Составление и общая редакция игумена андроника (а с. Трубачева), П. В. Флоренского, М. С

Вид материалаДокументы

Содержание


Записка о православии
Подобный материал:
1   ...   39   40   41   42   43   44   45   46   ...   79

Итак, что же есть реализм? Но самый этот термин слишком драгоценен, чтобы не соблазнить покуситься на него направлениям мысли и творчества весьма раз­личным.

Кто же, благоразумный, не хочет быть и считаться реалистом? Но когда приглядываешься, что именно при­тязает на это качество, чаще всего оказываются такие притязания в прямом противоречии со значением слова «реализм» наиболее естественным — от res, realis. Так, весьма нередко смешение терминов реализм и натура­лизм, даже — реализм и иллюзионизм, как, с другой стороны, заурядно противопоставление реализма и идеа­лизма, реализма и символизма, реализма и мистики.

Очевидно, во всяком случае реализм есть такое на­правление, которое утверждает в мире и в культуре, в частности в искусстве какие-то геаііа, реалии или реальности, противополагаемые иллюзиям. Подлинно существующее противостоит в реализме только кажуще­муся; онтологически плотное — призрачному, сущест­венное и устойчивое — рассеиваемому скоплению слу­чайных встреч. Закон и норма, с одной стороны, прихоть и каприз — с другой.

Если нет этого противопоставления, то нет и реализ­ма,— хотя плоскость бытия, на которой признаются ре­альности, может быть весьма различна, и в зависимости от этого различный характер получает самый реализм. Тем менее может быть речи о реализме, когда вообще отрицается в искусстве явление подлинной реальности; впрочем, как же может оно быть, если реального бытия нет в мире? Реализм в искусстве имеет необходимой предпосылкой реализм всего жизнепонимания.

Но далее, можем ли мы выражать мировую реаль­ность, если сами стоим вне ее и с нею не соприкасаемся? Очевидно, жизненная отделенность наша от реальности должна опять уничтожить реализм и в искусстве. Есть реальности в мире; они познаются жизненным прикос­новением к ним чрез труд в мировой среде; это позна­ние выразимо средствами искусств; произведения искус­ства могут сводить нас с чувственно недоступными реальностями — таковы формальные предпосылки вся­кого художественного реализма, и направление, отри­цающее хотя бы одну из них, тем самым лишает себя права именоваться реализмом.

III

Указанные предпосылки реализма могут показаться настолько естественными и формально подразумевае­мыми, что, по-видимому, едва ли кто станет возражать против них. Но — так только до тех пор, пока к ним не относятся внимательно. Взятые же в упор, они вовсе не так нейтральны и не так безразличны. Ведь для боль­шинства произведение искусства стоит, само по себе, наряду с образами представления и не приводит нас к реальности, а, напротив, отводит от нее, давая иллю­зию реальности. При таком взгляде деятельность искус­ства, по крайней мере изобразительного искусства, о ка­ковом преимущественно будет наша речь,— деятельность искусства направляется именно на создание подобий, «эстетической видимости» (Schein), лишенных сущест­венности, но кажущихся как существенные. Обман — такова суть искусства, по убеждению далеко не еди­ничному.

«Совсем как в действительности» — эта обычная по­хвала натуралистическому произведению разве не свиде­тельствует ли, что «как в действительности» есть что-то, что, не будучи действительностью, хочет стоять в ряду

явлений действительности. Иллюзия, наиболее похожая на действительность, наиболее далека от нее в существе дела. «Хочется потрогать рукою», когда пред нами пло­ский холст,— этот триумф натурализма не есть ли об­ман, временно удавшийся и показывающий то, чего нет на самом деле. Да и зачем возбуждать в зрителе неудов-летворимое желание взять рукою написанное яблоко, когда он может успешно проделать это с настоящим. Иллюзионистическое искусство хочет равняться, только равняться с чувственной действительностью, но при всех своих кунштюках никогда действительности не достигает, а в лучшем случае если бы достигло, то стало бы ненуж­ным как искусство. Оно лишь пытается обмануть, что сравнялось с действительностью.

Странное дело: течение, всегда кричавшее о правди­вости,— насквозь лживо в самых своих заданиях. Они, эти натуралисты, хотели давать неприкрашенную дейст­вительность... и потому писали с поставленных живыми картинами натурщиков или с кукол. Они механически соединяли этюды с различных местностей, не считаясь с органическим характером пейзажа; они изображали искренние чувства по разыгранным ролям и дважды фальсифицировали — один раз действительность тряпьем, натурщиками, искусственно приданными позами и т. д., а затем, второй раз, этот сброд — иллюзорным ее обра­зом. И после этого осмеливались говорить о правде жиз­ни. Их занимало в жизни лишь показное, выдающее себя за самую реальность — выигрышные роли, трескуче-благородные слова, искусственные чувства. Нет ничего более далекого от реализма, нежели эти и подобные те­чения, тоже, и даже исключительно притязающие на реалистичность.

IV

Между тем, этот обман натурализма гораздо глубже, чем только что представлено, хотя и может казаться в общем равнении на обман менее заметным. Ведь нату­рализм обычно противополагает деятельность художника процессу познания; в то время как ученый изобличает нереальность чувственных образов как субъективных, художник, напротив, стремится закрепить их в их субъ­ективности. Следовательно, искусство не выражает по­знание истины вещей, а затемняет ее. И далее: познание действительности дается, возможно, пассивному, не вно­сящему ничего от человека, холодному и безличному

отношению к миру, тогда как жизненное отношение, личное и горячее,— субъективно. Наконец, в самом ми­ре этим течением мысли реальность отвергается: нет ни­чего подлинно существенного, все в мире иллюзорно, все только кажется, все условно и обманчиво.

Если так, то, конечно, не реальность, которой нет, служит предметом искусства и не познание ее, которое враждебно изобразительности, получает наглядность ху­дожественных образов. Между искусством и самым по­нятием о реальности разверзается глубокая трещина, по­сле которой лишь на словах можно сочетать термины «реализм» и «натурализм».

Но на почве позитивизма и материализма, вообще направлений мысли, отвергающих существенную реаль­ность формы, реализму нет места.

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ Н. Я. СИМОНОВИЧ-ЕФИМОВОЙ «ЗАПИСКИ ПЕТРУШЕЧНИКА» (ГИЗ, 1925) (письмо к Н. Я. Симонович-Ефимовой)

Глубокоуважаемая Нина Яковлевна,

Мне хотелось сделать какой-нибудь вклад в Вашу книгу вместе со многими другими, наколотыми на бу­лавки в Вашей коллекции. Но чем больше раздумывал я о предполагавшемся предисловии, тем труднее казалось осуществить его. О кукольном театре мне хочется ска­зать слишком много для предисловия, и, не удерживаясь на оправе Вашей книги, я невольно начинаю мешать автору и говорить по существу. А если не говорить так, то трудно принять формальный тон в отношении пред­мета и книги о нем, которые представляются и без меня бесспорными. И кукольный театр вообще и Ваша дея­тельность в частности, равно и Ваша книга, говорят сами за себя вполне достаточно для того, чтобы показалась смешною какая-то рекомендация со стороны. Успех Ва­ших петрушек Вам известен, в успехе Вашей книги у меня нет сомнений, и потому давайте признаем преди­словие излишним.

Но мне все-таки хочется письменно откликнуться на Вашу книгу. Потому к сему прилагается нижеследующее размышление по поводу одного из Ваших спектаклей. Предоставляю Вам делать с ним все, что Вам угодно, печатать в начале книги, в середине, или в конце, или никак. Однако необходима оговорка: мне хотелось излить свой восторг, но я боюсь, что тонкая похвала вышла слишком тонкою. Как бы кто, простодушный, не поду­мал, что я восхищаюсь не Вами, а посадскою рощицей. Спешу поэтому разъяснить уже совсем без тонкости, что все размышление нужно понимать иносказательно, а именно: что Ефимовы сумели использовать для поста­новки луг и рощу, актерами сделав всех зрителей, что тут осуществлена исходная форма эллинской трагедии, что дело совсем не в деревьях, а в умении заставить смотреть на огороженный кусок природы как на празд­ничную орхэстру и что, короче говоря, Ефимовым уда­лось преодолеть кризис театра, около которого толчется

наше время, и ввести театр в общенародную жизнь. На­деюсь, это будет ясно. А теперь вот и неясное.

Накрапывал летний дождь. Следовало думать, что на­значенное под открытым небом представление петрушек не состоится. Тем не менее приглашенные, а за ними и мы пробирались между гряд маленького огорода. По­том пришлось спускаться в глубокую, со скользкими глинистыми скатами канаву и переходить по жердочке. Но действительно, преодолеть эти трудности было необ­ходимо: для представления был избран заброшенный сад с березовой аллеей и прудком, расположенный на скло­не и уединенный, словно отрезанный от и без того уе­диненной Красюковской улицы отрезанного от общей жизни Сергиевского Посада. На склоне толпились дети и взрослые, и чувствовалась в этих кучках всех возрастов, от грудного и до старости, какая-то торжественность,— ожидание, какое бывает накануне необыкновенных дней в семьях с отстоявшимся ритмом домашнего уклада.

Оторванности от обычных условий и привычек жизни свойственно свое бодрое возбуждение,— вино неожи­данной свободы. Хождение по улицам незнакомого го­рода, одиночество среди природы или война, праздник, когда он сознается как некоторое качественно-новое и священное время,— все это действует подобным обра­зом: разрешает путы бесчисленных мелких забот повсе­дневности и дает место нестесненным линиям, которыми и в натуралистической дряблости жизнь преобразуется в художество. И тогда объявляются более глубокие силы нашего существа, обычно заваленные мелочами и слиш­ком значительные, а может быть, и враждебные скучным будням. Праздник — от праздный, т. е. пустой, незанятый; и весьма нередко достаточно снять грузы привычного и мелочно-повседневного, чтобы тут же вышли наружу задавленные ими: и вещее знание, и чув­ство коренной связи с миром, и близкая к экстатической радость бытия. Вопреки тому, как думают обычно, мучая себя, праздник нуждается не в попечениях, а в свободе от них. И эта свобода прежде всего и больше всего осу­ществляется строгою изоляцией от будней. Уже давно забыта всеми народами заповедь о субботе и сняты непроницаемые разделы между субботою и прочими ше­стью днями. Между тем, только рама, отграничение, неприкосновенная межа предоставляет раскрыться особому пространству художественного творчества, праздному по оценке пространства внешнего, но зато насыщенного радостью и важным смыслом, зато бьющего

в будни ключами жизни. Из гуманности мы не побиваем камнями за разрыв священной ограды субботы и из дряблости предпочли заменить каменную стену ни к чему не обязывающею веревкою. Но зато мы перестали видеть солнце, жизнь потускнела и иссякла, и мир отравился скукой.

Так вот, мы все попали здесь в такое огражденное место, нашли уединяющую раму. Право, человеку, чтобы испытать волнующую радость, нужно очень немного: десятка два деревьев и плотный высокий забор вместе с канавою и переправами оказались достаточною изоля­цией от всевозможных тревог, жизненной усталости и бесчисленных забот о существовании в это трудное время. Революция и разруха 1922 года и скудость, и не­верность жизни во всех ее сторонах — все это осталось по ту сторону забора.

Когда же небо вдруг расчистилось и омытое, скло­нявшееся к вечеру солнце осветило березы, пеструю толпу и несколько красивых лоскутов старинных тканей, с нежностью переданных Ефимовыми из бабушкиных сундуков в театр петрушек,— как солнечный луч засве­тилась в сознании живая сказка. Балаганчик и петрушки и окружавшие театр дети — все вместе построилось в одно художество, которое больше чем художество, по­тому что тут помимо предвзятого намерения исполните­лей звучат вещие голоса души и проскальзывают тайные силы природы. Слова, в других обстоятельствах, вероятно, оставшиеся бы незаметными, в этой обстановке и от лица кукол сказанные получают неожиданный вес, и народ­ные изречения слышатся действительно как сгущенная жизненная мудрость. Куклы, из тряпок, кусков дерева и бумажной массы, совершенно явно оживают и дейст­вуют самостоятельно: они уже не следуют движениям управляющей ими руки, а, напротив, сами ее направляют, у них свои желания и вкусы, и становится совершенно очевидным, что в известной обстановке через них дейст­вуют особые силы. Это представление начинается игрою, но далее — врастает в глубь жизни и граничит то с маги-ею, то с мистериею.

Конечно, кукольникам, несущим боевую ответствен­ность и уносимым вихрем действия, нет времени обду­мывать происходящее и было бы помехою раздваиваться, чтобы сопоставить свое кукольное сознание с обычным. Но и они, как показывает настоящая книга, сознают ку­кол как хотящих или не хотящих того или другого, как одобряющих или не одобряющих обстановку, в которую

они попали. Зрителям же или, точнее сказать, соучаст­никам этого кукольного действа гораздо более отчетливо видно, что кукольный театр есть нечто несравненно большее, нежели Ефимовы плюс куклы, что в нем при­нимает участие еще нечто третье и это третье — то, для чего существует самый театр.

Отрезанные от повседневности забором, вместе со своим хором из зрителей, кукольники еще более повы­шают потенциал таинственных сил, в них действующих, вторичною изоляцией — своим балаганчиком. И нако­нец, надевая на руку обличив куклы и дозволяя разуму руки принять самостоятельное лицо, они освобождают его от подчинения разуму головному, и последний дела­ют, напротив, служебным органом ручного. Трижды изъятая из внешнего мира тремя последовательными ступенями изоляции, рука становится телом, проводни­ком и органом воздействия иных, чем известные в на­шем будничном сознании, сил. В кукольном театре вы­ступают основные приемы подражательной магии, которая всегда начинает игрою, подражанием, поддраз­ниванием, чтобы дать затем место привлекаемым таким образом иным силам, которые принимают вызов и на­полняют подставленное им вместилище.

Никто, конечно, не обманывается иллюзией. Куколь­ный театр имеет высокое достоинство не быть иллюзио-нистичным. Но, не будучи «как настоящее» и не при­тязая казаться таковыми, куклы на самом деле осуществляют новую реальность. Она входит в освобож­денное ей пространство и заполняет праздничную раму жизни. Хор зрителей объединяется куклою и сам питает ее, чрез кукольника, своими глубинными волнениями, которым нет места в повседневности.

Самое глубокое наше и самое заветное — это наше детство, в нас живущее, но от нас плотно завешенное. Мы забыли о нем, об этой изначальной близости со всем бытием, когда мы приникали еще к жизни природы; за­были, но оно продолжает жить в нас и, в известные вре­мена, неожиданно объявляется. Так, американская пси­хология хорошо выяснила, что психологический процесс религиозных обращений есть не что иное, как возврат к детству, выход наверх наиболее глубоких напластова­ний личности, сложившихся в годы раннейшие: «Если не обратитесь (т. е. не перевернете своей личности) и не будете как дети (т. е. не вообще детьми, а именно вы — детьми, какими были когда-то), то не можете войти в Царствие Небесное»1* Царствие же Небесное «есть

мир и радость действием Святого Духа» 2*. Итак, духовная гармония, которая открывается внезапно при обраще­нии, живет в тех самых слоях личности, которые будит в нас кукла. Кукольный театр есть очаг, питаемый со­кровенным в нас нашим детством и в свой черед пробу­ждающий в нас к деятельности уснувший дворец дет­ской сказки.

Объединенные когда-то между собою в этом рае, мы разделены теперь друг от друга, потому что скрылся из глаз самый рай. Но через кукольный театр мы вновь, хотя бы и смутно, видим утраченный эдем и потому вновь вступаем в общение друг с другом в самом завет­ном, что храним обычно, каждый про себя, как тайну — не только от других, но и от себя самого. Сияющий в лучах закатного солнца, театр открывается окном в вечно живое детство.

ЗАПИСКА О ПРАВОСЛАВИИ

I

Какая-либо вера — лучше безверия. Можно и должно быть всецело преданным своему исповеданию; но нельзя отрицать, что какое-либо исповедание лучше, чем ника­кого. Обязанность каждого — дорожить своей верой, своей религией; но должно признавать и вообще рели­гию, какую ни на есть, за ценность. Как бы ни были существенны различия исповеданий одной религии, они не уничтожают основной общности этих исповеданий. Точно так же самые глубокие рвы между религиями не могут настолько разобщить их, чтобы окончательно распалось их коренное единство. Мы можем говорить о тех или других неточностях, даже извращенностях ре­лигиозных формул исповедания, о неприемлемости для нас всей организации жизни в известном исповедании; точно так же ничто не обязывает нас закрывать глаза на чуждость формул и организаций жизни другой религии. Мы можем внести сюда даже наиболее решительный критерий разделения — Откровенное происхождение из­вестной организации религиозной мысли и религиозной жизни в противоположность не-Откровенному происхож­дению другой религиозной организации. Но, если не делаться субъективистом вообще (что разрушило бы и возможность откровений), то этот критерий, при всем признании его, не так уж остр, как это кажется сперво­начала: не потому, чтоібы требовалось ослабить истин­ность Божественного Откровения в религии и исповеда­нии, признаваемых нами истинными, а потому, что и всякое исповедание, и всякая религия опираются в какой-то мере на подлинную духовную реальность и, следовательно, не совсем лишены света Истины. Как бы ни были велики и глубоки религиозные и исповедные различия, все-таки они относительны. Одни исповеда­ния живут на полной свободе, другие — в огороженных парках, третьи — в небольших, но высоко огороженных дворах, четвертые — в узких башнях, пятые — в юртах с тесным дымовым отверстием, а у шестых — над головою

лишь небольшая щель. И люди в этих различных усло­виях имеют разное душевное и физическое состояние и обладают весьма различным кругозором. Но Небо, от которого получают Свет все они,— не одинаковое над головами, а одно Небо. Видеть его, хотя бы сквозь щель,— лучше, чем ничего не видеть. Это Небо есть Бог. Какая-либо вера в Него лучше безверия, ибо вера дает подлинное прикосновение к духовному миру.

II

Намеченных положений, вероятно, никто не стал бы отрицать, если представить их в этой схематичности. Но их все отрицают или почти все, когда дело идет о конкретном познании известной религии для известного исповедания. Есть какая-то предвзято решенная враж­дебность религии к религии, исповедания к исповеданию и даже известного уклона внутри исповедания ко всем другим уклонам.

Эта враждебность, конечно, общепризнана. Точно так же общепризнано и объяснение ее — фанатизмом, то есть исключительною преданностью своей религии, сво­ему исповеданию, своему религиозному толку. И так как враждебность эта не может не сознаваться вредной, то общепризнан и простой рецепт борьбы с нею: поменьше исключительной преданности, поменьше религиозного жару. Так возникает проповедь терпимости, а затем, ес­тественное развитие ее,— безразличия. Но, замечатель­ное дело, ни толерантность, ни даже индифферентизм не ослабляют указанной выше враждебности, напротив, усиливают ее, делаясь враждебными не отдельным испо­веданиям и религиям, а всем им вместе. Внутренняя мо­тивировка терпимости — в том, чтобы объявить все религиозные вопросы условными, безразличными, нако­нец, бессмысленными и, еще далее, вредными, вследст­вие чего уже не может и де должно быть преданности ни к одной из постановок их. Намеченных в пункте I положений не отрицают потому, что в них видят дели­катную формулировку презрения. Impius, cum impruxun-dum venerit contemnitl*

III

Однако глубоко ошибочно объяснение бесспорно существующей враждебности. Менее всего она может

быть объяснена излишним жаром веры. В наше время религиозный фанатизм есть явление столь же вымершее, как и мадагаскарские птицы. Не знаю, где он, этот фа­натизм, и кто его видел на самом деле. Да кроме того, фанатизм делается враждебным, вникнув в чужое испо­ведание и открыв в нем нечто существенно отрицающее то, чему сам он предан. Существующая же враждебность имеет характер методологический. Она определяется не содержанием обсуждаемой религии или обсуждаемого исповедания, а приемом самого познавания. Это свой­ственное всей культуре Нового времени познавание чрез отрицание: omnis determinatio est negatio2* Новое время познает не симпатическим проникновением в реаль­ность, а чрез враждебное реальности утверждение себя самого, упирающееся в непроницаемую ему препону, реальность. Рационалистическое познание Нового вре­мени руководится не любовию, а предвзятою враждою; воистину bellum omnium contra omnes или, точнее, contra omnia3*

Нигде с такою ясностью не обнаруживается эта ме­тодологическая вражда ко всему, как в деле религиозно­го познания. Современный человек заранее относится к изучаемой им религии или исповеданию как к чему-то внешнему, чуждому, враждебному; он заранее умственно ощетинился, методологически настроился напасть. Но это вовсе не по чрезмерной любви к собственному исповеданию: и к нему он холоден, и от него он далек, и на него сознает возможность нападения. Все познание религии, в том числе и собственного исповедания, направляется частицею «Не». При соприкосновении с другой религией и другим исповеданием современный человек не видит и не хочет видеть внутреннего смысла того, к чему подошел он, внутренней связности его, внутренней закономерности и собственной формы. Точ­нее сказать, хочет не видеть. Но много ли смысла и связности видит он в собственном исповедании и в соб­ственной религии? Можно ли вообще в современном человеке открыть волю к познанию Истины. Если он держится своего исповедания и своей религии, то при­чины этого скорее внешние — исторические навыки, воспитание, окружающее общество, наконец, просто инертность мысли и вялость сознания, заставляющие остерегаться четкого и ребром поставленного вопроса. Те, кто боятся фанатизма, могут не беспокоиться: совре­менный человек достаточно безразличен к своей религии, ее не знает и не хочет знать, по крайней мере не знает

как связную и целостную духовную форму. Если он изу­чает свою религию, свое исповедание, то лишь как сум­му отдельных формул, обрядов и уставов, то есть так же внешне, со стороны подходит к своему, как это делается в отношении чужого. Если чужая религия в современном изучении лишается внутреннего единящего смысла, то как раз то же самое производится над своей собствен­ной, и справедливость торжествует.