Книга первая

Вид материалаКнига

Содержание


“Свободные художества” послевоенных лет
Подобный материал:
1   ...   14   15   16   17   18   19   20   21   ...   50

“Свободные художества” послевоенных лет


Гений воспитывается на подражании...
Художник Рейнольдс


В сентябре 1944 года я был принят в среднюю художественную школу при Академии художеств, о которой мечтал с детства. В ту пору Академия только что вернулась из эвакуации. Само здание Академии, этого прославленного храма русского искусства, исполнено строгой и правильной красоты и не может не произвести глубокого впечатления на каждого, кто хоть раз побывал там. Как оно пострадало во время войны!

Над входом до сих пор висит чугунная доска с надписью: “Свободным художествам. 1725 год”. Я счастлив тем, что Бог судил мне учиться в этом здании долгих 13 лет — вначале в средней художественной школе, а с 1951-го по Г957-Й в самой Академии — институте имени И. Репина Академии художеств СССР. Мои друзья, преподаватели и я горели любовью к искусству!

После редчайшего по красоте вестибюля Академии сразу попадаешь в атмосферу державного величия, неумолимо строгой классики, не знающей хаоса случайностей и мимолетных настроений. Чувствуешь себя, словно в храме, покинутом жрецами, которые поклонялись Богу гармонии, разумной красоте. Среди античных колонн из ниш смотрят мудрецы и славные герои античного мира. Академия — это сложный лабиринт прямых, как стрела, полутемных, узких и высоких, как своды готического собора, коридоров; винтовых, как в средневековых замках, лестниц, ступени которых стесаны ногами многих поколений; высоких и светлых залов, где в сверкающих паркетах, как в зеркале, отражаются плафоны XVIII века; мастерских, где вот уже свыше двухсот лет происходит единоборство художников с вечной тайной познания природы, ее дивного Божьего замысла и гармонии.

На экзамене по композиции в средней художественной школе, размещенной на четвертом этаже этого дивного здания, я нарисовал пастухов, вспомнив, как мы с Васей стерегли колхозное стадо деревни Гребло. Очень волновался, мои работы были плохие, и потому меня приняли не во второй класс по искусству — как полагалось по возрасту, — а в первый. Справка о сдаче экзаменов в Кобожской деревенской школе освободила меня от экзаменов по общеобразовательным предметам. Я негодовал на свою робость, но был счастлив, что меня приняли в среднюю художественную школу. Мы собрались, словно на пепелище, дети разных родителей, живых или умерших во время войны; разных национальностей — не побоюсь сказать банально, в дружной семье, жаждущей одного: войти в ворота искусства.

Мы быстро привыкли друг к другу. Володя Прошкин, с которым я подружился, сидя на уроках, сосал палец правой руки — и это очень раздражало учителей. Его живые темные глаза были исполнены озорства и энергии. Рисовал он неистово и самозабвенно. Родители его, известные в Ленинграде художники, работали в мастерской, ранее принадлежавшей Куинджи, на Васильевском острове. Окна ее выходили на дворец Бирона. Сколько мы с ним, держа за спинами этюдники, исколесили запущенных городских окраин и кладбищ, притягивавших нас своей живописностью и поэзией старины! Коля Абрамов, Федя Нелюбин, Миша Дринберг, Леня Четыркин, Витя Левиаш... Нас было мало в классе, словно мы поступили в Царскосельский лицей. И — нас объединяло искусство!

“Иных уж нет, а те далече”. Коля Абрамов, или Челюсть, был по дарованию тонким, прекрасным пейзажистом. Мы любовались его рисунками с натуры — уходящие вдаль дороги, трепещущие на ветру деревья. Федя Нелюбин, с тонкой, талантливой, нервной душой, обладал большим юмором. Отец его умер в блокаду, мать, Екатерина Васильевна, не чаяла души в единственном сыне. Жили они на Невском в мрачной, давно не ремонтированной квартире с высокими потолками и драными обоями. Неожиданно для нас он стал комсомольским деятелем — проводил собрания, собирал взносы. Острил, как он сойдет с ума: выйдет, держа на голове маленький столик, на угол Садовой и Невского, расстелет на столике красный кумач, вытащит графин с водой и, когда вокруг, естественно, соберется толпа зевак, провозгласит, протягивая вперед, как Ленин, руку: “Товагищи, считаю наше собрание открытым!” Миша Дринберг, ныне Садовский — ставший архитектором, издавал рукописную газету “Клоп”, свидетельствующую о его едком юморе, заставлявшем нас порой хохотать до слез. Его отчим был лауреатом Сталинской премии. И потому он имел кличку “Лауренсия”. Мы проводили, отдыхая от серьезных занятий, конкурсы на исполнение советских песен. Спеть надо было неподдельно искренне, но выявить зарплатный идеологический жар их создателей. Помню, я уже праздновал однажды первое место, да не тут-то было. Федя Нелюбин, а попросту Губа (у него была очень характерная линия верхней губы), опершись о рояль, исполнил с непередаваемым пафосом песню “Палатки юных ленинцев стоят на берегу”. Мы единогласно присудили ему первую премию. Он остро улавливал характер человека и стал одним из лучших сатириков-карикатуристов Петербурга, работал в “Боевом карандаше”. Виктор Левиаш был влюблен в Ренессанс. Его кумиром был Леонардо. Алексей Петрович Кузнецов, наш учитель по живописи и впоследствии директор художественной школы, прозванный за свой рост и пропорции фигуры Гвоздем (мы его любили за сердечность), смотря, прищурив глаза, на его рисунок головы, натурщицы, говорил: “Левиаш, во времена Леонардо женщины брили брови — это была мода. У нашей модели брови нормальные”.

Сладость томления над рисунком, серьезность отношения к искусству воспитывала в нас жизнь, полная учебных заданий, и светлые стены Академии — свидетели труда многих поколений русских художников; Филармония и Мариинка; музыка колоннад и великой культуры Петербурга; грандиозность Эрмитажа и Русского музея... Эти годы не забыть никогда! Спасибо Великому вечному городу России!

* * *

Особенно памятна мне дружба с Мишей Войцеховским. Миша покорил меня своей необычной душой, и я проникся к нему чувством какой-то внутренней близости. Он словно жил и не жил. Часами слушал музыку, молитвенно созерцал в Эрмитаже великую скульптуру антики или подолгу размышлял о Пергамском алтаре — как об одном из величайших творений человеческого духа. Он пользовался успехом у женщин, его черные миндалевидные глаза доброжелательно смотрели на мир из-под копны вьющихся светлых волос, обрамлявших широкий лоб мыслителя. Он был для меня идеальным воплощением художника, не поддающегося иллюзии жизни — “Майи”, как говорили индусские философы, которых в ту пору мы страстно изучали. Его любимцами были антики, Донателло, Роден и наш Паоло Трубецкой, разделивший премию с Роденом на всемирной выставке в Париже. Он много читал и лепил...

“У меня в жизни есть только искусство и ты, — говорил он мне на пронизываемой ветром набережной у сфинксов. — Твоя гениальная душа победит мир, если ты не поддашься “Майи”. Ты заразил меня ощущением времени — человеку так мало жить на этой грешной земле. Я чувствую, как тупею и становлюсь как все, если пропущу день лепки”.

Его рисунки с натуры носили какую-то странную печать экзальтированности, чем-то заставляя вспомнить Врубеля. “Страшная душа времени — суета. Мы все в лапах “Майи”, говорил он. — Когда человек один, мне и, знаю, тебе помогает необъяснимая тайна “абсолюта жизни”. Все остальное суета. Искусство — наша религия”. Многие друзья ревновали меня к Мише, с которым у меня сложились свои особые духовные отношения. Он понимал меня и прочил мне великую судьбу художника-миссионера. Но, радуясь, купаясь в нашей духовной близости, я вдруг начал замечать новые процессы в душе моего друга. Он стал пропадать по нескольку дней, потом, появляясь, бывал задумчив и отчужден.

— Где был? — спрашивал я его. — Что случилось?

— Скажу только тебе, — отвечал он. — Я был на Ладоге...

— Зачем?

— Видишь ли, — говорил Миша. — У меня появилась тяга к одиночеству. Хочется быть наедине со своей душой и Тайной природы. Когда спишь в стогу сена, несмотря на весенний холод, и утром видишь взрыв красного хмурого солнца, встающего над лесом, — в душе звучат такие струны, которые недоступны людям, живущим в городе нашего времени. Ты должен испытать это чувство слияния с природой. Мне хотелось молиться на восход. Это такая тайна, что, возвратясь сюда, я чувствую себя пророком...

“А вот я мальчика-пастуха нарисовал”, — показал он как-то рисунок. Мальчик был с глазами как у врубелевского Пана. После наших рисунков с натуры он показался мне особенно одухотворенным и странным. “Неужели такой маленький пророк?” — спросил я у вялого и уставшего Миши. “Таким я его увидел — у него мир совсем непохожий на наш, — ответил мой друг. — Я не люблю Уолта Уитмена с его муравейником города!”

Я в ту пору любил Уолта Уитмена и Гогена. Мне нравился певучий колорит гогеновских экзотических полотен. Его “Ноа-Ноа” — благоуханный остров — лежал на моем заваленном красками и книгами столе. Интуитивное желание уйти от ситуации нашей советской жизни, индивидуализм и неслияние с ней вызывали у нас увлечение пантеизмом и миром неведомым, непонятным и вечным. “Чтобы понять себя — надо уйти от себя и от всех, — говорил Миша, глядя в одну точку. — Надо смириться с вечностью... Не потерять в себе Бога”.

А мне всегда было свойственно созерцание чуда жизни, чуда первого снега, тающего на ладони, далеких звезд в темном небе, духовной наполненности небес, меняющих свою краску, и движения облаков, плывущих в далекие страны... Я любил Божий мир.

Никогда не забуду ветреных, весенних и тревожных, словно предвещающих беду сумерек. Я сидел в маленькой комнате на улице Воскова, подавленный неумением осилить натюрморт, поставленный мною в духе Шардена. На дне двора играли дети. Я видел в окно море крыш с антеннами, напоминающими распятия без Христа. Звенела капель. Небо было пустынно-зеленым. Становилось темно... Внезапно открылась дверь, и вошел Миша. По его глазам я понял, что сейчас случится что-то непоправимо плохое. Он молча сел, глядя на меня в упор, постукивая пальцами по старинному переплету книги, лежавшей на столе в хаосе разных монографий о жизни великих художников древнего мира Италии. Было очень тихо. Только весенняя капель неумолчно, как пульс, долбила темя камней двора-колодца. Я никогда не видел у Миши такого лица. Он поднял глаза и, безжалостно вонзив их в мои, заговорил: “Я пришел сказать тебе, что ты ничтожество, как, впрочем, и я. Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я буду жить у Трауготов — в их семье”. Помню: напрягая волю, я не опустил глаз. Тихо ответил: “Я это знаю. Я ничтожество. Но что ты советуешь мне делать дальше?” Он, как в сомнамбулическом сне, повторил несколько раз: “Ты ничтожество и должен знать это. Мы расстаемся навсегда”. — “Ты раньше говорил по-иному”. Он помолчал, и я почти не видел его глаз во внезапно ставшей темной комнате, где только на маске Аполлона дрожал последний луч холодного петербургского заката...

Когда он ушел, не попрощавшись, я остался один. От потери друга душа моя разрывалась в горе, ужасе одиночества. Я упал на пол и горько плакал...

* * *

Семья Трауготов была интеллигентской. Их называли “носителями левого искусства”. Они жили на Пушкарской недалеко от меня. Однажды я увидел на набережной странную пару. Словно набеленная маска-лицо и кроваво пылающие пурпуром, нагло раскрашенные губы стареющей женщины. Под ручку с ней бережно, словно охраняя и заслоняя собой от пронзительного осеннего ветра, шел мой бывший друг Миша, что-то жарко и страстно шепча ей в ухо. Лицо ее показалось мне страшным в своей внутренней истеричности... Кто она?

Трауготы жили замкнуто, никого не пуская к себе, кроме самых близких. Учась в СХШ со старшим сыном Трауготов, я поражался его неизменным темам цирка (где уродцы громоздились друг на друге вперемешку с собаками и обезьянами) и красного солнца в серой мгле. “Почему я могу делать цирк? — важно, через губу, говорил он. — Вся жизнь — цирк, это тема моя и Пикассо”. Младший сын с лучезарными детскими глазами был скульптором. Их отец — маленький, носатенький человек, с умным отстраненным лицом. Говорили, что он чудом уцелел при погроме столпов формализма французской школы. С их матерью я знаком не был... Говорили, что они дружат с Натаном Альтманом, которого я иногда видел в Академии. Он ходил с тросточкой, которую венчал череп из слоновой кости. Филонов умер во время блокады... Малевич, накануне войны пытавшийся очень убого вернуться к реализму, жил тоже недалеко от нас...

* * *

Что же делать мне, если я ничтожество, как объявил мой друг, а сам я ощущал себя таким покинутым в мире и таким незначительным среди гениев, создателей великих творений Эрмитажа и Русского музея? Но всегда, когда мне становилось (и сколько раз!) мучительно и нестерпимо жить, ощущалась невозможность разорвать иллюзию “Майи”, когда на меня стремительно надвигался страшный локомотив жизни, все сметая на своем пути, и я знал, что не могу остановить его натиска своими беспомощными руками, некая мощь беспощадного внутреннего голоса поднимала меня с колен и наполняла дикой силой сопротивления, уверенности в победе, необходимости своей миссии в мире лжи и плоского запрограммированного бытия человека XX века. Точнее, человека советского общества, казалось бы, такого примитивного по идеям, но несущего в себе невиданные в истории человечества возможности взлета и падения. Мы так любили тогда слушать “Жизнь героя” Рихарда Штрауса. Удар, нанесенный другом, словно разорвал мою грудь, заставляя до воя по ночам переосмысливать все прожитое, утраченное и обретенное. Нет, раз я все чувствую, понимаю, коленопреклоненный стою в храме духовных свершений великих художников, понимаю их внутреннюю жизнь, неужто жертва моей жизни, отказ от всего во имя Искусства — окажется пустой, никому не нужной жертвой? Нет. Буду вставать и работать весь день, читать, падать на постель и снова работать. Дай Бог силу и волю раскрыть то, что ношу в себе, дай Бог научиться рисовать, отражать в образах мир. Я спасусь одним — со стороны буду смотреть свою жизнь словно чужой фильм, но стану ее режиссером, буду вводить новые персонажи, новые коллизии или навсегда уйду в небытие. Воля, воля и воля! Я должен жить и стать художником!

* * *

Я уехал в Лугу — один с холстами, в места, овеянные радостью детства и любовью родителей. В Луге я истязал себя работой от зари до зари. Меняя холст с мотивами пейзажа, я думал, как сладко быть одиноким, душить страсти человеческие в зародыше, бороться с самим собой, где “поле битвы” — небольшой холст, а перед глазами — мир и его отражение великими художниками. Воля к сопротивлению, преодолению профессиональной убогости ученика была главной страстью и стеной, отгораживающей меня от мира.

Идя один раз на этюд по большому полю, я увидел огромную черную, словно баскервильскую, собаку, распластавшуюся в погоне за мной. Что делать? Не знаю... Она все ближе и ближе. Слышу ее злобное рычание. И вдруг я отбросил этюдник и, встав на четвереньки, кинулся с лаем на этого огромного пса. Собака остановилась, остолбенела и с визгом помчалась прочь, приминая траву и цветы. На сей раз я победил. Я действовал по велению внутреннего голоса. Древние говорили: лучший способ защиты — нападение. Единственный способ утверждения художника — нападение на самого себя и бескомпромиссная изнурительная работа, которая несет радость утверждения и счастье жизни на земле. Работающему Господь ниспошлет вдохновенье, приблизит к тайне бытия.

* * *

Осенью в мою комнату на улицу Воскова забрел Траугот. Я успел, обдав кипятком, снять краску с трех пейзажей, которым отдал все лето под Лугой. “Тебе не жалко своего труда?”, — спросил он. “Мне не жалко труда, но я не вижу результата труда”. Загадочно улыбнувшись, Траугот сказал: “Но многие в Союзе художников были бы счастливы написать так. Ты преступник, коль скоро уничтожаешь это. Я знаю, — продолжал он, — что от тебя далеко искусство XX века. Ты уверен, что всю жизнь будешь любить Иванова и Сурикова? Когда я слышу эти имена, то вспоминаю людей, любящих их: они все такие примитивные, как работники ЖЭКа. А ты не такой”, — сделал мне комплимент Траугот. “Уверен, что всю жизнь буду любить этих гениев”, — решительно ответил я.

Он, выжидая чего-то, рассматривал меня с ленивым интересом и если бы был в берете, то напоминал бы персонаж рисунка Гольбейна с тяжелой челюстью и недружескими глазами. “Ты не похож на всех, а любишь то же, что и все. Странно. Но я уверен, что у тебя пройдет”. — “Нет, никогда!” — убежденно ответил я “левому”. Доскабливая вечерний пейзаж, который струпьями сходил со сметанно-белого грунта, я, не глядя на него, поинтересовался: “Как живет Миша?” Он с ухмылкой прищурился: “Миша живет у нас, мы ему комнату дали, живем дружно. Очень лысеть стал, — заметил вдруг серьезно. — Но дела начал делать большие”. — “Какие же?” — поинтересовался я, представляя мысленно нечто вроде образа врубелевского пророка или “Граждан Кале” Родена. “Он сейчас делает формы для детских игрушек. Зайчиков резиновых не видел? Продаются. Так это Мишина продукция, он перестал учиться и начал работать”. — “Как — зайчиков?! — выронил я мастихин. — А где же творчество? Ведь он такой духовный человек. При чем здесь зайчики и бегемотики?” “Но деньги-то нужны, чтобы жить”, — спокойно, не дискутируя, ответил Траугот.

“А ты слышал про такую болезнь — шизофрения? — уходя, спросил он. — Напрасно. Художник должен знать все. Это тень и свет — раздвоение, мания и распад... Ты человек цельный, — взглянул он на меня, пройдя несколько ступеней вниз. — И я тебя за это уважаю”.

* * *

Как известно, люди творческие — люди ранимые, с тонкой и часто неуравновешенной психикой. На них сказываются как переутомление, так и эмоциональные потрясения. Некоторые из моих знакомых и друзей иногда “подлечивались” в течение нескольких недель в клиниках. Один из них был на Васильевском острове, где в свое время, как рассказывали, лечился П. А. Федотов. Не знаю, достоверно ли это; но мне довелось несколько раз, навещая моих друзей, побывать в старой клинике, находившейся неподалеку от Академии художеств.

Однажды я увидел, как один из пациентов открыл форточку (а они были затянуты решетками) и опустил в пространство между рамами больничные туфли. После чего приблизил лицо к стеклу и стал корчить гримасы, вглядываясь в темную резиновую подошву.

Заметивший мое изумление врач, здоровенный детина в белом халате и шапочке, нижняя часть лица которого была будто замазана тушью (тщательно подстриженная черная борода рождала такое впечатление), — пояснил мне: “Вы напрасно думаете, что это сумасшедший и действия его нелогичны. В нашем замечательном доме для людей с потревоженной психикой, какая наверняка и у вас, — подмигнул он, — у больных отнимают все зеркала. И чтобы рассмотреть свое лицо, больные часто опускают туфли или другие темные предметы, чтобы стекло служило зеркалом. Почему-то рассматривание себя в зеркале очень возбуждает человека, а это боже упаси в период лечения”. Я увидел, как он подошел к этому больному, они вместе вытащили туфлю, которая, как амальгама, придавала оконному стеклу свойство зеркала. И подхватив его под мышки, запел неожиданным для его могучей фигуры фальцетом: “Соловей, соловки, пташечка, канареечка жалобно поет”. Мой товарищ, с которым я пришел в клинику, сдерживая улыбку, тихо заметил: “Врач-то тоже сумасшедший. Интересно, кто же его лечит?”

Я раньше очень любил рассматривать рисунки сумасшедших: они так ярко отражают гаснущее сознание или глубокую страшную бездну их души. Запомнился один рисунок: неумелой рукой нарисована унылая палата, где рядом установлены койки со спящими на них людьми — словно в тюрьме. И только один в диком испуге протягивает руку к огромному красному солнцу, которое встает в окне. Левая рука прикрывает глаза, которые не могут выдержать красный, чудовищный взрыв солнца, символизирующий приход нового дня после страшного кошмара больничной ночи.

Интересно, что швейцарские врачи определяют состояние души больного по рисункам, которые так любят делать сумасшедшие, особенно страдающие паранойей.

На международном конгрессе в Швейцарии, для больных, теряющих сознание и связь с реальной действительностью, введен медицинский термин “синдром Кандинского”.

Когда человек начинает видеть мир абстрактно, как говорят врачи, зашториваясь от реального мира, — это один из тяжелейших симптомов больной души. В основе так называемого абстрактного искусства лежит культ психики больного человека. И не случайно XX век принес право видеть в каждом художнике сумасшедшего, забывая, что великая духовность культуры создавалась абсолютно здоровыми людьми, такими, например, как Пушкин, Андрей Рублев, Тициан, Рафаэль, Суриков и Кустодиев.

“Творчество” душевнобольных, очевидно, очень важно для тех, кто хочет заразить вирусом шизофрении или паранойи здоровых людей, сделав болезнь нормой якобы современного искусства. Разумеется, как говорил Бодлер, все прекрасное странно, но не все странное прекрасно.

Черная волна безумия или душевного расстройства захлестнула, к сожалению, содержание творчества многих художников XX века. Доводя искусство до безумия — абсурда, эта тенденция, направляемая стоящими в тени “дирижерами”, помноженная на шаманство и кликушество первобытных народов, чтобы не сказать людоедов — дикарей и сатанистов, сегодня стала господствующей на экранах телевидения, страницах журналов и книг. И не вдаваясь в глубокий анализ политических мотивов, хочется, однако, увидеть некое рациональное зерно в организации руководством “Третьего рейха” выставки в Париже под девизом: “Энд артете кунст” (“Искусство вырождения”). Перед ее открытием Адольф Гитлер отдал приказ позолотить скульптуру Жанны д'Арк, что находится напротив Лувра. А на самой выставке перед автопортретами художников так называемого “современного” искусства, от Сезанна до известных всему миру авангардистов, рядом были помещены удачно подобранные фотографии душевнобольных из европейских клиник.

Впечатление было ошеломляющее, тем более что, как мне рассказывали старые парижане, в центре зала на белоснежном постаменте из мрамора Аттики гордо вздымал к солнцу свое прекрасное, словно озаренное внутренним светом, лицо бог гармонии, искусства, победитель дракона мрака — Аполлон Бельведерский как символ богоподобного человека, красота которого многие века вдохновляла не одно поколение великих художников. И невольно мысль обращалась к тому, какой мощью обладает для нас пронесенная через века идея прекрасного человека: “Мэнс сана ин корпорэ сано” — в здоровом теле здоровый дух.

Сегодня, когда мы стали раскрепощенное, шире и объемнее воспринимать глубинные процессы истории и своего времени, великий дух наших арийских предков взывает о подлинном искусстве, о красоте и духовном здоровье героев, которые строили нашу светоносную цивилизацию. И вот почему сегодня, говоря о христианской культуре, мы говорим о православии, о его правой силе служения истине и добру.

Не утерять веру в наши идеалы — и есть героизм сегодняшних дней. И вечная сила, заключенная в бытии нашей расы, помогает нам выбраться из мрака лжеучений, бесплодной пустыни, подобной той, где на краю бездны сатана искушал Христа. Лжеучения и лжеучителя — а имя им легион.

Сегодня, как Спасителя мира, нас искушают и предлагают отречься от первородства некогда чистого и здорового, как музыка Баха, могучего, как своды новгородских храмов, духовного начала во имя благ земных. “Поклонись мне и все это будет твое!” — искушал на краю бездны Сатана Сына Божья.

И страшно жить во времена, когда в бездонные пропасти низвергаются вечные ценности духа, страшно видеть любимых людей, которые у тебя на глазах превращаются из белого лебедя в черного, как в бессмертном “Лебедином озере” Чайковского.

Страшно видеть, как душа любимого человека у тебя на глазах умирает и переходит в свою противоположность. Обнаженная совесть и понимание непоправимого толкают даже сильных на самый тяжкий грех — самоубийство, которому нет прощения. В такие трагические минуты моей жизни я сам иногда с трудом удерживался на краю пропасти. Самый страшный удар настиг меня всего несколько лет назад. И все же сильные люди должны преодолеть в себе страх одиночества, залечить, казалось бы, неизлечимые раны предательства и, собрав волю и страсть к жизни, идти непреклонно вперед. Иного пути нет.

* * *

Ощущая вечное одиночество, я тянулся к людям, в лицах которых мне чудился ответ на вопросы, мучившие меня.

Идя однажды к сестре Нине Мервольф, работавшей на Невском в издательстве “Изобразительное искусство”, расположенном в Доме книги, что напротив Казанского собора, на лестничной площадке я столкнулся со стариком небольшого роста в широкополой шляпе, с белой бородкой, как у Бунина, с выразительными глазами, светлыми как озера, характерным разрезом ноздрей и, что меня поразило, — яркими тонкими губами, которые скрывали белоснежные усы. “Очень несоветское лицо, — подумал я. — Наверняка из “бывших”. Преодолев застенчивость, протараторил, что, будучи молодым художником из средней художественной школы при институте имени Репина, хочу нарисовать его портрет.

Он изучал меня пытливым взглядом старчески-юных глаз. О чем-то спросил и согласился позировать.

В назначенный срок я явился с небольшим холстиком, и, знакомясь с его кабинетом в доме на Невском, заваленным книгами, — решил писать только голову, почти в профиль, чтобы глаза смотрели мимо нас. Я тогда ходил каждый день в Русский музей к моему любимому Валентину Серову, чьи портреты вызывали мое поклонение. Подолгу простаивая возле них, изучал каждый мазок мастера. Залы Русского музея днем были пустынными. Две старушки-хранительницы без конца говорили шепотом о родственниках, о том, в каком классе учатся их внуки. Как-то раз, когда я вновь появился в зале и остановился у портрета Орловой, одна из них неприязненно заметила:

“Опять пришел, как на работу... И чего ходит? Смотрит, смотрит и все равно так не сделает, как Серов...” И громко мне: “Молодой человек, не подходите так близко к картинам, их надо смотреть, а не нюхать, как вы каждый день”. Вторая, более интеллигентная, тихо возразила: “Зря ты его так. Хороший юноша, может, и выйдет из него великий!” И засмеялась, вновь переходя на бытовой разговор с седой подругой...

Сергей Карлович Вржосек — так звали старого писателя, был другом В. Соловьева, Вересаева, Куприна, Горького и многих других, ставших для нас теперь историей.

Однажды во время сеанса он спросил: “А что ты, Ильюша, думаешь о Ленине и Крупской?” Я, с интересом посмотрев на свою модель, ответил: “А разве мое мнение важно?!” Сергей Карлович, доверительно посмотрев на меня, четко выговорил:

“Я писатель, юрист по образованию; у меня практику проходил Саша Керенский — балаболка и фанфарон. С Лениным и Крупской я работал в рабочей школе. Ленин работяга, компилятор и удивительно скучная личность, не говоря уже о Крупской. Понять не могу, как он превратился в гения? И потом он же был больной, фанатик, узколобый школяр...” Жена Сергея Карловича, втрое моложе его, спешившая на работу — она пела в церковном хоре в Александро-Невской Лавре, — встала сразу же над ним за стулом и, ласково качая головой, постучала себе по виску. “Не слушай его, — сказала мне. — Карлуша очень старенький, и у него свое мнение. Как еще жив остался?!” — “Что ты там шепчешь?” — гневно спросил Сергей Карлович, обернувшись к жене. Та, целуя его в темя, пропела первую строку романса “Отвори потихоньку калитку”...

Много важного и нужного рассказал мне старый писатель. Жил он на Невском проспекте. Когда я в первый раз уходил от него, он подал мне пальто. Я не знал, куда провалиться от стыда: “Да что Вы, Сергей Карлович'“ Он, держа мое потертое, запачканное краской пальтецо, сказал: “Раньше на Руси гость был самым дорогим человеком для хозяина. Хозяин своим близким и дорогим гостям подавал пальто — это дворянская учтивость”.

Красный как рак, я, не попадая в рукав, поспешно оделся. “И если ты будешь помнить меня и встречи со старым Сергеем Карловичем, подавай твоим гостям пальто”. И, подумав, добавил: “А Христос мыл ноги своим ученикам. Над этим символом надо думать и понять его!”

Я с тех пор всегда подавал гостям пальто. И вот, когда начал преподавать в Суриковском институте, где вел мастерскую портрета, пригласил нескольких наиболее даровитых студентов домой — показать книги и угостить чаем. Когда они уходили, подал каждому пальто. И, кроме как у одного, это не вызвало у них ни тени смущения, ни даже удивления. Через захлопнувшуюся дверь от ожидавших лифт студентов услышал: “Как шеф дорожит нами! Пальто подает, будто в гардеробе театра”.

Мне стыдно перед Сергеем Карловичем за неисполнение его наказа: я никогда не подаю больше пальто советским и постсоветским молодым художникам.

Но факт омовения ног Христом своим апостолам чту, и этот великий урок ведет меня по жизни, всегда наполняет новым чувством, когда задаюсь вопросом: “Кто твой ближний?”

* * *

Директором СХШ был добрейший и интеллигентнейший Владимир Александрович Горб, славившийся своим острым языком и любовью к Веласкесу и Валентину Серову. Мы его любили.

Обращаясь к одному ученику, он нередко вставлял слово “паешь” (понимаешь), если к группе — “паете” (понимаете). Аккуратно причесанные седые волосы, горбатый нос, пытливо-торжественный взгляд. Смотря на кого-нибудь из нас, он изрекал: “Ты нарисовал спину натурщика, и она вышла, как моя фамилия — горб”. “Носы у натурщиков нужно рисовать, как носы у военных кораблей”. Многие не могли сдержать смех. А он, по обыкновению серьезно, продолжал разглагольствовать в своей манере: “Вот вы живете в большинстве своем в общежитии, как и студенты Академии, кто не питерский. И не знаете, что такое проблема дров в Ленинграде. На днях пришел умученный занятиями. Сижу, пью чай с женой, паете, с печеньем, “Кавказскими” конфетами. Вдруг, паешь, — он посмотрел на меня, — звонок “Кто там?” Через дверь, паете, спрашивают: “Вам дрова нужны?” Я отвечаю: “Нужны!” паешь. “У нас во дворе два кубометра сухих березовых дров. Спуститесь, паете, вниз во двор, заплатите и забирайте”, говорят, паешь. — Он посмотрел на Федю Нелюбина, с напряжением рисующего гипсовую голову. — Заплатил деньги, пять рублей, дрова, паете, хорошие. Мужики ушли, а я нанял дворника, паете, дрова распилить, наколоть и снести, паете, в мой сарай. Вернулся, снял, паешь, галоши, — Владимир Александрович снова посмотрел на меня, требуя внимания к своему рассказу, словно не замечая нашего вскипающего неудовольствия к его вечным историям, отрывающим нас от рисунка. — Снова сел пить чай, паете. Нет, думаю, надо снова чай вскипятить — холодище лютый на улице. Заболею, не приду в СХШ к моим ребятам, паете. Снова стук в дверь, словно пытаются выломать. И, выломали бы, если бы я жил не в старом дореволюционном доме, а в новом, паете, которые теперь в Ленинграде строят халтурно пленные немцы. Спрашиваю: “Кто там?” Кто это ломится так нагло, паешь, ко мне, доценту Академии художеств? Слышу вопль соседа: “Кто Вам, паете, дал право пилить и носить в свой сарай мои дрова?” Оказывается, что, паете, мужики были жуликами и продали мне дрова соседа!” — победоносно заканчивает Владимир Александрович одну из своих многочисленных историй. Те мои соученики, которые злобновато комментировали про себя: “Опять Горб завелся. Лучше бы о работе сказал!” — покатились со смеху.

Звенит звонок. Наш Горб объявляет: “А сейчас я покажу вам книгу из серии “Альте Майстер” Тициана. Буду листать сам, а то у всех руки черные от карандаша. Обратите внимание на композицию короля живописи великой венецианской школы. А вот “Венера с зеркалом”. Это, паете, симфония живописи. К сожалению, ее, паешь, продали в Америку и наш Эрмитаж опустел. Кто так писал красоту женского тела? Это, паете, как великая музыка природы”. А у нас “верно, да скверно!” — как говорил великий учитель Павел Петрович Чистяков. Думайте об этом!

* * *

“Сехешовцы” с волнением ждали обходов — оценки нашей работы приезжавшей из Москвы комиссией. Возглавляли это шествие Грабарь, обычно в темном костюме, и президент Академии художеств Александр Герасимов, несколько заслонявший своего “заклятого друга”, вице-президента Иогансона. Игорь Эммануилович Грабарь выглядел точь-в-точь, как он изображен на дружеском шарже Серова в его священной для нас монографии, изданной Кнебелем. За ним, высясь над всеми, следовали — Лактионов, похожий на восковую фигуру Петра Первого в Эрмитаже, и седой Феодоровский; далее еще человек 20 — 25 — президиум Академии и руководство института имени Репина. Прекрасный рисовальщик старик Абугов, Фогель в берете, как Рембрандт, строгий, с бородкой, скульптор Крестовский, известный еще до революции тонкий театральный живописец Бобышев и другие столпы Академии художеств СССР. Мы — школьники — с интересом изучали исторического живописца Авилова, печатавшегося еще в журнале “Нива” в канун революции. Осколки былого величия громких имен русской живописи! Многих мы не знали и спрашивали друг у друга: “Кто это? А это?” И с уважением глядели на их лица.

Однажды, когда я бежал по коридору первого этажа в столовую, из-за угла неожиданно появился Игорь Эммануилович Грабарь, которого я, при его небольшом росте, чуть не сбил с ног. Он брезгливо отпихнул меня и сказал: “Малыш, здесь не улица, а святое здание Академии”. Шедший за ним столь любимый всеми ученик Чистякова Плату нов, подавляя ласковую улыбочку, погрозил мне пальцем. Сегодня не верится, что Игорь Грабарь был частью нашей жизни, а сидящий на фотографии рядом с Павлом Петровичем Чистяковым его ученик Михаил Платунов подходил к нашим работам, говорил о них, наставляя нас, постоянно ссылаясь на систему Чистякова. “Сколько Вам лет?” — спросил он меня однажды. “Шестнадцать”, — почему-то смутился я. “А вот я забыл, когда мне было шестнадцать лет”, — задумчиво и ласково протянул профессор Платунов.

Бобышев, замечательный театральный художник из плеяды Головина, Рериха, Бакста, Александра Бенуа и других великих, вел издавна театральную мастерскую. Студенты, учившиеся у него, рассказывали нам не только о его даре колориста, но и о редкой находчивости.

Однажды, по весне, когда уже приближались сумерки, в большой театральной мастерской один из студентов, сладко потягиваясь, заявил: “Наш старик ушел к такой-то матери. И я пойду в общагу тоже к такой-то матери — отдохну”. Из-за мольберта, где Михаил Павлович Бобышев исправлял работу другого студента, появилась голова профессора: “идите, идите, молодой человек, а я здесь поработаю”.

Встречи с Александром Герасимовым, всесильным президентом АХ СССР, всегда были памятны. Мы собирались в конференц-зале, устроенном в помещении бывшей академической церкви, где отпевали Врубеля и восторженно внимали президенту, у которого в Академии был творческая мастерская, как и у Иогансона, моего будущего учителя. Там ковался дух соцреализма, давались путевки в жизнь и право на работу. Помню бесконечное количество острот, причуд и неожиданных проявлений характера этого яркого человека и автора многих ранних хороших картин — особенно в дореволюционный период, когда он еще не “продал свою шпагу”, как, впрочем, и почти весь президиум Академии, партии и горячо любимому “вождю народов”.

Известен такой забавный сюжет, связанный с президентом Академии. Фабрикант на картине вице-президента Иогансона “На старом Уральском заводе” оказался до жути похожим на Александра Михайловича Герасимова. Говорили нам, что смех Ворошилова на выставке у картины Иогансона, когда он опознал Герасимова в образе кровопийцы-фабриканта, навсегда вырыл пропасть между этими двумя руководителями Академии художеств. Герасимов не мог простить этой “шутки” своему другу Борьке Иогансону, ученику Коровина, автору широко известных картин “Полустанок” и “Допрос коммунара”, которые нравились нам плотностью живописи и его пониманием картины, базировавшемся на традициях старого реализма.

Помню, как при окончании СХШ мы со жгучим интересом устремились на очередную встречу с президентом Академии художеств СССР, только что вернувшимся из Индии. Александр Михайлович вышел на трибуну, обвел зал подпухшими глазами, поправил “бабочку” и спокойно заговорил: “Какие вы все молодые. Поменял бы мое положение, квартиру и машину на ваш возраст... А я забыл, когда был таким же молодым, как вы сейчас. Учителей своих, прекрасных русских художников, помню, а себя молодого забыл”, — вдруг с грустной интонацией выдохнул он. — Завидую вам по-хорошему!”

“Ну, что вам сказать? — продолжал Герасимов. — Как говорил Чехов, известно: в Китае живут китайцы, и добавлю от себя: в Индии — индийцы. Жара дикая, вонь и грязь на улицах. Нищие спят прямо на земле, хорошо, если на газетах. Коровы ходят по главным улицам Нью-Дели между машин миллионеров. Трогать их нельзя — ни-ни! — священные животные. Работал я там много. Зайдите в музей напротив конференц-зала и посмотрите, если кто не видел. Был я в Индии с известным вам художником Финогеновым, — он показал на зеленый стол президиума, где сидел его коллега. — Тот говорит: “Александр Михайлович, искупаться бы надо, у нас в Москве холод и снег сейчас”. А здесь жарища, как в русской бане, от пота взмокли, не продохнуть. Сказано — сделано. Положили мы свои альбомы и этюдники на камни. Помню, тени на песке синие-синие: прямо Коровин. Пошли, стали раздеваться, сняли пиджаки и так далее, дошли до исподнего. Финогешка прыг в воду, а я по-стариковски стал развязывать завязки на кальсонах. Из Москвы приехали, повторяю, где холод лютый. Вдруг, слышу, кричат: “Аллигатор, аллигатор!” — это по-ихнему значит крокодил. Я огляделся на воду — нет Финогешки. Чуть не заплакал, а потом подумал: “Ну, съел аллигатор Финогешку — и что? Не большая потеря для советского искусства. Хорошо, что меня самого не съел крокодил!” Стал завязывать завязки, штаны надел, рубашку. Оглянулся — а рядом Финогенов полотенцем вытирается. Так и не съел Финогешку аллигатор, а я не покупался тогда в реке”.

Все захохотали. Я с интересом разглядывал грозного президента, друга Сталина и Ворошилова. Пришла ему записка: “Что думаете о Пикассо?”

Александр Герасимов секунду помялся: “А что о нем думать? Единственно, что могу сказать хорошего, что он наш человек — коммунист. Еврейские штучки!”

Другая записка: “Расскажите о “Человеке, порвавшем цепи” Коненкова, вернувшегося из Америки и получившего грандиозную мастерскую в Москве, на улице Горького”.

Сняв черные очки по прочтении записки, Александр Михайлович, не задумываясь, ответил: “По-моему, эта громадная скульптура Коненкова должна называться не “Человек, порвавший цепи”, а “Человек, сорвавшийся с цепи”. Все опять от души засмеялись. Не лез за словом в карман президент, читая записки из зала!

“Меня снова спрашивают, что я хотел выразить, когда писал картину “Два вождя”. Знаю, что некоторые остряки называют ее “Два вождя после дождя”. А зря. Я хотел в образе Иосифа Виссарионовича и Климента Ефремовича на прогулке в Кремле изобразить совсем другое: нерушимый союз партии и армии. Сталин — это партия, Ворошилов — народная армия”. Так и понимать надо мою картину!” — убежденно провозгласил Герасимов.

Однажды, когда Александр Михайлович занимал место в президиуме, как рассказывали очевидцы, было замечено, что у президента не застегнуты панталоны. Наверное, очень спешил на заседание. Сосед по президиуму тихо шепнул: “Александр Михайлович, у Вас штанишки расстегнуты”. Президент бросил беглый взгляд вниз и громко, невозмутимо произнес: “Э, милай, когда в доме покойник. все окна настежь”.

Зная его связи со Сталиным и Ворошиловым, многие боялись его, многие ненавидели, многие любили как художника и личность за размах и чудачества. Говорят, он нередко прерывал собрания предельно категоричным заявлением: “Чего шумите, все равно будет, как я сказал. Зайду к Клименту Ефремовичу, попьем чайку и все без вас решим!”

Один из моих друзей по Суриковскому институту рассказал о знаменательном случае, связанном с одним из банкетов для советской интеллигенции в Кремле, которые так любил давать товарищ Сталин.

В ту пору любимцем вождя был писатель Алексей Толстой, которому он предоставил первое слово. Бывший граф Толстой, глядя на дымящего трубкой Иосифа Виссарионовича (в то время как другим курить было не принято), сказал о том, что наша культура понесла большой урон, ибо лучшие художники и писатели оказались за рубежом: Бунин, Зайцев, Коровин, Малявин и т.д., и теперь приходится начинать с нуля; а пока что в искусстве господствуют второстепенные личности.

Когда Толстой закончил речь, Сталин, выпустив дым из-под усов, обратился к А. Герасимову. “Скажите, Александр Михайлович, а Вы согласны с предыдущим оратором?”

Герасимов, посасывая мундштук незажженной трубки, ответил: “Я совершенно согласен с ним, товарищ Сталин. Вот и в литературе у нас остался один Толстой. Да и тот не Лев!”

“Закуривайте, товарищ Герасимов”, — отозвался Иосиф Виссарионович, поднося спичку к его “сталинской” трубке.

Московский критик Анатолий Членов, известный своим несогласием с постулатами соцреализма, с которым я позже познакомился в Москве (он первый написал очень важную для меня статью — “Искания молодости” о моей первой выставке в ЦДРИ в “Литературной газете”. Спасибо ему!), не испытывал пиетета перед президентом. А после опалы любимца Сталина стал крыть его без оглядки.

Однажды (уже после смерти Сталина), выступая, Членов, как и всегда, нещадно ругал Герасимова. Перебивая его речь, раздался голос Александра Михайловича: “А кто это такой?” “Критик Членов!” — отвечают ему. “Не понял, повторите, — громко переспрашивает уже бывший президент Академии. — Кто это?” “Критик Членов”, — повторяют ему. “Критик чего?” — нанес удар в засмеявшийся зал Герасимов. “Вы еще вспомните время, когда за моей спиной как у Христа за пазухой жили!” — говорил тогда он.

Много лет спустя, когда я, перебравшись в Москву, снимал комнату, ко мне приехал уже опальный и растоптанный бывший президент Академии художеств СССР. Ему показали меня на какой-то выставке, и он изъявил желание заехать ко мне. Александр Михайлович не менялся: та же боярская шапка, та же шуба до пят, та же бабочка и трубка, как у Сталина. Беспокоясь, не задену ли я полой его шубы стекло со свежевыдавленными красками, служившее мне палитрой, он с пониманием смотрел, как я почтительно вешал ее на свободный мольберт в моей тесной комнате.

“Какие мы с тобой разные, Илья, хотя оба опальные. Но тебе долго жить, а я умру, как Рембрандт, в нищете, — усмехнулся он, удобно усаживаясь в кресле. Я поймал его полный иронии, изучающий меня взгляд. — Да, от чайку не откажусь, жаль, что не из самовара... Ну что ж, продал тебя Борька Иогансон, — неожиданно изрек Александр Михайлович, отхлебнув чай. — Он всегда б... был, но всегда знал, чью ж... лизать надо. Ты человек сильный, должен все перебороть. Многие работы твои мне нравятся, — школа у тебя есть, живое чувство тоже; да ты молодой, вырастешь, если работать правильно будешь. А на эту свору плюй, что они могут? Ничего,— деньги и интриги. Ножки друг другу мастаки подставлять”.

“Вы работаете?” — почтительно спросил я. “Над чем работаю? Гоголь на тройке едет — кругом поле, церковь на горизонте, воронье кружит. Тебе должно понравиться. Ты же русский человек, авангардное хулиганство не любишь, совестью не торгуешь, потому тебя этот гадюшник к себе не примет. Я про Союз художников говорю. Но главное для художника — картина, как для писателя роман. Вот я и пишу еще картину многофигурную — жидовка Фанни Каплан стреляет в нашего Ленина, рабочие его окружают. Картину назвал “Выстрел в народ”. Ленин — это символ победившего в революции русского народа. Согласен? — выпуская дым из коричневой “сталинской” трубки, пытливо глядя на меня, спросил он. — Чего молчишь? Ты спорь, коли не согласен. За то, что с нами не согласен, я тебя уважаю. Каждый художник свой мир иметь должен и точку зрения, точнее — кочку зрения, в болоте нашем. Приезжай ко мне на Сокол, на улицу Левитана, у меня много чего есть показать, в домике отдельном живу — много там народу перебывало. Сейчас все клянут меня. Редко кто заходит. А сколько я делал добра художникам! Попомни, еще вспомнят они Александра Герасимова. Мой-то тезка Сергей Герасимов — иезуит. Этюдики все мажет, он теперь силу набрал у этой шпаны. Только под себя гребет. “Импрессион”, одним словом, этот Сергей Герасимов... Запиши мой телефон”, — сказал он, надевая шубу.

Я никогда не был у Александра Герасимова. Позднее узнал, что сразу после смерти бывшего президента все его наследие, весь дом растащили — не известно кто. Жил он с дочерью, которую многие московские художники называли сумасшедшей. Что с ней стало потом — не знаю.

* * *

С наступлением зимы в классах становилось холодно. Прошли уже долгие недели, а мы все еще чувствовали, что не изучили огромный таинственный мир этого здания. Особенно влекущими казались нам бесконечные черные катакомбы чердаков, где, по академическому преданию (впрочем, не соответствующему истине), повесился знаменитый архитектор А. Ф.Кокоринов, строивший вместе с Валлен-Деламотом здание Академии. Кокоринов был другом Ивана Ивановича Шувалова, фактического основателя и первого президента Петербургской Академии художеств, принявшего также активное участие в основании первого в России Московского университета. Шувалов был одним из образованнейших русских людей елизаветинской эпохи, свободно говорившим по-французски, по-немецки, по-итальянски, следившим за всеми новинками в европейской литературе и искусстве, переписывавшимся с Вольтером, Гельвецием, многими европейскими художниками и архитекторами.

Шувалов стремился помочь молодой Академии. Он пожертвовал ей собрание картин и рисунков, библиотеку, успешно хлопотал о привлечении крупных иностранных художников в число педагогов. Он охотно принимал даровитых учеников без всяких формальностей: великого Рокотова — “по словесному приказанию”, а гениальный скульптор Федот Шубин был “истребован” в Академию из придворных истопников. Живыми свидетелями той далекой эпохи первых десятилетий Академии были для нас те неожиданные открытия, с которыми мы сталкивались на каждом шагу, блуждая по холодным, некогда парадным, торжественным залам и галереям. В разбитые окна врывался холодный ветер, насыпающий на подоконники мокрый снег. Как жутко было, открыв одну из дверей во втором этаже длинного коридора, увидеть, что она, словно окно, выходит прямо на улицу, в академический сад. Бомба, попав в здание Академии, вырвала часть его — огромную мастерскую, от которой сохранилась только стена с чудом уцелевшей мемориальной доской, свидетельствующей о том, что здесь жил и работал Т. Г. Шевченко. В проломе были видны заснеженные деревья академического сада и обелиск, поставленный в честь побед русского оружия. Однажды, заплутав в бесконечных анфиладах комнат, мы попали в холодный полумрак высокого и гулкого зала, где высоко на стене парила в голубых небесах крылатая дева в развевающейся тунике. Золотая надпись под ней гласила: “Слава”. Мы долго стояли, задрав головы, зачарованные этим неожиданно возникшим утренне-светлым образом, так не вяжущимся с ледяным мраком искалеченного войной храма “трех знатнейших искусств”.

Для нас огромным событием было открытие в 1945 году академического музея античных слепков, первого музея в Ленинграде, возобновившего свою деятельность после войны и блокадной разрухи. В городе еще по-прежнему там и сям выглядывали мрачные руины разбомбленных домов, еще золотой купол Исаакиевского собора скрывала защитная краска, еще на окраине города многие витрины магазинов, превращенные в дзоты, недоверчиво смотрели в ту сторону, куда ушел разгромленный враг; еще бледны и худы были лица ленинградцев, и в глазах женщин было столько скорби и памяти утрат, — когда в залах Академии художеств лучезарные боги древней Эллады неизменной улыбкой торжества осветили далеких и непонятных им людей XX века. Ника! Стремительная, как белоснежное облако! Со складками одежд, волнуемых ветром, как прибой пенистых волн Адриатики! Нет, пожалуй, в мировом искусстве образа более ликующего, сильнее воплотившего в себе героическое дерзание, одухотворенность человеческого подвига. Аристотель говорил, что юношам, начинающим свой жизненный путь, дабы совершенствоваться нравственно, необходимо созерцать фрески художников древности. И в самом деле, понятие о прекрасном, воплощенное в древнегреческих творениях, оказало огромное влияние на эстетические вкусы многих европейских народов. Мы влюблялись в творчество Александра Иванова и Карла Брюллова! Великая русская школа!

Нашим Вергилием в царстве бессмертных героев антики был старенький профессор Александр Александрович Починков. Маленький, сгорбленный, с небольшой седой “бунинской” бородкой и усиками, в черной фаустовской шапочке и всегда испачканном гипсом халате, он был для учеников художественной школы посредником между нами и миром давно ушедших цивилизаций. Если бы кто-нибудь сказал, что он был личным другом Фидия или Донателло, то никто из нас не удивился бы: до того проникновенно наш старый профессор воскрешал характеры, индивидуальные особенности людей, живших в давно прошедшие времена. Как он говорил о Микеланджело!

Незабываемо интересно было с Александром Александровичем пройти по залам музея, где встречала нас застывшая фигура фараона. Меня всегда поражало особое выражение лица, присущее египетской скульптуре, глядящего как бы прямо в тебя и мимо тебя. А сколько тайны и неповторимой женственности в распахнутых глазах Нефертити, которая могла бы показаться современной женщиной, если бы не тот же загадочный взгляд, смотрящий в никуда. Глядя в ее глаза, испытываешь чувство, сходное с восторгом археолога, увидевшего в раскрытой гробнице юного фараона чудом переживший тысячелетия трогательный букетик полевых цветов. Египтяне создали беспримерный в истории культ умерших; они вложили в него свое понимание жизни. Отсюда характерные для Египта гигантские памятники, которые как бы хотят сделать вечность видимой. Та же воля к бессмертию, спустя много веков, через римское искусство в песках Фаюма создает неповторимое явление мирового искусства — фаюмский портрет, который для меня является наивысшим понятием портрета вообще, если под портретом понимать концентрацию духовного мира и неповторимой человеческой индивидуальности.

И сколько раз художники отказывались от изучения окружающей их жизни и становились слепыми подражателями бессмертных памятников эллинского гения! Чем же объяснить это удивительное явление? Ведь и другие эпохи и другие народы создавали великие произведения. Отчего же именно памятники греческой культуры вечны, всем понятны, всем близки? Ни в одной стране древнего мира человеческая личность не приобрела такого значения, как в Греции. Основной идеей греческого искусства был человек, во всей его богоподобной красоте и величии.

И сами боги — не страшные существа восточных религий, а люди с человеческими страстями и человеческими интересами. Изображая бога, грек ничего не мог придумать лучшего, как изобразить прекрасного, совершенного человека.

В течение долгих лет обучения в СХШ и Академии мы проводили многие часы за рисованием, точнее сказать — срисовыванием образцов античного искусства. Для нас это была школа постижения подлинной гармонии, одухотворяющей человеческое тело в примерах великого творчества. Сидя в нетопленых классах, зачастую в шубах, посинев от холода, мы часами любовались прекрасным обнаженным юношей — дискоболом, головой Геракла и Септимия Севера!

Но самое сильное впечатление оставляет “Пергамский алтарь”, изображающий битву богов Олимпа с гигантами подземного царства. Какая величественная картина яростной схватки человекоподобных богов и звероподобных людей! Недаром эллины вкладывали в мрамор весь пафос, всю радость победы над племенами варваров. С трудом находишь в мировой культуре примеры столь могучего духа, “прометеева огня”, выраженного в смертельной схватке добра и зла. Разве что фрески Микеланджело, глядя на которые “олимпиец” Гете воскликнул, что не находит в себе сил жить в мире этих образов. Разве что музыка великого Вагнера и нашего национального гения Мусоргского. И конечно, Достоевский, Данте, Пушкин... фигура раненого галла, на самом деле, судя по гривне на его шее, — фигура славянина, нашего предка. Когда-то, стоя, как и мы, перед ней, юный Лермонтов написал известные стихи:

Ликует буйный Рим...
торжественно гремит
Рукоплесканьями широкая арена:
А он — пронзенный в грудь, —
безмолвно он лежит,
Во прахе и крови скользят его колена...

...Воет ветер, завывая и крича в подворотнях Петроградской стороны. Осенний парк в темноте яростно скрипит и машет скрюченными пальцами деревьев. Давно опавшие листья несутся по аллеям по чахлой, увядшей траве газона. Близ Невы, за оградой зоопарка, звери тоже не могут заснуть. Как странно услышать в такую промозглую ночь дикий вопль африканского зверя, мечущегося в тоске по своей узкой клетке! Вот и Нева... Вода, черная, как тушь, и холодная, как лед, совсем близко...

В одну из таких одиноких ночей я написал юношеские стихи:

Когда на город ляжет ночь,
Кольцом сдавив его дыханье,
Иду от шумных улиц прочь,
Охваченный толпой мечтаний.
В туманной мгле смотрю в Неву,
Пустой, ничтожный, одинокий,
Я жизни будущей канву
Тщусь разгадать во тьме далекой.
И не боюсь я ничего,
Отдавшись одному лишь чувству;
Я жажду только одного —
Познать великое искусство!