С. Б. Борисов Человек. Текст Культура Социогуманитарные исследования Издание второе, дополненное Шадринск 2007 ббк 71 + 83 + 82. 3(2) + 87 + 60. 5 + 88

Вид материалаДокументы

Содержание


Уральский университет (Свердловск). 1989, 22 мая.
Версия философа о популярности песни
Предназначена для?...
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   41

«Наутилус» в душе тинейджера


[От редакции: Нетривиальный взгляд на тексты «Наутилуса-Помпилиуса» с точки зрения глубинной психологии предложил редакции философ С. Борисов. Не во всём разделяя позицию автора, мы, тем не менее, предлагаем его статью серьёзному читателю].

В этой небольшой за­метке я хочу поделиться некоторыми соображениями относительно одной из всесоюзно-попу­лярных композиций сверд­ловской poк-группы «Наути­лус-Помпилиус» «Я хочу быть с тобой». Сразу же оговорюсь, что являюсь безоговорочным и яростным поклонником этой группы. Однако мысль работает помимо моей воли: почему именно эта песня так схватила «душу» общественного созна­ния? На какие предрасположенности, установки общественной психологии она так удачно наложилась?

Позволю себе высказать одну гипотезу. До сих пор неисследованным и, я думаю, неоткрытым слоем молодежной культуры являются самодеятель­ные любовные «новеллы» мелодраматического харак­тера, популярные у 80–85 процентов девочек 11–15 лет. Среди них важней­шее место занимают трагические рассказы о любви. Автор заметки на протяжении нескольких лет занимается сбором и анализом этих текстов. Они представляют собой уникальный материал для постижения подросткового мироощущения «изнутри», а не со стороны.

Классическим представи­телем этого жанра является рассказ «Помни обо мне», который вот уже, по меньшей мере, 15 лет переписывается миллионами девочек по всей стране. Сюжет несложен: знакомство, любовь, роковая смерть подростка, предсмертное письмо, самоубийство девочки. На мысль меня натолкнули встретившиеся в одном из вариантов этого рассказа заключительные слова девочки, умирающей под коле­сами машины: «Здравствуй, Толя!»

Идея самоубийства как способа встречи, воссоединения с погибшим люби­мым является общей для подавляющего большинства рукописных трагически-любовных рассказов («Помни обо мне», «Любовь всем смертям назло», «Брат и сестра»…).

Каков же вывод? Мифологема самоубий­ства как акта верности, как потустороннего способа воссоединения с люби­мым – это мощный компонент девичьего созна­ния. В определенный момент он активизируется в письменной форме, затем острота темы снижается, но не исчезает, а уходит на подсознательный уровень и там находится в состоянии «постоянной бое­вой готовности». Однако в «легальной» духовной культуре подобные сюжеты крайне редки (исключение составляют некоторые ин­дийские фильмы). Вот почему появление данной суицидной мифологемы в прекрасно поданной музыкальной, вокальной, текстовой и сценической форме, в сочетании с закрытой ранее психоделиче­ской темой сразу же вывело наружу подсознательный пласт психики тинейджера и обеспечило песне – наряду с указанными факторами – столь высокую популярность.

И ещё маленькая гипотеза. Мне кажется, что знаменитый внетекстовый проигрыш «Алена Делона» зацепляет и дразнит наше сознание скрытой, но от этого ещё более действенной перекличкой со столь же знаменитой мелодией из Бизе: «То-ре-а-дор…». Пропойте её сначала в мажоре, а потом в миноре. Чувствуете?

В заключение хочу ещё раз возразить тем, кто решит обвинить меня в предвзятом отношении к «Наутилусу». Любить, ценить ансамбль и находить удовольствие в обнаружении неожиданных взаимосвязей его текстов с установками общественной психологии – вещи вполне совместимые.


Уральский университет (Свердловск). 1989, 22 мая.


Детская сказка или антиутопия?

(культурологический анализ повести

Н. Носова «Незнайка в Солнечном городе»)


В 1958 году вышла в свет вторая часть сказочной трилогии Николая Носова о Незнайке. Год был знаменательный – накануне отгремел Московский фестиваль молодежи, тогда же публика зачитывалась взахлёб коммунистической утопией И. Ефремова «Туманность Андромеды». Два года назад прошел XX съезд КПСС, и назревал XXI съезд, долженствующий провозгласить идею развернутого строительства коммунизма, закрепленную в программе КПСС XXII съездом.

В этом контексте рассмотрим оценки повести, данные в критике. «Незнайка получает волшебную палочку и попадает в чудесный Солнечный город будущего» (1958 г.); «прекрасный Солнечный город» (1973 г.). Критика отметила и прямую перекличку названия «Солнечного города» с «Государством Солнца» утописта-коммуни­ста Томмазо Кампанеллы. Все это подтверждает восприятие повести как модели будущего социального устройства. Лучшим подтверждением тому служит письмо шестиклассницы Танечки Огурцовой в Дом детской книги: «Я поняла так, что когда в нашей стране будет коммунизм, то я нашу страну представляю как Солнечный город». Итак, и взрослые, и дети единодушно вос­принимают книгу как описание «картины будущих общественных отношений, которые сложатся между людьми» (1978 г.).

Но вчитаемся в воспоминания С. Митимского где тот рисует картину обсуждения рукописи перед публикацией: «Мы знали, что это сказка о будущем, и, конечно, понимали, что взялся Носов за тему очень ответственную. В первых главах книги не было ничего настораживающего... Однако где-то уже в последних главах на улице Солнечного города откуда ни возьмись появляются странные существа под названием «ветрогоны». Как они попали в Солнечный город – город будущего? Нет ли тут ошибки?»

Ну что же, заметим мы в скобках, – нельзя отказать цензорам в зоркости и поставить в упрек им, что они даром едят свой хлеб. На обсуждении естественно возник вопрос о том, нет ли в сказке «не только педагогических, но и каких-то более серьезных недостатков»? Н. Носов упорно защищался: «Разве так уж необходимо, – говорил он, – чтобы все шалопаи исчезли в будущем?» А в кулуарах (искренне ли?) жаловался на «возросшие предрассудки» и «бдительность, побуждающую искать в книгах то, чего нет».

Остается надеяться, что когда-нибудь нам удастся выяснить, что на самом деле думал автор. А пока вернемся к критике произведения в печати. «Встречаются, чего греха таить, тяжеловесные пассажи. Писатель обращается к детям чуть ли не на языке технической статьи. Повесть несколько перегружена техническими подробностями» и т. д. Речь идет об изнурительном мире автоматов, которым и отличается Солнечный город от «примитивного коммунизма “Цветочного города”», где верхом достижений является автомобиль на газированной воде Винтика и Шпунтика. Вот пример из текста:

«Это так называемый универсальный круговой самоходный посадочный комбайн... Вместе с удобрением в землю при вспашке вносится активированная подкормка, которая содействует быстрому произрастанию растений… В зависимости от натяжения троса руль устанавливается таким образом, что машина делает большие или меньшие круги… В механизме комбайна имеется прибор, который преобразует воздушные звуковые колебания в электрическую энергию».

Можно ли предположить, что автор блестящих детских рассказов, «Вити Малеева», написавший в 1954 году бессмертные «Приключения Незнайки и его друзей», к 1958 году утратил вкус настолько, чтобы десятками строк выдавать подобные пассажи? В конце концов, когда ему через пару лет понадобилось отправить коротышек на Луну, он придумал некий «лунный камень», создающий невесомость, и не мудрствовал лукаво, утомительно объясняя устройство реального космического корабля.

Не несут ли подобные тяжеловесные пассажи определенной смысловой нагрузки? Не показывает ли писатель таким образом бесчеловечность технизированно-кибернетического мира? И не из этой ли никчемности личных усилий коротышек в мире царствующих автоматов, где даже пол подметает самоползающая «кибернетика», взросла почва для ветрогонства как массового явления. Ведь т.н. «ветрогонство» так быстро распространяется по городу и погружает его в пучину неразберихи и беспомощности, что становится ясно: оно выражает какую-то существенную потребность жителей «прекрасного города будущего», а не является следствием случайного взмаха волшебной палочки Незнайки. В таких случаях говорится: если бы ветрогонов не было, их следовало бы придумать. По сути, только для этого и вручает Носов волшебную палочку Незнайке руками неизвестно откуда взявшегося волшебника. Ведь кроме превращения единственного коротышки в осла и ослов в коротышек ничего собственно волшебного Незнайка не совершает. Все остальное уже есть в душах жителей города, а палочка, как катализатор, не участвуя собственно в «реакции», вызывает ее.

Примечательно, что «коммунистический город будущего», характеризующийся самой совершенной системой общественного устройства, оказывается беспомощным перед ветрогонами и, по сути, капитулирует перед ними. Избавляет его от гибели (глава так и называется – «Во власти ветрогонов») только «deus ex machina» – неизвестно откуда взявшийся волшебник.

Итак, можно предположить, что причина ветрогонства заклю­чена в структуре изображенного Н. Носовым общества потреб­ления, базирующегося на автоматической технологии. Здесь не встретишь пафоса художественного созидания поэта Цветика, познавательного беспокойства Знайки, увлеченности техническим творчеством Винтика и Шпунтика. Все отлажено, стабильно, устроено и... застойно! А духовно застойное общество, пусть и безбедно живущее, неизбежно должно выродиться, погибнуть.

Итак, подведем итоги. В своей сказочной повести «Незнайка в Солнечном городе» Николай Носов в единственно возможной в то время форме развернул технократическую антиутопию. Он острее многих других почувствовал набирающие в обществе потребитель­ские ориентации и представления о коммунизме лишь как о «лью­щемся полном потоке» материальных благ и постарался показать, к чему приведет воплощение мещанского понимания коммунизма.

Если наше предположение верно, то мы можем говорить об одной из первых «легальных», хоть и умело замаскированных, антиутопий. У цензоров не хватило логики (а может, сил), чтобы показать достаточно убедительно, что повесть по сути является развенчанием коммунизма в технократической его ипостаси. Таким образом, долгое время тайна повести была скрыта за сказочно-фантастическим содержанием.


«Южноуралец» (Чебаркуль). 1989, 30 июня.


«Я хочу быть с тобой»

Версия философа о популярности песни


[Нетривиальный взгляд на текст наиболее популярной песни «Наутилуса-Помпилиуса», около года бывшей на первых местах в хит-парадах ТАСС, предложил наш постоянный автор из Шадринска С. Борисов. Читатели, следившие за выпусками «Философского клуба», помнят его заметку «Юности чистое зерцало», где он сообщал об «открытом» им феномене рукописного девичьего лю­бовного рассказа. С. Борисов продолжает свои размыш­ления по этому поводу].

В этой небольшой за­метке я хочу поделиться с читателями некоторыми, со­ображениями относительно одной из всесоюзно-попу­лярных композиций сверд­ловской poк-группы «Наути­лус-Помпилиус» В. Бутусова и И. Кормильцева «Я хочу быть с тобой».

Сразу же оговорюсь, что являюсь горячим и безого­ворочным поклонником этого коллектива. Однако мысль работает помимо моей воли: почему именно эта песня так схватила «душу» общественного созна­ния?

А поскольку главной ауди­торией, определяющей ус­пех той или иной песни, является девичья, то вопрос можно поставить так: на ка­кие предрасположенности, ожидания, подсознательные установ­ки девичьей психоло­гии так удачно наложился текст этой песни?

Позволю себе высказать одну гипотезу. Как я уже писал однажды, неисследо­ванным и, думается, вообще неоткрытым слоем де­вичьей молодежной куль­туры являются самодеятель­ные любовные «новеллы» мелодраматического харак­тера.

По моим оценкам, чтение и переписывание этих рас­сказов характерно для 80–­90 процентов девочек со­ответствующего возраста. Кроме того, согласно моим предположениям, оно (чте­ние) не только предшествует появлению чувства любви, но и в значительной степени формирует его. Среди лю­бовных рассказов важней­шее место занимают тексты с трагическим концом.

Классическим представи­телем этого жанра является рассказ «Помни обо мне», который, уверен, хорошо из­вестен и чебаркульским де­вочкам, И все же напомню вкратце: знакомство, друж­ба, любовь, «внезапная смерть подростка, его пред­смертное письмо, заканчива­ющееся словами, вынесен­ными в заголовок, и, нако­нец, самоубийство девочки.

На мысль меня натолкнули встретившиеся в одном из вариантов этого рассказа заключительные слова девочки, умирающей под коле­сами машины: “Здравствуй, Толя!”»

Стоп! – подумал я. – Вот оно! Смерть воспринимается здесь не как уход из жизни, а как посмертное («потусто­роннее») воссоединение лю­бящего с погибшим люби­мым. Эта идея характерна для очень многих подобных рассказов. (Рассказ «Из зала суда»: «Мама, я выпил яд. Жить мне осталось две ми­нуты. Я люблю тебя, Таня! Я иду к тебе!» и др.).

Каков же вывод! Идея (в науке есть понятие мифологемы, означаю­щее устойчивую мифологи­ческую идею, поэтому можно сказать – мифологема) самоубий­ства как акта верности люб­ви, как самого достойного способа воссоединения с ушедшим из жизни люби­мым человеком – это мощ­ный (хоть и скрываемый) компонент девичьего созна­ния.

В определенный момент он активизируется, выража­ясь в рукописно-новеллисти­ческой форме, затем уходит вглубь, но не исчезает. Опу­стившись в подсознание, эта мифогема пребывает в состоянии «повышенной бое­вой готовности».

В «легальной» духовной культуре подобные сюжеты крайне редки – исключение составляют некоторые ин­дийские фильмы и песни в исполнении С. Ротару, поль­зовавшиеся колоссальной популярностью (интересно, что во все варианты новеллы «Помни обо мне» включен рассказ о лебединой верности).

Вот почему появление песни с повторяющейся фра­зой «Я хочу быть с тобой», обращенной к погибшей любимой и включающей классический набор: «Веры, На­дежды, Любови» (комната с белым потолком, с правом на надежду. Комната с ви­дом на огни, с верой в любовь) – вот почему по­явление такой песни послу­жило детонатором, вызвав­шим взрыв в глубинах девичьего подсознания.

Не буду говорить о прек­расной музыке, замечатель­ном исполнении – это очевидно. И все же главной причиной высочайшей попу­лярности данной композиции, на мой взгляд, является именно текст, удовлетворивший жажду девочек в ле­гальном выражении подсоз­нательной мечты о «любви до гроба».

Интересно, читали ли Вячеслав Бутусов и Илья Кормильцев рукописные любовные рассказы? А вы как думаете?


«Южноуралец» (Чебаркуль). 1989, 29 сентября.


Рецензия или бездумная похвала


В первом номере журнала за 1989 год бы­ла опубликована рецензия А.Т. Гордиенко и В.П. Степаненко на книгу Б.Т. Гри­горьяна «Человек. Его положение и призвание в современном мире» (М.: Мысль, 1986). Нам показалось несозвучным общему проблемно-критическому тону журнала появление материала, оценивающего отнюдь не бесспорную в содержательном плане книгу в пересказывающе-комплиментарном тоне. Размеры «контррецензии» не позволяют подробно дискутировать с каж­дым из излагаемых тезисов. На примере освещения в монографии «не совсем привычной для традиционной марксистской философии» (Философская и социологическая мысль. 1989. № 1.– С. 121) проблемы отношения человека к смерти постараемся показать, что уровень ее анализа Б.Т. Григорьяном не позволяет дать этой части книги даже нейтральной, не то что положительной оценки (курсив в тексте везде наш.– С. Б.).

Так, на с. 76 монографии читаем: «Смерть находится в вопиющем противоречии с существующей в человеке глубокой жаждой жизни...». Доказательство этого положения – постулируемого «естественного неприятия смерти» отсутствует. В данном случае мы имеем дело не с философским анализом, а с некритическим переводом в русло фи­лософской проблематики расхожих стерео­типов обыденного сознания (в чем, кстати, традиционно обвиняли экзистенциалистов).

Далее мы знакомимся с очень длинным письмом верующего человека из журнала «Наука и религия» двадцатилетней давности, убежденного в бессмысленности конечной человеческой жизни. Проблема действительно очень серьезна, но как же автор отвечает на вопросы человека о смысле его индивидуально-неповторимой жизни?

Заявив предварительно, что «такое представление лишено разумных и жизненных оснований, да и морального оправдания» (? – С.Б.), Б.Т. Григорьян обосновывает это довольно неожидан­ным образом: «Считать жизнь бессмысленной только потому, что она должна когда-нибудь оборваться, – это все равно, что не видеть смысла в существовании домов, мостов, железных дорог, созданных на ограниченный период времени, в озерах и реках, которые могут обмелеть и высохнуть, или в хорошей погоде, которая держится и того меньше» (с. 77–78). Просто удивительно, что авторы рецензии обошли вниманием этот пассаж. Приходится напомнить общеизвестное философское положение о том, что смысл – это прерогатива человека, что бытие погоды, мостов или рек собственным смыслом («для себя») не обладает. Они приобретают статус ценностного бытия (смысла) лишь «для другого» – для того же человека. Нужно ли говорить, что низ­ведение бытия человека до уровня «наличных» и «сподручных» вещей диссонирует с общим духом гуманистического миро­воззрения. (Последующая оговорка относительно безусловной осмысленности бытия «известных всему человечеству ученых прошлого» (с. 78), а не только «лесов, полей и рек», ничего не меняет. Вопрос ведь стоял о смысле жизни обыкновенного че­ловека, а не светил науки).

На первый взгляд, новизной отличается так понравившаяся авторам рецензии фраза: «Сама мысль о бессмертии человека абсурдна, по крайней мере, несовместима с понятием о смысле жизни». Однако обоснование этого тезиса Б.Т. Григорьяном вызы­вает лишь удивление: «...Бессмертный человек всегда имел бы достаточно времени в своем бесконечном прошлом (? - С. Б.) существовании, чтобы достигнуть абсолютного совершенства. Наконец, в его распоряжении не менее бесконечное будущее. Стоит ли упрекать его в недостойных поступках или бессмысленном времяпровожденин? Ведь он всегда успеет навер­стать упущенное» (с. 78). По-видимому, есть необходимость повторить еще одно общепринятое философское положение о необратимости последствий любого поступка (не только убийства или другого «недостойного деяния», но и всякого иного – как можно исправить прошлое?). Можно в этой же связи вспомнить, например, об ускорении общественного развития, о том, что даже при условной бесконечной жизни людей всегда существует «передовой край» (науки, прогресса), когда быть с ним наравне можно лишь непрерывно двигаясь с ним. Конечность или бесконечность индивидуальной жизни здесь ни при чём.

На с. 79 мы узнаем, что «стремление к самосохранению господствует в борьбе за существование всех живых существ, от самых низших форм до человека». Нам всегда казалось, что тезис о борьбе за существование в человеческом обществе находится в теоретическом арсенале социал-дарвинизма. «И это жизненное стремление в любом индивидууме предшествует (! – С.Б) возникновению психики, оно носит врожденный, стихийный характер. Затем оно выражается у человека уже в виде сознательного страха перед смертью и любви к жизни», – читаем мы далее. Такой неистребимой и всесокрушающей уверенности во врожденности страха смерти мог бы позавидовать любой экзистен­циалист или теолог. И все дальнейшие атеистические аргументы Б.Т. Григорьяна по сути уже не имеют силы. Они взяты из другой сферы – «убежденность, вера в принципы и идеалы» (с. 81), – и, честно говоря, едва ли подействуют сейчас даже на неверующего человека. Философ без труда обнаружит в основе взглядов марксиста (материалиста) Б.Т. Григорьяна фрейдист­скую концептуальную структуру: «бессознательное – сознательное» в несколько ином «исполнении» (врожденный стихийный бессознательный страх смерти сдерживается сознательными усилиями «практического разума»).

Конечно, авторы рецензий имеют право на то, чтобы придерживаться вместе с Б.Т. Григорьяном фрейдистских в методологической своей основе взглядов на отношение человека к смерти. Но, по-видимому, об этом следовало бы сообщить читателям.

Мы не станем продолжать анализ. Можем, однако, заверить читателя, что вряд ли он отыщет в данной книге даже слабую попытку использовать в исследовании марксистский методологи­ческий инструментарий (если не считать таковым сообщение о том, что К. Маркс, Ф. Энгельс и В.И. Ленин не верили в личное бессмертие – с. 81). Мы имеем в виду, в частности, положение о том, что биологическое существует в человеке в снятом виде и обязательно опосредовано социальным. Даже простой переход от просветительско-атеистической установки к элементарным марк­систским гипотезам дал бы взрывной эвристический эффект: «жажда жизни» как аспект и следствие социально сформированной «воли к власти» или потребности в творческой самореализации; безразличие к здоровью (и возможной смерти) как следствие социальной апатии; «жажда смерти» как социально спровоциро­ванная установка самоубийц и т. д. Но этот разговор выходит за рам­ки рецензии. Мы выбрали буквально несколько страниц монографии и попытались показать, что при минимально серьёз­ном подходе к анализу принципиальных положений философско-антропологической концепции Б.Т. Григорьяна («человек и смерть» – фундаментальнейший её раздел) невозможно появление такой благожелательно-беспроблемной рецензии, которая была опубликована в первом номере журнала за 1989 год.


«Философская и социологическая

мысль» (Украина). 1990, № 1.


Предназначена для?...


[Москаленко А.И., Сержантов В.Ф. Смысл жизни и личность. – Новосибирск: «Наука», Сибирское отделение, 1989. – 205 с.]

Передо мной книга, в аннотации к которой значится: «Предна­значена для широкого круга читателей». Смело открываю начало четвертой главы и пытаюсь постичь «Смысл жизни и некоторые аспекты биологи­ческой организации человеческого индивида». «Адаптационный синдром, или стрессорная реакция... – пишут авторы книги, – организуется высшими уровнями центральной нервной системы, гипоталамическими центрами и гипофизарно-адреналовым механизмом... Стрессорные раздражители приводят к гиперфункции гипофизарно-адреналового комплекса... Передняя доля гипофиза секретирует в увеличенных количе­ствах адренокортикотропный гормон...» (с. 148–149).

Почувствовав себя чужим в «широких кругах» читателей, несомненно, прекрасно понимающих, о чем идет речь, пытаюсь пробиться к смыслу жизни и перелистываю страницу: «На второй стадии... устанавливается гиперсекреция самотропного гормона, приводящая к преобладанию секреции минералокортикоидов, что выражается в восстановлении тимиколимфатического аппарата...» (с. 150). Испуганно взглядываю на обложку – может, я взял учеб­ник по физиологии? Нет, все верно: «Смысл жизни и личность». Ладно, будем держаться. Прочитаем по диагонали несколько страниц, где авторы добросовестно излагают зачем-то концепцию стресса Г. Селье, и вчитаемся в те места, где трактуются «пробле­мы памяти в широком смысле этого слова»: «Возникающая при этом гиперфункция приводит к установлению более высокого уро­вня деятельности пластического метаболизма» (с. 154); «В насто­ящее время существует две гипотезы становления нервной памяти. Согласно первой из них, временная организация импульсов, приходящих в клетку, отражается в изменениях структуры РНК, а затем и в аминокислотной последовательности полипепто­идных цепей цитоплазмы и синапсов» (с. 155); «...действуют и контину­ально-полевые силы, подвижно меняющиеся под влиянием цирку­ляций реверберирующих возбуждений» (с. 156). Ну ничего, еще немного – и смысл жизни появится, думаю я. «...Изменение нукле­идных кислот, возникающее в ответ на ту или иную модуляцию импульсов»; «...что функции клеточного метаболизма нейронов как бы перекладываются частично на клетки нейроглии» (с. 157, 158). Фу-у, хоть бы словарик для «широкого читателя» привели...

«Это выражается, в частности, в стойком репрессировании аутосинтеза ДНК, в отсутствии полиплоидизации...» (с. 158–159); «Благодаря высокой концентрации катехоламинов и глюкокортико­идов осуществляется...» (с. 163); «...возбуждение гипофизарно­адреналовой системы и возрастающее выделение АКТГ и глюкокортикодов...» (с. 166). Пролистав 20 страниц текста, вызыва­ющего комплекс интеллектуальной неполноценности, и так и не поняв, какое отношение это имеет к смыслу жизни, подходим к параграфу третьему этой же главы под названием «Смысл жизни и здоровье». Читаю: «По З. Фрейду, личность – это ...»; «Э. Эриксон подчеркивает...»; «Баррон на основе обследований студентов уста­новил различия... Чертами зрелой личности можно считать: ...» – далее следует изложение 13 признаков. «Экзистенциалисты крите­риями зрелости считали...» (с. 169–170); «Г. Олпорт постулирует следующие черты...» (с. 171) – излагается ещё 6 признаков; «К этой позиции близки взгляды Шарлоты Бюллер» (с. 171)...

Нет, право же, это мне неинтересно. Я все же хочу узнать что-нибудь о смысле жизни. Может быть, что-то есть в конце книги. Перехожу к «Послесловию», гордо начинающемуся словами: «Наша эпоха – эпоха становления коммунизма...» (с. 186). Ну что же, может, и так, хотя большая часть мира об этом не подозревает, да и в нашей стране давно уже нет былой уверенности на этот счет. Впрочем, «коммунизм» так коммунизм, тем более, что он «ставит задачу воспитания че­ловека, свободного от инстинктов индивидуа­лизма...» (с. 188). Вот это да! Оказывается, индивидуализм инстин­ктивен. Может быть, это оговорка? Возможно ли, чтобы социально значимый тип поведения и мышления мог рассматриваться как разновидность инстинкта? Да нет, это не оговорка. «Вся история человеческой цивилизации, – читаем на следующей странице, – это борьба с разруши­тельной силой зла, таящегося в животном подсознании человека» (с. 189). Тут только руками развести остается. Ну, то, что цивилизация (в отличие от культуры) являет собой силу, совершенно преспокойно становящуюся разрушительной, – это не требует особых доказательств. Но обнаружение в человеке животного подсознания?

Подсознание как автоматизм, как вытесненное из сферы сознания, как установка – это бесспорно и общеизвестно. Но «злое жи­вотное подсознание», упомянутое этак походя, между прочим, как нечто самоочевид­ное, – это что-то новое в философско­-психологической литературе конца ХХ века.

Перевернув еще страницу, мы с радостью узнаем, что весь процесс движения обще­ственной жизни капитализма «направлен на обесценение человека». А раз человек обес­ценен, то «в буржуазном обществе не хватает места «культу личности» (с. 191). И тут-то он ущербен, этот капитализм, – для культа личности и то нет места. Зато хватает там места для «культа разбоя, грабежа и культа разврата и т. п.» (с. 192).

Также мы можем узнать, что «религия почти всегда была и остается тормозом общественного развития», зато «советское искусство способствовало прогрессу человека и общества» (с. 195). Те, кто воображает, что при коммунизме установится гармония об­щества с природой, также глубоко ошибаются: «Такое представ­ление опошляет коммунизм и унижает человека, призвание кото­рого состоит в борьбе с внешней природой…» (с. 196). Вот так!

Много еще интересного можно узнать из этой книги. Например, о том, что «господство идей Шопенгауэра, а затем Ницше» в немецкой культуре конца ХIХ – первой половины ХХ века «привело в конечном счете к фашистской идеологии» (с. 138). Все так просто и незатейливо, ну почти как в 1930-х – 1940-х годах. На этой же странице авторы дважды говорят о «выдающемся представителе русской художественной культуры – Ф.М. Достоевском» и Л.Н. Толстом. Странно, почему бы авторам не заявить о том, что их влияние на духовную жизнь России привело, скажем, к идеологии сталинизма? Доказательный потенциал такого утверждения был бы не менее значителен.

Вообще, авторы, на мой взгляд, склонны к некоторой гиперболи­зации всего того положительного, что охватывается понятием «социализм», и к уничтожению всего того, что таковым понятием не охватывается: «Таким образом, социализм является переломным этапом развития человечества, когда человек окончательно порывает с животным состоянием...» (с. 91). Бедные японцы и аме­риканцы – никак не могут «порвать со своим животным состоянием». Да и наши прадеды, жившие несколько десятилетий назад, по-видимому, недалеко от обезьян ушли.

Вообще животное начало выступает едва ли не главным объяс­нительным принципом авторов монографии. Вот страх, например. Все, вероятно, знают, что бывает страх за ребенка, любимого, друзей, за страну, наконец, что он может пронизывать всю жизнь человека. Страх от того, что из-за твоей индивидуальной смелости пострадают другие, ни в чем не повинные люди, – на этом основы­вается и использование заложников, и шантаж, и многие другие модели манипулирования поведением людей. Но авторов совсем не интересуют такие «мелочи реальной жизни». «Страх как господ­ствующая эмоция как главная линия поведения есть всегда домини­рование индивидуально-органических функций в человеке над все­ми иными, то есть преобладание в нем животного начала над его собственно человеческими, действительными сущностными родовыми силами» (выделено мной. – Авт.) (с. 98).

Многих заинтересует, например, и набор идеалов, который предлагают авторы моно­графии «широкому кругу читателей». Так, на странице 109 можно прочитать: «Мы полагаем, что главней­шими для нашего времени должны быть идеалы патриотического героизма, альтруистического коллективизма и творческого профессионализма (выделено мной. – Авт.). Желающие смогут ознакомиться, например, с тем, «почему именно патриотический героизм, а не просто патриотизм» полагают авторы «в качестве идеала» (с. 109). Но не подумайте, что авторы забыли про «интер­националистское сознание». Они очень строго квалифицируют вся­кие колеба­ния в этом отношении: «Отступление от требования дей­ственного интернационализма должно рассматриваться как прегре­шение перед наиболее святыми установлениями советской идео­логии, культуры» (с. 110). В заключение этого параграфа авторы благоговейно приводят 12 высказываний, долженствующих, по-видимому, повергнуть читателя в соответствующее состояние. Процитируем лишь первое: «Я отправляюсь на БАМ, потому что это сейчас главная стройка страны. Потому что я знаю, что я там нужен» (с. 112). Позволим себе воздержаться от комментариев.

На страницах 35–47 читатели могут окунуться в знакомую стихию учебника по «научному коммунизму»: «Коллективизм, братство, солидарность, складывающиеся в борьбе пролетариата с буржуазией» (с. 35); читаем об отчуждении при капитализме (с. 36), как будто его существование не признано еще два года назад с высокой партийной трибуны и при социализме; узнаем, что «комму­низм – это высшая по сравнению...» (с. 37), и логично переходим к практическому за­нятию «Социалистический образ жизни». На последнем мы узнаем, что «в буржуазном обществе» «типичным мотивом» является «отношение к труду как к средству обеспе­чения своей собственной жизни, своего био­логического существования» (с. 45). А что касается социалистического образа жизни, то он существенно отличается от всех вариантов жизни в буржуазном обществе… и т. д. и т. п. (с. 45)...

Вы, наверное, почувствовали, что я читал книгу вместе с вами как будто с конца. Рассмотрения проблемы смысла жизни я так и не нашёл. Нигде. Хотя нет, кое-что есть. Так, в параграфе втором авторы монографии с первого же абзаца начинают излагать нам Канта, через четыре страницы мы можем прочитать о Фихте, и еще через страницу о Гегеле (с. 8–14). Вот, собственно, и все. Бесспор­но, взгляды представителей немецкой классической философии нам интересны. Но в этом ли главная задача монографии?

Конечно же, нет. И ещё. В книге можно узнать об «основных компонентах характера», «психологической структуре личности», о лич­ности как социальном индивиде (с. 42–68) и о многих других интересных вещах, например, что «формирование смысла жизни, вероятно, начинается в период полового со­зревания...» (с. 139). Но вот о смысле жиз­ни...

Вызывает удивление и справочный аппарат. В монографии со­держится изобилие ссылок на книги В. Распутина и Ю. Бондарева, И. Кан­та и К. Маркса, материалы ХХVII съезда и труды биологов. Нет только почему-то ссылок на советские исследования по данной проблеме. Если не считать ссылок на собственные книги авторов и автореферат кандидатской диссертации В.Н. Садовникова. Ну хотя бы уж из вежливости можно было мимоходом упомянуть книги, рассматривавшие ту же проблему. Назову для примера книги: «Цель и смысл жизни человека» Л.Н. Когана (М., 1984); «Взаимосвязь категорий счастья и смысла жизни» Б.Н. Попова (М., 1986); «Человек, его положение и призвание в современном мире» Б.Т. Григорьяна (М., 1986). Это первые пришедшие на ум работы 1980-х годов, прямо самим названием провозгласившие решимость обратиться к проблеме смысла жизни. Работы эти разноплановые и разнoуровневые, но нельзя же, в самом деле, делать вид, что, кроме историко-критических очерков М. Рубинштейна «О смысле жизни» 1927 года, в философской литературе последующих лет больше не появлялось ничего достойного даже упоминания.

В заключение маленькая библиографиче­ская справка. На книге выше названия на­чертано: Академия наук СССР. В конце же можно прочитать: тираж 63 000.

Хватит многим.

«Молодой коммунист». 1990, № 2.

Девичий альбом в рукописной культуре


[В февральском выпуске «Науки и мы» за 1989 год была опубли­кована статья А. Белоусова о городском фольклоре. Предлагаемый материал – своеобразное продолжение этой темы].

Интересно проследить, как меняется «статус» альбома как феномена рукописной культуры. Предоставим слово Ю. М. Лотману: «Альбом был важным фактом “массовой культуры” второй половины XVIII – первой половины XIX вв., являясь своеобразным рукописным альманахом». На рубеже XVIII–XIX веков произошло «превращение альбома из факта низовой “семейной” культуры в великосветскую моду». (Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин». Л., 1980). Однако в отличие от других «мод» мода на альбомы так и не исчезла.

«У всех девочек есть альбомчики – бархатные, кожаные, всякие», – читаем мы в автобиографической книге А. Бруштейн «Дорога уходит в даль» описание гимназических традиций (М.: 1964 – С. 345).

Как видно, традиции не прерывались и шли с начала XIX века до его конца. Интересно, что (по-видимому) до 1917 года альбомы были «легальным» увлечением. Осуществлялся своеобразный диалог официальных изданий и неофициальной альбомной культуры. Читаем в журнале 1914 года «Задушевное слово для старшего возраста» многочисленные письма читательниц. Например: «Дорогие подруги по журналу! Мне очень нравятся стихи в альбом, помещаемые в “Задушевном слове”, в письмах читательниц. А вот стихи, которые я предлагаю в альбом: “Тебе желаю, дорогая, / Чтоб ты счастливая была / И чтоб рука творца святая / На добрый путь тебя вела”. Ольга Николаева, 12 лет».

Не будем сейчас оценивать идеологическую атмосферу послере­волюционных лет. Можно только сказать с уверенностью: альбомы стали непоощряемым занятием. Альбом ушел в подполье, но не исчез. Читаем описание альбома периода 1960-х годов в повести В. Орлова «Происшествие в Никольском» (М., 1975 – С. 214):

«Тетрадь Нины, как и прочие из этой серии, на первом листе имела название: “Альбом для души, или Возраст любви и дружбы”… Дальше шли стихи, взятые из книжек и тетрадей подружек, и... слова модных в ту пору песен... После стихов и песен шли разделы о поцелуях, о дружбе, о любви и о различиях между любовью и дружбой» и т. д. (Описание тетради-альбома занимает более двух книжных страниц.) Девичьи альбомы сохра­нились и до сегодняшних дней, конечно, отчасти модифицировав­шиеся, но по настроению и уровню сохранившие дух начала века.

Всё изложенное выше так или иначе известно (это явствует из цитат). Новым в моей заметке является следующее: до сих пор нигде и никем не был выделен, отмечен и тем более исследован феномен рукописного девичьего любовного рассказа. Конечно же, сочинение любовных рассказов, воплощавших определенные установки, фантазии, имело место достаточно давно, однако у меня нет уверенности, что возраст этого жанра равен возрасту альбомов. Упоминание о сочинении индивидуальных (NB!) рассказов можно встретить в художествен­ной литературе автобиографического характера. В уже упоминавшейся трилогии А. Бруштейн гимназистка пишет для гимназического журнала рассказ «Не­равная пара» (сюжет излагается) с трагическим концом. Любопытна реплика сочинительницы: «Если вы все найде­те, что конец слишком печальный, так я могу написать другой… Они пожени­лись и жили очень счастливо… Конец». И далее автор продолжает: «Этот рассказ – “Неравная пара” – обходит весь класс, и все плачут над ним!...». Второй рассказ, принесенный в «редакцию» журнала, называется «Страдалица Андалузия» и имеет аналогичное содержание. В другой повести (Филиппова К. В гимназии. – Свердловск, 1938. – С. 114) излагается отрывок из сочинения того же рода: «Трепетной рукой он обвил ее стройный стан ...» и т. д. В обеих книгах описываются предреволюционные гимназии (периода 1890–1904 гг.). Иных – документальных ли, художественных ли – свидетельств относительно жанра рассказа я не обнаружил.

Сочинение индивидуальных («авторских») самодеятельных лю­бовных рассказов широко распространено и сейчас. Но последние 15–25 лет (за больший период не ручаюсь) существуют «класси­ческие», то есть вошедшие в альбомы («девичники») рассказы, переписываемые на 70–90% слово в слово на протяжении указанного периода. Мне известно 2–5 рассказов, о которых можно со значительной долей уверенности: (= документированности + текстуальной доказательности [литературоведческий анализ]) сказать, что они переписываются не менее 10–15–20 лет из альбома в альбом. Таким рассказом является «Помни обо мне». Рассказчик (он же действующее лицо) выслушивает на выпускном вече­ре рассказ девушки о любви, закончившейся смертью любимого (кстати, ученика той же школы, что и «рассказчик-автор», который почему-то не знает об этой смерти). Девушка показывает ему предсмертное письмо, заканчивающееся словами «Помни обо мне»; в это время она прозревает глубинный смысл этих слов, бросается вон из школьного зала, попадает под машину, и потрясённый рассказчик может только наблюдать, как из кармана платья виднеется письмо со словами «Помни обо мне». Уверен, что текст этого рассказа известен не менее чем 70% всех девочек (а ныне уже матерей таких же девочек). Для этого рассказа характерно постоянство и названия, и текста.

Другой рассказ не имеет постоянного названия, хотя текст тоже крайне устойчив – константен для различных городов нашей страны – вплоть (удивительно!) до грамматических ошибок и фразеологических огрехов (за 10–15 лет никто не исправил! – сакрально!!). Названия – от «Повесть о дружбе» до «Любовь этого стоит». Рассказ также траги­чен по характеру (у меня есть 7 его экземпляров-вариантов; все с разными названиями). Третий – это «Рассказ под­судимого» («“Да, это я убил её...” …Слушайте, судьи! Я расскажу вам, зачем я это сделал” ...“Мама! Я выпил яд! Жить мне осталось 2 минуты. Похороните меня рядом с Таней”» и т. д.).

Другие рассказы имеют не столь ги­гантский хронотоп (вся русскоязычная территория СССР + временная толща не менее 10-15 лет; впрочем, мне недавно встретился экземпляр «Помни обо мне» на латышском языке – соответственно, с латышскими име­нами), но тоже очень устойчивы – «Марийка» («Мария»; «Рассказ о Марии»); «Инга»; другие – «Аленька»; «Брат и сестра» и т. д. ещё менее «фольклорны». Есть и периферийно-уникальный слой.

Таким образом, мы имеем дело с уни­кальным феноменом – рукописным «фольклорным» рассказом конца XX ве­ка. Этот феномен имеет, как мы сказа­ли, «ядро» (2-5 рассказов), «защитный пояс» (выражаясь языком И. Лакатоса) и единичную периферию.

У меня имеется порядка 8–15 «промежуточных» и 20–25 «уникальных» рассказов. Число «средних» и «периферийных» в принципе имеет тенденцию к увеличению. Ядро же более-менее постоянно.

Сложность для исследователя состоит в том, что рассказы эти принадлежат к эзотерической, тайной культуре. Еще на порядок бо­лее тайной, нежели сами «альбомы» («девичники», а также «поже­ланники», «гадалки», «песенники» и др.). Кроме того, чем дальше от клас­сического «ядра» (платонически-трагические), тем больше удельный вес лю­бовно-романтического элемента, а по­ближе к периферии нарастает элемент эротики, затем секса. Порнография встречается также, но это уже, как пра­вило, переписываемые «профессиональные» (переведённые или просто «специальные») тексты. Нередко в одной тетради соседствует пуритански-чистый рассказ и столь же старательным почерком переписанный какой-нибудь «Пансионат любви». Все это усиливает труднодоступность даже самых невинных текстов.

О культурной значимости можно го­ворить много и с разных то­чек зрения. Под углом особого рода самодеятельности (художест­венной, но не танцевально-музыкальной, а рукописной). Под углом городского (вернее индустриально-урбанистического) мифотворче­ства. С точки зрения культуры примитива (до сих пор «открыт» лишь живописный примитив). Как исторический документ эпохи. Как источник познания девичьего мира «изнутри», глазами самих девочек. С точки зрения этапа (периода) развития личности. Под уг­лом соотнесения с официальной культурой и городским фольк­лором. Или, скажем, влияние литературных произведений, слухов, «реальных случаев» на формирование сюжетов. Или – путем выу­чивания наизусть – переход рукописного текста в «чисто фольклор­ный» тип бытования – устный. И многое другое. Думаю, из того, что я написал, следует, что одна из линий развития фольклора – уход в рукописность.


«Наука и мы» (Латвия). 1990, № 3.


Подлинная психология –

это психология индивидуальности


Приглашение философа А.С. Арсеньева откликнуться на пред­ло­женную им рецензию на статью Т. Грининга «История и задачи гуманистической психологии» (Вопросы психологии. 1988. № 4. – С. 161–167) я воспринял и как приглашение редакции. В свою оче­редь хочу заявить, что подобно А.С. Арсеньеву полностью поддер­живаю основные идеи статьи. Но особый акцент я предпочел бы сделать на других суждениях редактора журнала «Гуманистическая психология», а именно на тех, где он приветствует изучение малейших и тончайших проявлений субъективных компонентов индивидуального сознания, «особенностей переживаний и психи­ческих состояний человека в ситуациях повседневной жизненной практики (с. 162)» (выделено мною.– С.Б.).

На мой взгляд, подлинная психология не может не быть психо­логией индивидуальности. У нас же во многом она предстает как психология усредненности, как некое подобие механизма подсчета баллов в фигурном катании: крайнее отбрасывается. Принцип индивидуальности в психологии (как, я думаю, и в философии, и в социологии) отнюдь не означает запрета на описание полисубъект­ных образований. Но последние – и здесь я не могу не согласиться с Н.А. Бердяевым (см. его «Смысл истории» – Берлин: Обелиск, 1924) – должны быть естественно возникшими индивидуально­стями (семья, дружеская группа, деревенская «община», этнос), а не искусственно сконструированными по принципу формального сходства объективных признаков. И исходной точкой движения к воссозданию смыслово-ценностного облика данного коллективно-индивидуального полисубъекта должна являться отдельная лич­ность. По мере «восхождения» к обще-индивидуальному от единично-индивидуального все богатство последнего должно вли­ваться в картину первого, а не «смазываться», не стираться, не абстрагироваться. Любопытно, что данный принцип отстаивал и другой русский (и советский) философ абсолютно противопо­ложной ориентации в онтологической сфере – Э.В. Ильенков. В своей работе «Диалектическая логика» (М., 1974; М., 1986) он отстаивал принцип конкретно-всеобщего, включающего все богатство конкретно-единичных «элементов» в противовес формально-логической методологии так называемого обобщения – то есть выработки абстрактно-всеобщего понятия.

Вот почему подчеркнутое обращение Томаса Грининга к тончайше-субъективному и повседневному не может не вызвать у меня полной поддержки. Ведь обычно анализируется и фиксируется лишь устойчиво воспроизводимое, а не мимолетное. В этом плане хотел бы привлечь внимание психологов к фиксированию и публикации (для служебного пользования как минимум) личных дневников, личной переписки «простых» людей (в частности, девушек). Безусловно, что в границах традиционно-сциентистского понимания данные документы не могут вызвать энтузиазма. Аргумент известен – нерепрезентативно! Ну, еще бы, не все ведут дневники, далеко не все их дадут исследователю, а из последних тоже далеко не все согласятся на их публикацию. Но в рамках гуманистического мироотношения ценность одного дневника превышает десяток «репрезентативных» массовых анкет – опросов-тестов. В моей практике мне встречались дневники, состоящие из 4, 6, 7 и более 48- и 96-листовых полностью исписанных тетрадей. Увы, дневники практически не фигурируют в психологических статьях – там ведь так много «мимолетного» и «повседневного». Кроме работы М.М. Рубинштейна «Юность в дневниках...» 1926 года и отдельных вкраплений в работах И.С. Кона (например: Психология ранней юности. М., 1989; см. также ранние варианты этой работы), по сути, и упомянуть нечего – конечно, я имею в виду русскоязычные публикации.

Другое положение Томаса Грининга, с которым я бы хотел особо солидаризироваться, гласит о переходе от «безличностно-экспериментальной» психологической парадигмы к «ценностно-диалоговой» (с. 163). Действительно, в педагогике (и вообще в концепции воспитания) принцип субъект-субъектного взаимодей­ствия ученика и учителя, по крайней мере формально, сменил субъект-объектную установку. В экспериментальной же психоло­гии проблема живого взаимодействия исследователя и так называ­емых испытуемых – взаимодействия, бесследно не проходящего ни для участников, ни для психолога, – как таковая не ставилась.

Последнее, на чем хотелось бы остановиться, касается уже собственно рецензии, той ее части, где А.С. Арсеньев говорит о необходимости смены предельных оснований учения о человеке (включающего философию и психологию). Для меня эта необходимость очевидна. Думаю, что и другие читатели уловили, что А.С. Арсеньев говорит о так называемой психофизиологи­ческой проблеме. Интересные попытки решить ее, предпринятые Э.В. Ильенковым в упоминавшейся работе (на философском уровне), Ю.Б. Гиппенрейтер в недавнем сборнике лекций (на более популярном уровне), на мой взгляд, наиболее продуктивны из предпринятых, но без смены категориального аппарата – и тут я согласен с А.С. Арсеньевым: необходима смена мировосприятия, ибо категории суть способ существования последнего,– самые остроумные решения окажутся бессильными…

Заключая, ещё раз выражу согласие с А.С. Арсеньевым по поводу необходимости коренного пересмотра онтологических осно­ваний философии. Прибавлю лишь, что для этого требуется её полная деидеологизация. Думаю, что последняя не помешала бы и психологии.

«Вопросы психологии». 1990, № 5.


Благородные девицы,

«беспредел» и некоторые вопросы политической истории СССР


Переход к открытому рассмотрению явлений, считавшихся несуществующими в условиях социализма, получил свое воплощение, в частности, в появлении серии статей о системе «неуставных отношений» в Вооруженных Силах СССР, в местах лишения свободы, а также разного рода современных «неформальных» объедине­ниях. На наш взгляд, эта тема требует своего дальнейшего развития, в том числе, в области исследования исторических и логических корней, предпосылок и архети­пов «неофициальных» моделей группового поведения. Мы хотим предложить чита­телям очерк «неуставных отношений» самой, казалось бы, неагрессивной социаль­ной группы – воспитанниц женских учебных заведений дореволюционной России – на основе социологического анализа ряда произведений Лидии Чарской.

Несколько слов об их социологической достоверности.

Трудно отыскать в дет­ской и подростковой литературе феномен, аналогичный феномену Чарской. Пожа­луй, можно вспомнить только Ж. Верна. Даже отчаянный враг Чарской, Корней Иванович Чуковский, не может не при­знать, что «вся молодая Россия поголовно преклоняется перед нею» [1].

Следует учесть, что Л. Чарская оставалась популярна в течение десятилетий, и лишь с за­числением её в стан буржуазных, «монархических» авторов, с прекращением публикации её новых произведений и переиздания старых, она насильственно к нача­лу 1930-х годов была отлучена от детских сердец. Удивительно упорство, с каким талантливая русская писательница замалчивается свыше 70 лет. Удивительно тем более, что при дефиците хорошей детской литературы выпускаются отнюдь не лучшие книги, а 70 только крупных произведений Чарской, дающих прекрасный выбор издателям, остаются для детей недоступными.

Читая в ее произведениях о традициях девической среды, нельзя не заметить прямых параллелей с симптоматичными традициями «воровской» и «армейской» субкультур. Прототипом «прописки» в зоне, издевательств старослужащих над мо­лодыми солдатами, являлась травля новеньких в женских школах. Читаем в пове­сти «Некрасивая»:

«Около трех десятков девочек окружали меня, забрасывая во­просами, на которые я едва успевала отвечать ... А маленькие мучительницы, как бы не замечая моего волнения, подступали ко мне все ближе и ближе, закидывая меня все новыми и новыми вопросами, которым не предвиделось конца» [2, 157].

Вот отрывок из «Записок маленькой гимназистки»:

«...И веселая, живая как ртуть, Соболева изо всей вилы дернула меня за косичку.

– Ай! – невольно вырва­лось у меня.

– Ага! Знаешь, где птичка “ай” живет!” – захохотала во весь голос шалунья, в то время как другие девочки плотным кругом обступили меня со всех сторон.

У всех у них были недобрые лица» [3, 55-56].

Травля новеньких – средство ломки индивидуальной модели поведения, где слово большинства – закон для всех. «Прописка» распространялась не только на учениц, но и на преподавателей. Коллективные действия гимназисток по отноше­нию к последним назывались «бенефисом». Обратимся на этот раз к повести К. Филипповой «В гимназии»:

«На второй урок класс готовил “бенефис” новому преподавателю русского языка. Девочки ещё не видели своего нового преподавателя, но сразу же... решили уст­роить ему бенефис.

– Чтобы не задавался!» [4, 29–30].

Обратим внимание – модель поведения «включается» независимо от личности, на которую это поведение направлено. В последней безличной, безавторской реп­лике, являющейся как бы групповым гласом, выражена суть действия: «чтобы по­чувствовал силу группы, чтобы знал, что его может ожидать в дальнейшем». Любо­пытен следующий эпизод: новенькая Ирина Лотоцкая впервые слышит о «бенефи­се», и тем не менее сила группового сознания уже подчинила ее себе:

«– ...Ну ты как, Ирина, будешь участвовать в бенефисе?

– Я – как все! – решительно ответила Ирина.

– Тогда тебе сейчас же надо сделать репетицию.

...Ирина оказалась способной ученицей и к началу „бенефиса" была готова» [4, 31].

Далее, как только в класс входит преподаватель, следует театрализованное действо, напоминающее «театр абсурда»:

«Сначала опустилась на парту одна девочка, потом другая, третья, четвертая, пока не сели все. Это проделывалось серьезно, без единого слова, без улыбок, с де­ревянными лицами и нарочито вытаращенными глазами.

Ника негромко кашлянула. Враз поднялись правые руки, пальцы ударили по губам: “Брусси-брусси-бруссисем!” Пальцы били по надутым щекам: “Пути...” Опять по губам: “Бриня...” По щеке и по губам: “Пути-бром!” Затем все начиналось сначала» [4, 32–33].

Как мы сейчас увидим, за любую обиду – мнимую или действии­тельную – гим­назистки мстят зло, используя идеологему «това­рищества» и «подчинения мень­шинства большинству». Вот какова реакция «старослужащих» на то, что учитель похвалил новенькую:

«–...Всем нам в пример ставил. Всем старым ученицам – новенькую. Срам! Позор! Осрамил нас Яшка! – кричала ... девочка по фамилии Ивина...

– Срам! Позор! Правда, Ивина! Правда! – подхватили в один голос все де­вочки.

– Травить Яшку! Извести его за это хорошенько! В следующий же урок за­топить ему баню – кричали в одном углу.

– Истопить баню! Непременно баню, – кричали в другом» [3, 56].

Замечательно описан Л. Чарской психологический механизм превращения вырвав­шегося в запальчивости против новенькой крика в искреннее мнение подавляю­щего большинства. Параллельно можно привести аналогичную цитату и весь эпи­зод «бенефиса» из повести «Записки институтки», где гимназистки поочередно отказывались отвечать, якобы изнемогая от запаха лекарства, которым учитель смазывал больные ноги [5]. Эпизод из уже цитировавшейся повести «Некрасивая»:

«Спичке бенефис завтра. На все вопросы ни слова. Молчок. Начнет спраши­вать – отречься... Отречься! Отречься! И друг за друга стоять горою» [2, 218–221].

Итак, большинство приняло решение. При помощи угроз и демагогии оно ско­лачивает в классе единую группу:

«– Новенькая, смотри, если ты не будешь для Яшки баню топить, мы тебя изживем живо!

– Только смотри, не выдавать, не по-товарищески это! Слы­шишь!.. А то берегись!

– Берегись! Берегись! Если выдашь, мы тебя сами травить будем! Смотри!

Девочки со всех сторон надвинулись на меня, крича и угрожая. Лица их раз­горелись. Глаза сверкали.

– Не смей выдавать! Слышишь! Не смей, а то мы тебе покажем, гадкая дев­чонка! – кричали они» [3; 56, 57].

Но существует и меньшинство, которому есть что терять и которое отнюдь не в восторге от предстоящего сражения с учителем. Посмотрим, как большинство до­страивает себя до единого целого.

«– Так помните: травить Яшку сегодня же!

– Травить! Травить! – эхом отозвалось сразу несколько голосов.

– Что вы, mesdam-очки! Разве это можно? – робко прозвучали голоса трех-четырех учениц, считавшихся самыми прилежными и благонравными из всего класса.

– Ну уж вы, “тихони”, молчите! – напустилась на них рыженькая Рош. ­Не смейте идти против класса! Это гадость! Слышите ли, все должны дружно дей­ствовать и травить Яшку, все до одной. А кто не станет делать этого, пускай убирается от нас. Да!» [3, 83–84].

Потенциальной фракции пригрозили оргмерами и та поспешила «разоружить­ся перед классом»:

«Тихони как-то разом смолкли и присмирели. Одна из них, Тиночка Прижинцова, высокая, бледная девочка, первая ученица младшего класса, неторопливо (именно! Надо соблюсти “солидность”. – С.Б.) поднялась со своего места и сказала, обращаясь к Рош:

– Ты напрасно горячишься, “толстушка”, раз всем классом решено травить Яшку, – мы не можем отстать от класса» [3, 84].

А вот как героиня отрекается от того, что ей кажется справедливым:

«– Кто смел сказать это? – послышались звонкие металлические звуки и стройная красивая девочка в тот же миг очутилась на кафедре. – Или ты, Грибова, не знаешь меня? Не знаешь, что Надежда Колынцева никогда не предавала своего класса? И даже все ваши нелепые “девчонские” выходки покрывала всегда и всю­ду. И всегда, и теперь, и завтра будет то же самое. Несмотря на то, что мне глу­боко противна ваша лень, слабость... Я пойду заодно с классом и отрекусь (! – С. Б.) от урока, хотя я и первая ученица у вас и знаю его наизусть.

Фея сошла с кафедры под оглушительные “браво” и аплодисменты подруг» [2, 221].

Мы как-то незаметно перешли от механизма «беспредела» зоны и армейской «дедовщины» к прекрасно известному уже нам механизму, использованному Ста­линым для захвата власти. Опосредствованная традициями дореволюционных институток (а мы проанализировали именно женские, «благородные» группы, чтобы показать полную независимость механизмов ломки личности от «мужской» жесто­кости, агрессивности – анализ мужских учебных заведений продемонстрировал бы это куда ярче) связь между механизмами «зоновского беспредела» и сталинской модели власти уже подмечена Л. Баткиным, показавшим сходство Сталина с воров­ским «паханом» [6].

Вернемся к нашим благородным девицам. Не будем осуждать даже лучшую из них за то, что она «предпочла позорную отметку нарушению правил товарищества» [2, 228]. В тонкостях этих правил, воплощенных в сталинском понимании демо­кратического централизма, не смогли разобраться куда более знающие и опытные люди. Не смогли и пали, кто морально – под оглушительные «браво» и «аплодисмен­ты подруг», а кто – физически в целях «социальной защиты».

Перечитаем Чарскую – вот как реагируют подруги на «нарушение правил то­варищества»:

«– Шпионка! Доносчица! Mesdames! Смотрите, душки, шпионка пришла!..

Госпожа шпионка! – услышала я над своим ухом...

Остальные поддерживали их замечаниями о том, что в их чистый товарище­ский (партайгеноссе! – С. Б.) кружок, где до сих пор не было предателей, затеса­лась шпионка и доносчица, достойная всякого презрения и справедливого гнева...

– Отвращение вы такое, шпионка, доносчица...

– А вы, оказывается, не только шпионка, сплетница и кисляйка, но и из­менница класса!» [2, 177–184].

«– Предательница! Изменница! Отступница!..

– В нашем классе предательница, отступница! Срам, срам, срам!

– Господа! Подвергнем ее остракизму, изгнанию из нашей среды!.. Выгнать ее от нас нельзя, но и оставаясь с нами, она будет чужая, ненавистная нам с этого дня» [3, 231].

Бедный товарищ Сталин! Все придумали до тебя - даже переименование в шпионов людей, всего лишь нарушивших правила товарищества».

Да, благородные девицы, склонные к сантиментам и экзальта­ции, выглядят сов­сем не «ах», когда механизмы «товарищеской солидарности» превращают их в тол­пу. А многие думают, что «Чучело» – это выдумка Железнякова-Быкова или, в крайнем случае, нечто исключительное для детской среды.

А вот и расправа:

«– Вон ее! Не хотим шпионку! Прочь из класса! Вон, сию же минуту, вон! Вокруг меня были грозящие, искаженные до неузнаваемости лица («“Банду шпионов и убийц – к ответу”» – С.Б.); детские глазки горели злыми огоньками, го­лоса звучали хрипло, рвано, крикливо...» [3, 90].

Мы могли бы такой же объем текста посвятить сравнительному анализу «лю­бовных» проявлений в замкнутых группах. А именно: институтско-гимназическому «обожанию» учителей и старших воспитанниц, с одной стороны; извращенным формам реализации любовно-сексуального чувства в замкнутых армейских и лагер­ных группах, с другой; восторженной любви к вождю, переходящей в культ, с третьей.

Удивительнейшие совпадения здесь налицо: выцарапывание булавкой вензеля «обожаемой» на руке выше кисти, крики в спину прогуливающейся: «Обо­жаемая! Прелестная! Божественная! Милая!»; обязательные «ритуальные» подарки обожаемой; вопли восторга на демонстрациях перед Сталиным на трибуне и апло­дисменты в кинотеатрах при появлении изображений вождя; музей подарков Ста­лину в Москве.

Вот еще один ряд: «альбомчики» со стихами, пожеланиями, ри­сунками и т. д. у гимназисток и «дембельские» альбомы у старослужащих, ана­логичные «блокноты» с изощреннейшей отделкой у заключенных.

Пусть эти явления из сферы «любви» и «самодеятельного художественного творчества» послужат просто подтверждением неслучайности обнаруженного нами сходства.

Сделаем два резюме теоретического и практического свойства. Первое: любая группа людей, объединившихся добровольно (партия) «добровольно-принудительно» (уличная, дворовая ком­пания; класс или учебная группа, армия) или недобро­вольно (места лишения свободы), не имеющая осознанной стратегической целью своего бытия свободное, творческое развитие каждого как условие свободного раз­вития всех, с неизбежностью приходит к превра­щению инструментально, прагма­тически годных в определённых условиях моделей групповой самоорганизации и самозащиты (устав, «кодекс чести», «товарищество», «один за всех», «круговая по­рука» и т. д.) в высшие нравственные (безнравственные?) ценности группы.

Это ведет с неизбежностью к нравственному перерождению и вырождению группы, к отчуждению составляющих ее личностей от норм и ценностей, которым они вынуждены (часто вопреки своему желанию) следовать, к происходящему в результате этого переходу власти к «гениальной посредственности», умело исполь­зующей в своих целях господство надличностных норм и ценностей над любым членом группы.

Второе резюме более локально: широкая публикация с современными коммен­тариями и включение книг Л. Чарской в школьную программу по литературе (их читали взахлеб и 5-7 и 15-17-летние, и не только девочки – книги были рекомен­дованы для кадетских училищ) способны выработать у подрастающего поколения сильнейший иммунитет против слепого поклонения так называемым «нормам това­рищества», против бездумной веры в принцип «безусловной правоты большинства». Тем самым общество получит людей, умеющих осмысленно отстаивать свое мне­ние вопреки мнению большинства. Возникнет мощная ментальная структура, пре­пятствующая развитию таких уродливых явлений, как «дедовщина», «беспредел», «вождизм».


Источники


1. Чуковский К. Чарская. // Речь. 1912. № 1679.

2. Чарская Л. Белые пелеринки. Две повести. СПб., 1906.

3. Чарская Л. Записки маленькой гимназистки. СПб., 1906.

4. Филиппова К. В гимназии. Свердловск, Свердгиз, 1938.

5. Чарская Л. Записки институтки. СПб., 1906.

6. Баткин Л. Сон разума // Знание – сила. 1989. № 3. – С. 84.


«Социологические исследования». 1990, № 6.