Составление и общая редакция игумена андроника (а с. Трубачева), П. В. Флоренского, М. С

Вид материалаДокументы

Содержание


Памяти владимира францевича эрна
Троице-сергиева лавра и россия
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   79

Душевно Ваш Федор Самарин».

«Впоследствии,— рассказывал Μ. А. Новоселов,— я продолжал болеть тем же — расширением и слабостью сердца. Феодор Дмитриевич уехал в это время за границу, сопровождая больного. Но, сам больной, при тяжелых семейных обстоятельствах, он опять заботливо вспоми­нает обо мне и, желая предостеречь меня от поспешного и неосторожного шага, которого он, кстати сказать, напрасно, но дружески опасался, пишет письмо пользо­вавшему меня врачу, нашему общему знакомому. В письмо к этому последнему он влагает другое письмо, ко мне, но просит при этом передать предназначенное мне письмо, сообразуясь с состоянием моего здоровья: Феодор Дмитриевич тревожился, как бы его письмо не взволновало меня и не повредило мне в моей болезни. Предназначавшееся для меня было мне передано и яви­лось для меня.новым доказательством теплой дружбы ко мне Феодора Дмитриевича и его заботливой любви. Боясь встревожить меня, необыкновенно мягко и деликатно подходит он к вопросу, тогда меня очень волновавшему. И такую заботливость и внимание, повторяю, он прояв­ляет, находясь в чужих краях, сам среди недугов и лич­ных скорбей.

Не могу также забыть, как он дружески-заботливо стороной расспрашивал о состоянии моего здоровья, чтобы не беспокоить меня ни телефонными звонками, ни даже личным посещением.

Вспоминается мне также, как неоднократно он через меня с такою же заботливостию узнавал о состоянии здоровья наших общих друзей, если кто-либо из них или в их семье был болен. Щадя свойственную Феодору Дмитриевичу скромность, хотя его уже и нет в живых, я не буду говорить о конкретных случаях, свидетельст­вующих о той же его черте откликаться на скорби ближ­них».— Я привел здесь лишь одно свидетельство; но число таковых легко можно было бы умножить.

Дружелюбие Феодора Дмитриевича делало беседу с ним удобной и плодотворной. Несмотря на разницу лет, он допускал спор с собою, и, хотя во всяком споре, особенно при молодости лет, может быть сказано много лишнего, тоном недостаточно сдержанным, Феодор Дмитриевич никогда не обижался на запальчивость со­беседника и своими тонкими и остро поставленными суждениями приводил спор если не к соглашению, то по крайней мере к полной ясности, в чем собственно корни расхождений. Если уместно здесь высказываться коры­стно, принимая во внимание наши интересы, то

нельзя не отметить незаменимости Феодора Дмит­риевича в наших беседах. А в особенности, как он нужен был бы теперь и в будущем, когда все настойчивее тре­буют разрешения многочисленные богословские, фило­софские и общественные вопросы...

Когда-нибудь в дальнейшем, если Богу будет угодно, я надеюсь изложить и содержание наших бесед с Феодо-ром Дмитриевичем; в блажейшем же будущем думаю напечатать несколько писем его, чтобы показать его от­зывчивость на возникающие вопросы церковной жизни и церковного разумения жизни. Но сейчас я не смею утруждать Вашего внимания чтением их. Позвольте мне закончить свой беглый набросок одною мыслью, отно­сящеюся ко всем нам.

В настоящее время много говорится об участии мирян в деле церковного строительства; и, кажется, мало проку выходит из этих обновленческих разговоров. Но если бы многие миряне имели хоть небольшую долю той преданности св. Церкви, которою жил покойный Феодор Дмитриевич; если бы они хотя бы с частью его осведомленности, его бескорыстия и его смирения под­ходили к участию в церковной жизни, то, мне думается, самый разговор о допустимости их участия не поднимался бы, ибо такие миряне вошли бы деятелями в церковную жизнь как сыны Церкви, а не как противники, ищущие себе урвать от церковного достояния.

Да будет же чистый образ незабвенного Феодора Дмитриевича напоминанием нам, оставшимся в живых, о необходимости единодушной, дружелюбием объеди­ненной работы над уяснением себе церковного понима­ния жизни и мира. Пусть память о нем побудит нас с большею твердостью выходить временами из дел суеты и не откладывать дружеского общения в церковной мысли и церковной деятельности всегда на завтра, чтобы не вышло, как в грустном предчувствии писал мне как-то Феодор Дмитриевич,— чтобы не вышло по латинской пословице: cras, cras et semper cras, et sic consumitur aetas1*l.

Священник Павел Флоренский.

1 Сообщение на заседании Братства Святителей Московских 1 декабря 1916 года, в сороковой день кончины Ф. Д. Самарина (t 23 октября 1916 года).

ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА ФРАНЦЕВИЧА ЭРНА

«Солнце-Сердце» (Вячеслава Иванова)1*

Милый друг! Я думал, что сказать о тебе в этот вечер, посвященный твоей памяти. Но из слишком многих воспоминаний, которые я мог и должен был бы расска­зать здесь, я не умею выбрать какое-нибудь одно — мысль разбегается и тщетно силится остановиться, огра­ничив себя. Сам знаешь: когда приходится разбирать вещи любимого умершего с тем, чтобы на память себе удержать одну, остальные же раздать,— труден выбор. Но то вещи. А воспоминания — они ближе к сердцу, и уединить внимание на одном — кажется обидой для других; как признать их худшими? Но может ли у меня не быть многих воспоминаний? Долгое время нашего знакомства, а потом и дружбы свидетельствует противное. Ведь мы с тобой учились вместе со второго класса гим­назии, часто бывали друг у друга, прожили в одной ком­нате университетские годы и в дальнейшем часто виде­лись и гостили один у другого; вместе увлекались мы многим, самым дорогим для нас, вместе воспламенялись теми мечтами, из которых потом выкристаллизовались наши позднейшие жизненные убеждения; вероятно, немного есть мыслей, которые не прошли чрез совмест­ное обсуждение. Наша общая жизнь была насыщена и философскими интересами, и горячим чувством бли­зости; мы прожили нашу дружбу не вяло,— и восторгаясь и ссорясь порою от перенапряжения юношеских мыст лей. Мы вместе бродили по лесам и по скалам преиму* щественно, вместе читали Платона на горных прогали­нах и на разогретых солнцем каменных уступах. Вместе же ценили мы благородный пафос кн. С. Н. Трубецкого и острую критичность Л. М. Лопатина, подсмеиваясь над лжеучеными притязаниями важных наших философ­ских сотоварищей. И мы взаимно наблюдали, часто не говоря о том, ломки, тайные надломы в недрах души

34$

друг друга, и оба скорбели, в бессилии помочь, и оба уповали на иные силы помощи, из Вечности.

Удивительно ли, милый друг, что у меня нет реши­мости из этой сплошной картины воспоминаний, из этих сплетающихся в одно целое впечатлений солнечно­го зноя, горячих скал, серых, грязно-зеленоватых и ржа­во-красных лишаев, глубоких синих далей, тонкой ка­менной резьбы полуразрушенных древних храмов, выжженных полей, карабкающихся где-нибудь по кру­чам коз, темной синевы небес, сухого ковыля, летящего в горячем ветре, воздуха, окутывающего строгим благо­вонием богородичной травки, горной полыни и мяты, ломких иммортелей и других горных трав и, наконец, потоков слепящего света,— удивительно ли, если из всех этих впечатлений, сплетшихся с впечатлениями от тебя в неразрывное целое, я не нахожу в себе решимости вы­рывать отдельные случаи. Не от недостатка, а от избытка не решаюсь и не буду пробовать.

Лучше я расскажу тебе об одном новом впечатлении в связи с твоим отходом отсюда. В субботу 29-го апреля текущего 1917-го года я служил воскресную всенощную у себя, в церкви Красного Креста. Запели стихиры на «Господи, воззвах», и тут напало на меня странное со­стояние, внешне как будто оцепенение, что ли, и вре­менное забвение всего, что было кругом. Сколько дли­лось это оцепенение, я не знаю — вероятно, не долго, потому что до окончания стихир я уже пришел в себя и заметил, что мои глаза мокры от слез. Внутренно оно было и полно содержания и как бы длительным. Мне представился ряд ярких, почти как сновидческие образы, быстро проносящихся видений, воспоминаний нашего с тобою знакомства, наши прогулки, наши разговоры, все наше общение. Они развертывались, как лента жизни, я не помню их порядка, но помню, что среди видений был ты мальчиком, еле знакомым еще со мною, несу­щим по солнечной улице под мышками кур, которыми ты занимался тогда с тою же безраздельностью, с какою впоследствии отдавался всякому порыву. Мне предста­вились и другие твои увлечения, твои беседы, твои бо­рения, слезы твои, когда тебя обижали,— все твое или к тебе относящееся. Мне представилась, словом, вся твоя жизнь, насколько я знал ее, последовательная и вместе — в едином созерцании.

Но в содержательности многообразной картины твоей жизни мне чувствовалась одна первичная интуиция. Все вспомнившееся о тебе относилось к солнечным дням,

к жаркому времени Закавказья, в особенности к зной­ному и ослепительному лету. Твой образ рисовался моему воображению, если это было только воображение, в воз­душной перспективе прозрачно-голубого горного воздуха, в ослепительном, как только на горах бывает ослепи­тельно, знойном солнце. Я не помню, вспоминался ли ты мне в комнате или среди зимней природы, но если это и было, то не задело сознания: все яркое, запечат­левшееся было пронзено лучами солнца. Вихрем неслись воспоминания и еще более быстрым вихрем растворен­ные с образами мысли. Словно что-то искалось. Но как только было сказано это слово «пронзено солнечным лучом» — мысль нашла себя. А, так вот что!

Вихрь замедлил свое течение. Мне вспомнился тогда твой последний приезд ко мне в Посад на Масляной этого года, когда ты только что окончил свою статью о Платоне и перед сдачею в печать привез прочитать ее и посоветоваться о ней2*. Помню, как ты отмечал зна­чительность для тебя этой работы,— первой главы или части из предполагавшейся книги о Платоне. Ты говорил, что считаешь себя ничего до сих пор не написавшим и что это первая работа твоя, которая почти адекватно выражает твою мысль и которую ты признаешь за удав­шуюся тебе. Ты считал, что до сих пор ты не существу­ешь как писатель и лишь этой работой вступаешь на пи­сательское поприще. Но отмечал ты и то, что в этой первой части твоего труда уже содержится вся суть твоей книги и что книга должна быть проработкою и оплотне-нием тех мыслей, которые уже высказаны здесь, в этом вступлении. Потому-то тебе и хотелось совместно обсу­дить эту первую главу, предупреждая этим неправильно­сти в сложении книги. При этом мне хорошо запомни­лось твое утверждение, что основное в этом иссле­довании — интуиция Платона — после многих поисков и изучений далась тебе вдруг летом 1916 г. в Красной Поляне, среди гор, и что эта интуиция определяет ве<#>, план и характер твоей книги. Впрочем, не трудно было запомнить это: ведь ты мне несколько раз говорил по приезде из Красной Поляны, а кажется — и писал оттуда, что лето 1916 г.— последнее твое лето,— открыло тебе Платона, ибо ты нашел его первичную интуицию. А от­крыл, ибо сам пережил нечто подобное. Да и теперь, в это последнее посещение Посада, ты, уже с отравлен­ным организмом и жестокою головною болью, несколь­ко раз повторил мне то же.

Со стороны формальной мысль, развиваемая то­бою,— общая нам обоим мысль, неоднократно обсуж­давшаяся нами,— а именно, что философские воззрения Платона суть диалектическая проработка его биографи­чески-личного мистического опыта. Но если так, рассу­ждал ты, то и характер всей мысли Платона определяется каким-то исходным опытом, впервые введшим Платона в Царство вечного бытия и в зачатке содержащим всю систему мысли Платона. Таковы по крайней мере были твои рассуждения. Я сейчас не хочу спорить с тобою по поводу того, как спорил отчасти и тогда, ибо они важны для меня как твои. И вот, если был такой первоопыт Платона, такое посвящение его, то естественно было тебе искать в его диалогах и самоличного свидетельства Пла­тона об этом первоопыте, в его точной и подлинной за­писи. Открыть эту запись значило для тебя найти дверь, вводящую в мысль Платона, в ту дверь, чрез которую Творец системы сам вошел в нее; это значило для тебя оглядеть систему Платона с той единственной точки зрения, в ее истинной перспективе, с какой впервые увидел ее, в ее целом, сам философ. Эту первичную за­пись платоновского посвящения и, следовательно, пер­вичное изложение платоновской мысли в ее целом ты нашел в «Федре», в том, что ты назвал «солнечным посвя­щением Платона». По твоему убеждению, именно в той самой конкретной обстановке, которая изображена с протокольной точностию в диалоге «Федр», Платон пережил там же изображенное экстатическое состояние от ослепительных лучей полуденного солнца Аттики, среди раскаленных скал и выжженных полей. В этом экстазе, или «солнечном восхищении», άρπαγμός ηλιακός, Платон воспринял светоносно солнечную природу гор­него мира. Так был открыт платонизм. Все, что говорил ты в пути, значительно и важно и для Платона, и для тебя самого, ибо твое исследование о Платоне, несмотря на замкнуто-объективный характер изложения, было явно автобиографично и явно опиралось на лично пережитое. ТЬ же, чего ты не договаривал о Платоне, еще более ха­рактерно для тебя. Ты не видел ночной стороны плато­низма, ты отрицал его дионисийство; и я тогда много спорил с тобою насчет этого, имея в виду Платона. Теперь я не стану спорить, имея уже в виду тебя: увы, жизнь показала, что я был прав. Автобиографическая сторона твоей работы в односторонне-солнечном истол­ковании Платона болезненно задела меня, и, может быть, по преимуществу педагогически я тогда спорил

с тобою, желая отвлечь тебя несколько в сторону. Нельзя жить с сердцем, пронзенным одною только солнечно-стию; там, где нет творческого мрака пещерных посвя­щений, Солнце-Аполлон сжигает и губит, переходя в Молоха. И как ты не мог понять, что солнечное вос­хищение, тобою описанное, уже есть, в своей односто­ронности, нарушение мистического равновесия, уже есть солнечная смерть. Я помню, что формально ты согла­шался со мною, но мои слова не доходили до твоего сознания, а между тем ты знал гибельность солнечного воспарения, знал на опыте и как-то не считался с ним. Ведь ты помнишь тот опыт, который открыл тебе пони­мание Платона: в июле 1916 года, кажется, 25-го числа, т. е. как раз «на макушке лета», по народному выраже­нию, на Анну-зимоуказницу, ты поднимался из Красной Поляны на вершину Ачишхо. Снежные твердыни, за­литые потоками всепобедного солнца, которое в горах, и в особенности на этот раз, сияло как-то исступленно, вызвали в тебе солнечное восхищение, как сам поведал ты. И уже после, когда впечатление ослабло,— осенью, ты рассказывал об этом созерцании как об «ужасном», «потому что,— говорил ты,— невозможно видеть такую красоту и не умереть». И этот круг твоих мыслей, вра­щаясь в тебе полусознательно, облекся в взволновавший тебя сон, виденный за некоторое время до смерти. Ты видел себя держащим в левой руке свое сердце, которое надо было тебе пронзить чем-то острым, что было у тебя в правой,— пронзить как-то необычайно осторожно, ибо от успеха этого все зависело. Это острое, думается мне, была стрела Аполлона. И, как бы перекликаясь с твоим солнечным восхищением на Ачишхо, отвечает ему твой сон, виденный ровно 16 лет тому назад в Тифлисе 25-го же июля. Мне смутно вспоминается та тревога, с кото­рой ты мне рассказывал тогда о нем, и его содержание. Но я имею возможность воспроизвести современную запись его, найденную мною в твоем дневнике. Вот она: «25-го июля 1900 г. Сегодня я видел страшный сон. Я был осужден каким-то образом на самоубийство. Я отлично понимал, что мне приходится расставаться с этою жизнью и переселяться в иной мир, но я был как-то мрачно спокоен. Я отлично представлял себе, как я подставляю холодное дуло револьвера к сердцу и в одно мгновение спуском курка лишу себя жизни. В той жизни я был уверен. Мелькала мысль о своих грехах, и я чувст­вовал приступы отчаяния от того, что я не могу загла­дить своего прошлого. Тогда я порывался умолять того,

от кого зависела моя жизнь, но ужасная мысль, что это напрасно, останавливала меня. Тогда я вспоминал о все­прощении Бога, о благости и милости Его и в мысли этой находил твердый источник утешения... Пред смер-тию я должен был попрощаться с папой и мамой. В сле­зах я поцеловал папу, но папа, занятый, кажется, чтением письма (брата) Коли, не обратил особенного внимания на меня, попрощался со мной, будто я шел в город. Мама перекрестила меня трижды, но слез не было. Потом я остался один с мыслию о неизбежности скорой смерти. Ужасна эта мысль. Я чувствовал, что меня давило что-то в грудь, я уже начал покоряться необходимости, как вдруг я почувствовал, что начинаю просыпаться... Что это значит?.. (Я никогда почти снов не вижу.)».

Переживая твою жизнь в кратчайший срок, я почув­ствовал, что вся она была путем к радостно-восторжен­ному пронзению своего сердца солнечным лучом, и пла­кал я не о тебе, а о нас, в тебе нуждающихся. Я не хочу сказать: «Ты сделал, что мог сделать». Напротив, наблю­дая тебя с детства, я весьма определенно знаю, что ты принадлежал к числу тех, которые являют собою прямую противоположность скороспелым гениям. Ты разверты­вался с величайшею постепенностию и чрезвычайно медленно. Знаю также и то, что ты действительно не ус­пел проявить своих возможностей и только-только на­чинал входить в зрелый возраст, и я не буду утешать себя и друзей ложными утешениями, будто бы ты достаточно поработал, ибо не сомневаюсь, что в порядке историче­ском, в нашем общении, для нашей общей работы, ты только теперь вступал в меру твоего настоящего пло­доношения. Но есть иные порядки и иные расчеты. И в этой иной плоскости я слышу тебя говорящим: «Готово сердце мое, Боже, готово сердце мое»3*. А если готово, то я не могу и не должен удерживать тебя от воспарения к иным светам, предварениями которых го­товился ты к последнему восхищению.

На этом внутреннем решении прервался поток моих образов и мыслей, но вместе с тем возникла полная уве­ренность, что эти минуты были вызваны во мне тобою, уже не дождавшимся моего решения. Вернувшись домой после службы и некоторых дел, я прочел полученную в мое отсутствие телеграмму, поданную 29-го в 5 часов 23 минуты: «Эрн умер».

1917 г. V. 26. Сергиев Посад.

ТРОИЦЕ-СЕРГИЕВА ЛАВРА И РОССИЯ

I

Посетивший Троице-Сергиеву Лавру в XVII веке, именно 11-го июня 1655 года, архидиакон антиохийского патриарха Павел Алеппский отзывается о ней с величай­шим восхищением, как о прекраснейшем месте всей земли. Церковь же св. Троицы «так прекрасна», по его словам, «что не хочется уйти из нее» 1 Нам нет нужды заподазривать искренность этого суждения: ведь Павел Алеппский писал не для печати, а исключительно для себя и для своих внуков, и лишь в наше время его впе­чатления стали общим достоянием. Неправильно было бы отнести это свидетельство и ссылкой на восточное красноречие писателя, ибо, если арабская фантазия его, а точнее сказать, огнистость восприятий, способна была видеть в окружающем более художественных впечатле­ний, чем притуплённая и сыроватая впечатлительность северян, то одинаковой оценке подвергалось все ви­денное, и среди него Лавра оказывается на первом мес­те,— то очевидно она и была таковою. Это свидетельство Павла Алеппского невольно проверяет на себе всякий, кто прожил достаточно времени возле «Дома Пресвятыя Троицы», как выражаются наши летописцы. При турист­ском обходе Лавры беглому взору впервые развертывает­ся не подавляющее количественно, но действительно изысканное богатство художественных впечатлений от нее. Есть, однако, и гораздо более тонкое очарование Лавры, которое охватывает изо дня в день, при вжива­нии в этот замкнутый мир. И это очарование, теплое, как смутная память детства, уродняет душу Лавре, так что все другие места делаются отныне чужбиной, а это — истинною родиной, которая зовет к себе своих сынов, лишь только они оказываются где-нибудь на стороне. Да, самые богатые впечатления на стороне скоро де­лаются тоскливыми и пустыми, когда потянет в Дом

Преподобного Сергия. Неотразимость этого очарова­ния — в его глубокой органичности. Тут — не только эстетика, но и чувство истории, и ощущение народной души, и восприятие в целом русской государствен­ности, и какая-то, труднообъяснимая, но непреклонная мысль: здесь, в Лавре именно, хотя и непонятно как, слагается то, что в высшем смысле должно назвать об­щественным мнением, здесь рождаются приговоры исто­рии, здесь осуществляется всенародный и, вместе, абсо­лютный суд над всеми сторонами русской жизни. Это — то всестороннее, жизненное единство Лавры, как микро­косма и микроистории, как своего рода конспекта бытия нашей Родины, дает Лавре характер ноуменальности. Здесь ощутительнее, чем где-либо, бьется пульс русской истории, здесь собрание наиболее нервных, чувст­вующих и двигательных, окончаний, здесь Россия ощу­щается, как целое.

Подобно тому, как художественный портрет беско­нечно более плотен, так сказать, нежели фото­графический снимок, ибо сгущенно суммирует в себе многообразие различных впечатлений от лица, которые фотографической пластинкой улавливаются лишь слу­чайно и разрозненно, так и Лавра есть художественный портрет России в ее целом, по сравнению с которым всякое другое место — не более как фотографическая карточка. В этом смысле можно сказать, что Лавра и есть осуществление или явление русской идеи,— энте­лехия, скажем, с Аристотелем. Вот откуда это неизъяс­нимое притяжение к Лавре. Ведь только тут, у ноуме­нального центра России, живешь в столице русской культуры, тогда как все остальное — ее провинции и окраины. Только тут, повторяю, грудь имеет полное духовное дыхание, а желудок чувствует удовлетво­ренность правильно-соразмеренным и доброкачествен­ным культурным питанием. Отходя от этой точки равно­весия русской жизни, от этой точки взаимоопоры раз­личных сил русской жизни, начинаешь тереть равновесие, и гармоническому развитию личности начинает грозить специализация и техничность. Я почти подхожу к тому слову о местности, пронизанной духовной энергией Преподобного Сергия, к тому слову, которому пока еще все никак не удается найти себе выражения. Это слово — античность. Вжившийся в это сердце России, един­ственной законной наследницы Византии, а через по­средство ее, но также — и непосредственно,— древней Эллады, вжившийся в это сердце, говорю, здесь, у Лавры,

12 П. Флоренский, т. 2

неутомимо пронизывается мыслью о перекликах, в са­мых сокровенных недрах культуры, того, что он видит перед собою, с эллинской античностью. Не о внешнем, а потому поверхностно-случайном подражании антично­сти идет речь, даже не об исторических воздействиях, впрочем бесспорных и многочисленных, а о самом духе культуры, о том веянии музыки ее, которое уподобить можно сходству родового склада, включительно иногда до мельчайших своеобразностей и до интонации и тембра голоса, которое может быть у членов фамилии и при от­сутствии поражающего глаз внешнего сходства. И если вся Русь, в метафизической форме своей, сродна эл-линству, то духовный родоначальник Московской Руси воплотил в себе эту эллинскую гармонию совершенной, действительно совершенной, личности с такою степенью художественной проработки линий духовного характера Руси, что сам, в отношении к Лавре, или, точнее, всей культурной области, им насквозь пронизанной, есть,— возвращаюсь к прежнему сравнению,— портрет портрета, чистейшее выражение той духовной сущности, которая сквозит многообразно во всех сторонах Лавры как це­лого. Если Дом Преподобного Сергия есть лицо России, явленное мастерством высокого искусства, то основатель ее есть первообраз ее, этого образа России, первоявле-ние России, скажем с Гёте2*, или, обращаясь к родной нашей терминологии, лик лица ее, ибо под «ликом» мы разумеем чистейшее явление духовной формы, освобож­денное ото всех наслоений и временных оболочек, ото всякой шелухи, ото всего полуживого и застягшего чис­тые, проработанные линии ее. В церковном сознании, не том скудном сознании, которое запечатлено в бого­словских учебниках, а в соборном, через непрерывное соборование и непрерывное собирание живущем духов­ном самосознании народа, Дом Живоначальныя Троицы всегда сознавался и сознается сердцем России, а строи­тель этого Дома, Преподобный Сергий Радонежский,— «особым нашего Российского царствия хранителем и помощником», как сказали о нем цари Иоанн и Петр Алексеевичи в 1689 году3*,—- особым покровителем, хранителем и вождем русского народа,— может бы точнее было сказать — Ангелом-Хранителем России4* Не в сравнительных с другими святыми размерах исто­рического величия тут дело, а — в особой творческой связанности Преподобного Сергия с душою русского народа. Говоря о своем отце как об исключительном для меня человеке, я этим даже не ставлю вопроса