете прилетели инструкторы из Ленинграда. Их задачей было поднять волну “ненависти и безжалостности к немецко-фашистским захватчикам, вторгнувшимся на территорию нашей Родины”. Политрук, узнав, что партизаны взяли в плен немецкого солдата, дал команду привести его к себе. Затем он приказал разжечь паяльную лампу и раздеть пленного. “Мне стало страшно, — говорила она, — и я закрыла глаза”. Политрук стал жечь паяльной лампой немца, требуя, чтобы тот пел песни, если хочет остаться живым. “Смерть за смерть, кровь за кровь”, — как провозглашал политрук.

...Тогда, во время ее рассказа, из окна дома деда. Матюшки на нее падал желтый свет керосиновой лампы. Кружились в свете комары. Шумел ветер. Даже теперь, много лет спустя, она вновь вспоминала об этом эпизоде с волнением и болью. “В землянке запахло жареным мясом. На спине у пленного вздулась и лопнула кожа. Мужики-партизаны смотрели молча. Что-то говорил по-немецки переводчик. И вдруг немец запел, скорее простонал —у них тогда была любимая песня “Роземунда”. Я не могла смотреть на это и вышла из землянки. Так гости из города воспитывали в нас ненависть к немцам. А потом, покинув отряд, оставили статью Эренбурга “Убей немца!”

Все эти воспоминания пронеслись у меня в голове, когда я стоял на талом снегу перед домом деда Матюшки.

К нам подошли люди. Посадка вертолета в деревне — дело необычное. Вдруг я услышал крик: “К нам Ильюша приехал!” И я увидел закутанную в платок, одетую в ватник, очень старую, в морщинах, женщину. “Это же я, Капа... Изменилась, наверное, что не узнаешь меня. Да и ты, желанный, постарел. Сколько лет прошло!!! А вон Нюрка, ты все рисовать ее хотел. Нюрка, иди сюда!”

В пожилой, тоже закутанной в старый платок, в таком же концлагерном ватнике женщине только по глазам узнал я мою прекрасную Нюру...

Пока я разговаривал с местной учительницей, которая была на моих выставках в Ленинграде, снова появилась Капа, неся фотографию деда Матюшки.

“А деда Матюшку помнишь? Давно помер. А тогда ты его рисовал все лето”. И, обращаясь к моему другу, сказала: “Я нашего Ильюшку помню эвона каким, — она опустила руку на уровень живота, — до войны еще здесь жили”.

Мои друзья стояли растроганные. У одного из них на глаза навернулись слезы. “Ильюша, ты помоги нам водопровод провести, — не унималась Капа. — А то вот энту поганую вышку поставили и как туда за водой ходить, а колодец пересох! Приезжай к нам летом. Помнишь, ты все на лодку заберешься, на дно ляжешь и плывешь-плывешь по озеру”...

Пора было улетать. Мы опаздывали. И вертолет стремительно набрал высоту. Он поднимался все выше и выше в серое небо. Под нами, словно игрушечные, стояли прижатые к земле весенним ветром избы, с покривившимся крестом часовня, где еще на моей памяти отпевали покойников. С глубоким волнением я смотрел на нескольких пожилых женщин; их лица были обращены к ветреным тучам, среди которых мы летим к городу Луге. Далеко позади осталась деревня Бетково, как и мое довоенное детство и мучительное время одинокой и безысходной юности. И вновь мне слышался исповедально-задумчивый голос Капы: “Трудно было для бетковских мужиков время. Немцы, узнав, что кто-то ушел в партизаны, сжигали дом, а родственников расстреливали. А кто не хотел идти в партизаны, с семьей хотел остаться дома — тех партизаны поджигали, клеймя хозяев продажными шкурами и изменниками родины. Много народу полегло во время войны, а с фронта вернулись всего несколько человек. Поэтому деревня пустая стала...”