Книга первая

Вид материалаКнига

Содержание


Страницы моей жизни в юности
Подобный материал:
1   ...   13   14   15   16   17   18   19   20   ...   50

Страницы моей жизни в юности


У Сытного рынка на Петроградской стороне в трехкомнатной квартире на улицы Воскова дом 17 (поразившей меня в день моего приезда своей пустотой — вот почему и не запиралась дверь!) жили мои двоюродные сестры, о которых читатель уже знает. Алла училась в восьмом классе и приходила домой только ночевать. Нина, служившая в одной из воинских частей МПВО, могла наведываться только по субботам — “быть в отгуле”. Ходила она в военной гимнастерке с погонами. У нее была упругая грудь, грустные карие глаза и твердый характер.

Щемящее и безысходное чувство рождала эта холодная, мрачная квартира, в которой мне позднее было суждено прожить пять лет. Именно такого типа “доходные дома” послужили фоном “униженных и оскорбленных” героев Достоевского. Война смела внешнее благополучие дома и обнажила его жутковатую петербургскую суть. Живя совсем близко от своего старого дома, я не находил в себе сил зайти даже во двор. Но однажды, набравшись мужества, я все-таки вошел под арку нашего дома на углу Большого проспекта и улицы Калинина. Ничего не изменилось, только двор показался мне гораздо меньше, чем раньше. Окна верхних этажей отражались в огромных, напоминающих слезы лужах, волнуемых ветром.

Я долго смотрел на окна первого этажа, где мы жили. Вот наша комната, вот бабушкина. Окно комнаты, в которой умерла моя мать. Вдруг из открытой форточки этого окна кто-то окликнул меня по имени — я узнал женщину из соседней квартиры, которую, очевидно, вселили в опустевшую нашу. Не отдавая себе отчета, я повернулся и бросился прочь со двора.

Я знал, что всех, кто жил на Петроградской стороне, хоронили на Серафимовском кладбище. Очевидно, и мои родители были похоронены там. Это была окраина города, дорога на “Черную речку” дуэли Пушкина. Набережные изрыты огородами. Среди гигантских пустырей пасутся козы, из глухой блеклой травы и крапивы поднимаются кое-где случайно уцелевшие руины стен с развеваемыми ветром обрывками старых обоев. Деревянных домов почти нет, их разобрали на дрова. А вот и Серафимовское кладбище — огромное поле, ограниченное линией далеких городских окраин с дымящимися трубами и фабричными корпусами. Среди полей, как островок, кладбищенский лес и маленькая деревянная церковь Серафима Саровского. Множество старых крестов и оградок...

Неподалеку от дороги рыли могилу, выбрасывая наружу комья желтой вязкой глины. Склонившись над ямой, я спросил, где находятся могилы погибших в блокаду. Могильщик в грязном мокром бушлате, стоя на дне ямы, поднял кверху свое изрытое оспой лицо и, утерев рукавом пот, сказал:

— Пойдешь прямо мимо церкви, увидишь траншеи — братские могилы, как грядки, — там хоронили блокадников...

Стал накрапывать дождь, черные деревья роняли с голых ветвей холодные капли. Передо мной было огромное поле с едва заметными в траве грядами, уходящими к горизонту, — сотни тысяч ленинградцев были похоронены здесь.

Дождь все усиливался. В тишине откуда-то доносился женский плач, заглушаемый порывами ветра и пронзительным криком паровоза. Деревья начинали желтеть своими высокими кронами. Стволы черные — словно от горя...

* * *

Послеблокадный город был тих и безлюден. В мирное время я никогда не слышал во дворах нашей петроградской стороны шарманки, но теперь на узкие и страшные, как дно колодцев, дворы иногда приходили слепые, изувеченные войной певцы. Я особенно запомнил одного. Его лицо напоминало найденные при раскопках древние, искалеченные безжалостным временем античные головы с отбитыми носами. О, бедный русский Гомер XX века! Он был в рваной гимнастерке с колодками орденов. Я долго шел за ним со двора во двор, слушая его песню, монетки кидали из разных окон, завернув их в обрывки газет:

Дай руку пожму на прощанье,
В голубые глаза загляну.
До свиданья, мои друг, до свиданья,
Уезжаю на фронт, на воину.
Там в аду оружейного залпа,
Под губительным шквалом огня
Я тебя никогда не забуду,
Только ты не забудь про меня...

Когда наступал холодный, ненастный вечер, в квартире сестер становилось нестерпимо тягостно. Все валится из рук. Вздрагиваешь от скрипа половиц, завывания осеннего ветра. В тишине неожиданно, как пистолетный выстрел, хлопает форточка.

Любимым местом вечернего пребывания моей сестры Аллы стала... оперетта. Я был вначале невероятно шокирован этой непонятной мне страстью — тем более в такое время, после всего пережитого...

Сестра перечисляла мне: на “Сильве” была сорок раз, на “Баядерке” — пятьдесят...

Тихо и плавно качаясь,
Горе забудем вполне...

Люди во фраках, дамы с глубоким декольте, смех, брызжущее веселье, шампанское и любовь... У зрителей светлели лица, хохот и аплодисменты прерывали много раз спектакль. Как до войны!

...Мы входили в нашу темную квартиру, шли ощупью в кухню и напевали в холодной пустоте. Сестра опять надевала ватиновую подкладку от пальто и засыпала, накрывшись двумя одеялами и старой, изъеденной молью материнской шубой. На стене мерно, как блокадный метроном, стучали ходики. За окном выл ветер, и черное небо было оживленно-тревожным в стремительном беге ночных облаков... Стекла на кухне дрожали и жалобно звенели, вторя порывам промозглого петербургского ветра. Безысходность!..

* * *

В Ботаническом саду большая оранжерея стояла после бомбежки без стекол, как гигантская пустая клетка для птиц. Замерзшие высокие пальмы уныло высились среди груды битого стекла. В дальнем углу старого, буйно разросшегося за время войны парка, у Невки, там, где свыше двух веков находится самое старое в Петербурге шведское кладбище, были разбиты огороды — единственное, что давало возможность пережить долгую зиму. Владельцы огородов, жильцы нашего дома ботаников дежурили день и ночь, чтобы спасти свой скромный урожай от воров, перелезающих на территорию сада через невысокую чугунную ограду, напротив дома, где когда-то жил Александр Блок, на берегу узкой и коричневой, заросшей зелеными водорослями Карповки.

Однажды, когда я шел по густой аллее осеннего сада, до меня донеслись пронзительный милицейский свисток и крики: “Держи его, держи!” Из-под ветвей огромного куста барбариса выскочил, как затравленный заяц, мальчик лет семи. Я машинально расставил руки. А он, не замечая меня, в ужасе оглядываясь на близкую погоню, ударился головой в мой живот. Остановившись, он снизу вверх умоляюще смотрел на меня глазами, полными слез. У него было такое бледное, худое и интеллигентное личико.

— Мальчик, не задерживай меня... Я тебе мелочи дам — все что у меня есть. — Он полез в карман дырявых коротеньких штанишек. — У меня мама больная лежит. Я ничего не украл! Я не вор... Я первый раз. Я больше никогда не буду! Отпусти меня!

Он говорил, задыхаясь от быстрого бега и слез. В маленькой ручонке, испачканной землей, судорожно сжимал морковку.

“Держи его, он сюда побежал!” — кричали совсем близко за кустом. Из разных концов парка в ответ неслись трели свистков — это отвечали и шли на помощь дежурные с других огородных участков; каждый в отдельности не надеялся на свои силы.

Я показал мальчику дыру в сломанной ограде, через которую он мог выбраться из сада. Он скрылся в тот момент, когда раздвигала кусты погоня. Я долго не мог забыть его горестное личико!

* * *

Война еще не кончилась. Ленинград залечивал раны, нанесенные огнем войны, ушедшей далеко на запад. Скоро будет победа!

Это время всегда останется в моей памяти, потому что ему я обязан открытием сложного, неповторимого мира — города, имеющего свою душу, противоречивую судьбу, которая волнует, как жизнь любимой женщины.

Некогда элегантные газоны скверов и садов были изрыты траншеями и превращены в огороды, опутанные колючей проволокой и забаррикадированные лесом старых ржавых кроватей. Ансамбли дворцов, домов и особняков, прижавшись друг к другу, тихо и грустно смотрели в светлые быстрые воды широкой Невы. Над Невой кричали чайки, и все так же красовался своей решеткой Летний сад. Лебяжья канавка чиста, как лесной ручей. Стаи малюсеньких рыбок молниеносно бросаются в разные стороны, завидев тень на воде... А вот Инженерный замок, Марсово поле, где некогда были парады императорских доблестных полков.

Нельзя говорить без волнения о прекрасных чертах Петрова града! Тот, кого он хоть однажды овеял своим дыханием и шумом листвы старинных парков, кто видел и ощущал его странную загадочную близость, тот, кому открылись его величественные и нежные черты архитектурных гимнов сквозь слезы дождя и тумана, тот, кто видел гонимые по зеленой воде каналов желтые листья, кто заглядывал в грустные глаза окон и на задворки с трепещущим на ветру бельем, — тот навсегда запомнил лик великого города.

Может быть, Петербург, как ни один город в мире, имеет свою особую душу, присутствие некоего одухотворенного индивидуального начала, заключенного в комплексе архитектурных ансамблей, величественно-широкой Неве, мостах, нависших над рябью свинцовых могучих заветренных волн... Неисчерпаем и бесконечен в своем бытии вечный город! Он меняет облик в зависимости от времени года, месяца, дня, часа. Нежная и жестокая весна со звоном ледохода, рождающая тревогу в груди, которую нельзя спрятать в призрачном свете белой ночи. А затем синее, жаркое или холодное и такое короткое лето. Хрупкая нежность улетающей осени покрывает золотым ковром опавших листьев аллеи парков города. И, наконец, наступает самое “петербургское время” — холодная мгла, промозглый ветер, качающий фонари.

В который раз гуляя в поздний вечер по пустынной длинной набережной, защищая рукой шапку от злого осеннего ветра, я подходил к Медному всаднику, поднимал голову к быстро несущемся низкому ночному небу и глядел в лицо Петра, изумляясь волевой силе, спорящей с набатом стремительных небес.