Психологизм как особенность характерологии
Вид материала | Рассказ |
СодержаниеПоказал, но не объяснил Нет, так жить невозможно |
- Введение глава психологизм как особенность характерологии в рассказах Всеволода Иванова, 12.47kb.
- Лекция №20 от 30. 04 2009г. Даосизм (20Zubov30. 04. 09. mp3), 413.58kb.
- Урок-диспут по повести В. Быкова «Сотников» Тема : «Цена подвига и позорный финал нравственного, 43.76kb.
- Глубокий психологизм романов, 135.46kb.
- Аааfва 2 Физиологические основы физической культуры и спорта, 957.82kb.
- Л. В. Нургалеева Искусство сетевых презентаций в свете интерпретационной эстетики, 180.46kb.
- Проблеми художнього психологізму вже тривалий час перебувають у колі наукових інтересів, 364.78kb.
- Горский В. А. Терминологическая специфика понятий «личность», «индивидуальность», 369.51kb.
- Модернизированные карповые оснастки, или «хорошо забытое старое»!, 47.78kb.
- Писатели-реалисты Франции XIX века, 35.63kb.
Исследуя рассказы Иванова (“Фотограф”, “Б.М. Маников и его работник Гриша”, “Сервиз”, “Литера “Т””), Шкловский писал, что писатель “показал сильных людей, не всегда счастливых. Он показал рост и превращение их. Рассказы Всеволода Иванова – это рассказы о семенах жизни, рассказы о борьбе нового и старого в душе человека, рассказы о том, как человек отказывается – отказывается потому, что он вырос – от древнего чувства собственности” (Шкловский 1939: 3). Заслугу автора критик видел в том, что в то время как многие литераторы, стремясь поспеть за событиями, раскладывали сюжетные пасьянсы, развертывали перед героями отдельные части проблемы, Иванов не боялся показаться пессимистичным, показывая медленное и в то же время быстрое, драматическое в своем существе превращение старого человека в нового человека, столкновение новой нравственности со старой.
В.Б Шкловский все время подчеркивал глагол “показывать” в психопоэтике Вс. Иванова. Показал, но не объяснил, как А.П. Чехов. “Чехов молчит и не объясняет, – писал Лев Шестов. – И сам не плачет: у него уже давно нет слез – да взрослому человеку стыдно плакать. Нужно или, стиснув зубы, молчать, или – объяснять. Вот за дело объяснения и берется метафизика. Там, где обыкновенный здравый смысл останавливается, метафизика считает себя вправе сделать еще один шаг. “Мы видели, – говорит она, – много случаев, когда страдания, с первого взгляда казавшиеся нелепыми и ненужными, потом оказывались имеющими глубокий смысл. Может быть, и те, которые мы не умеем объяснить, все-таки имеют свое объяснение”” (Шестов 2004: 183).
В этой связи сопоставителен психологизм нравственного переворота в рассказе Л.Н. Толстого “Хозяин и работник” (1895), близкий ивановской вещи и по поэтике заглавия (“Б.М. Маников и его работник Гриша”). Сопровождается это, по замечанию Л.Я. Гинзбург, “необычайной психологической силы изображением взаимного проникновения мотивов разной обусловленности. <…> От побуждений прямо и жестоко эгоистических (попытка самому спастись, покинув замерзающего спутника) Брехунов переходит к самоутверждению в сознании собственной силы – он может все, в том числе спасти человека, – к умилению над собой, то есть к этическому состоянию, для него совершенно новому, но хранящему следы эгоизма. У него нет еще новых слов для нового душевного опыта” (Гинзбург 1971: 446–447). (Ср. в ивановской “Полынье”: у Богдана дважды ласковое “Ишь, черт” адресовано селезню). Есть только самоощущение: “Ну, ничего, – подумал он. – Я сам про себя знаю, что знаю” (Толстой 1964: 362). Поэтому “о своей великой жертве он говорит языком кулацких представлений: “Мы вот как…”, “Небось не вывернется…”. Начав самоутверждением в поступке, достойном всеобщего удивления и одобрения, укрепляющем его в сознании собственной значительности, Василий Андреевич все дальше втягивается в сферу любви. Под конец этого процесса он уже не хвастает добром, но блаженно переживает достоверность сверхличных связей: “ему кажется, что он – Никита, а Никита – он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите”” (Гинзбург 1971: 447).
И, как Маников, переосмысливает прежнюю жизнь:
“И он вспоминает про деньги, про лавку, дом, покупки, продажи и миллионы Мироновых; ему трудно понять, зачем этот человек, которого звали Василием Брехуновым, занимался всем тем, чем он занимался. “Что ж, ведь он не знал, в чем дело, – думает он про Василия Брехунова. – Не знал, так теперь знаю. Теперь уж без ошибки. Теперь знаю”” (курсив автора) (Толстой 1964: 364).
Таким образом, “Хозяин и работник” – “структура центробежных и центростремительных побуждений. Они взаимопроницаемы. Между ними совершается постоянный обмен” (Гинзбург 1971: 447). Ср. у Бахтина. “В оболочке чужого (авторского) слова дано и последнее слово героя; самосознание героя – только момент его твердого образа и, в сущности, предопределено этим образом даже там, где тематически сознание переживает кризис и радикальнейший внутренний переворот (“Хозяин и работник”). Самосознание и духовное перерождение остаются у Толстого в плане чисто содержательном и не приобретают формообразующего значения; этическая незавершенность человека до его смерти не становится структурно-художественной незавершимостью героя” (Бахтин 1979: 65).
В рассказе Иванова дискретность взаимообмена определена его хронотопом через орбитную схему сюжета и монтаж наплывов. Микрокомпозиция рассказа “Б.М. Маников и его работник Гриша” группирует несколько эпизодов-встреч (Маниковы – Гриша, Маников – фининспектор, Маников – бродяжка) вокруг сказа Гриши, посредством которого хронотоп событий в контексте эпохи выявляет корреляцию своего и чужого слова.
По Бахтину, “ценностным центром событийной архитектоники эстетического видения является человек не как содержательное себе тождественное нечто, а как любовно утвержденная конкретная реальность. <…> Все отвлеченно-формальные моменты становятся конкретными моментами архитектоники только в соотнесении с конкретной ценностью смертного человека. Все пространственные и временные отношения соотносятся только с ним и только по отношению к нему обретают ценностный смысл: высоко, далеко, над, под, бездна, беспредельность – все отражают жизнь и напряжение смертного человека, конечно, не в отвлеченно-математическом значении их, а в эмоционально-волевом ценностном смысле” (курсив автора) (Бахтин 1986а: 129, 130–131).
При этом, по мысли ученого, “только ценность смертного человека дает масштабы для пространственного и временного ряда: пространство уплотняется как возможный кругозор смертного человека, его возможное окружение, а время имеет ценностный вес и тяжесть как течение жизни смертного человека. <…> Если бы человек не был смертен, эмоционально-волевой тон этого протекания, этого: раньше, позже, еще, когда, никогда – и формальных моментов ритма был бы иной” (Бахтин 1986а: 131).
И дело здесь не в определенной математической длительности человеческой жизни, которая может быть произвольно велика или мала, а в терминах, границах жизни – “рождение и смерть, и только факт наличности этих терминов создает эмоционально-волевую окраску течения времени ограниченной жизни” (Бахтин 1986а: 131).
В рассказах Вс. Иванова конца 1920-х гг. мотив старения определял необходимость осмысления (ощущения) прожитой жизни, но часто “поступающее” сознание было провоцировано присутствием смерти.
Здесь можно заметить, на наш взгляд, в некоторой степени традицию Достоевского: “В мире Достоевского, строго говоря, нет смертей как объектно-органического факта, в котором ответственно активное сознание человека не участвует, – в мире Достоевского есть только убийства, самоубийства и безумия, то есть только смерти-поступки, ответственно сознательные. <…> Органически умирают лишь объектные персонажи, в большом диалоге не участвующие (служащие лишь материалом или парадигмой для диалога)” (Бахтин 1986в: 345).
Так, Осип Осипович, казалось бы, порывает с бессмысленным накопительством бесполезных вещей, уезжает даже из дома, но все вокруг – и он сам – знают, что он не вернется: едет умирать (“Листья”, 1927).
Вс. Иванову становится близка и толстовская актуализация бытовых мелочей, определяющая его открытие “тонуса среднеежедневного состояния человека” (А. Скафтымов). В понимании Л.Я. Гинзбург труднее постичь “механизм вполне трезвого, дневного сознания с его разными уровнями, существующими синхронно, с совмещением логически несовместимых содержаний. Толстой исследовал, например, механизм, с помощью которого человек живет так, как если бы он не знал того, что знает”, изображая “те защитные коды, к которым прибегает сознание, уклоняясь от разрушительных впечатлений”, т.е. писатель предвосхитил психологическую теорию установки (Гинзбург 1971: 337–338).
Процесс физиологического старения Гедеонова ускорен его болезнью, скупостью, ставшей притчей во языцех. Внешняя старческая неопрятность (“рубаха рваная, без пуговиц, на булавках; пиджак без подкладки; бороду стрижет сам, чтоб не тратить деньги на бритву”) сопряжена с внутренним беспорядком, с самочувствием – ощущением исчерпанности жизненных сил и личной обиды.
“ Нет, так жить невозможно. Нужно сознаться, что произошло какое-то обидное недоразумение. И хотя Осип Осипович не знал, в чем заключается полная и ясная жизнь, но он вслух сказал: – Надо жить полной и ясной жизнью. И тотчас же подумалось, что пора умирать и что такие мысли в сорок пять лет не напрасны” [III, 2, 542].
Самооценка персонажа (“Ему думалось, что он ничего не знает о себе, разве только то, что – трус”) корректируется его несобственно-прямой речью: “Надо будет найти вояжера, рассказать ему о своей храбрости, о бедности. Вояжер едва ли видел серебряный поднос, но все-таки, если видел, может разболтать…” [III, 2, 548].
Характерно антидиалогическое слово.
“Осип Осипович уже чувствовал, что ему не сказать того, с чем он шел сюда, то есть, что ему незачем ехать на Кавказ и здесь-то ему пора умирать, что происходит огромное недоразумение, он – слабый и беспомощный человек, нужно объясниться подробно и ясно…” [III, 2, 555].
А вместо этого он привычно и долго жаловался вояжеру на расточительство домочадцев, понимая, что тот не может уклониться от выслушивания. Те, в свою очередь, не смели роптать на брата, и, хотя “чувствовали, что Осип Осипович больше не вернется, но все просили его распоряжений. Когда он отвечал, им казалось, что, если Осип Осипович возвратится, он заставит их сделать в тысячу раз более страшное и подлое, чем то, что они делают сейчас” [III, 2, 556]. Вояжер, забыв, что сам пригласил с собой знакомца, уже не просто тяготился ненужной заботой, а преисполнился к нему ненавистью и страхом.
При прощании “бессмысленная и жалкая улыбка появилась у всех на лицах”, заставляя вспомнить прежний бунт брата Петра (“не гибнуть же всем, не сидеть же всем ради ожидаемой прекрасной жизни…”). Косвенным семантическим дополнением становится имя: Петр (камень), с библейской проекцией временного отречения апостола от учения своего Учителя (имя Осип производное от Иосиф: он, т. е. бог, приумножит, добавит; удвоение в отчестве также символично). Для большинства персонажей этого рассказа характерно уклонение от выяснения отношений, квази-общение, отказ от поступков и значимых смыслов, подмена слов.
“В диалогическом поведении человека участвуют не только слова – счастливчики, отобранные и предпочтенные по каким-то загадочным мотивам, но и слова теневые, отвергнутые, однако тайно сквозящие по всему речевому руслу. Иначе говоря, речевое диалогическое поведение включает в себя не только систему приятий, но и – внутри нее – систему отказов (от слова, от синтаксической его привязки и т. д.), – мы чутко улавливаем этот подпольный речевой материал, и в каких-то неявных формах активно реагируем на него” (курсив автора) (Вайман 1999: 291).
Героиня рассказа “Сервиз” (1927) Катерина Алексеевна молча разбивает тарелки хозяйского сервиза – бунт против многолетнего божка (Краснощекова 1980: 169–171). В деструкции действия (разрушение) важно подчеркнуть его время: поняв, что умирает, старуха “ясно почувствовала – теперь ей бояться некого, она взмахнула яростно руками, – и веселая и легкая бодрость овладела ею, и сон дунул сухим ветром на ее глаза. Она уже не слышала, как стукнулись и разбились в ее руках тарелки и как большой палец ее руки упал на острый черепок фарфора и – не почувствовал острия” [III, 2, 535].
Это не только бунт против вещи, которой отдано семьдесят пять лет служения, но и протест старухи против прожитой жизни, это, по точному определению Вяч. Вс. Иванова, “момент ее внутреннего освобождения” (Иванов 2000г: 490).
В этом отношении важна категория мгновения для Вс. Иванова. По Буберу, мгновение – категория нравственная. “Здесь речь идет не о постепенном, эволюционном накоплении мелких перемен в акте духовной и моральной самореализации человека. Речь о внутреннем внезапном перевороте и радикальном обновлении “всего человека”” (Вайман 1999: 296).
В рассказе Иванова приставленную к Катерине Алексеевне в услужение девчонку пугала “непонятная мысль: почему же старуха разбила тарелки? И только тогда, когда она подумала, что могут решить, что тарелки разбила не старуха, а она, Анфиска, ей стало легче, и неподвижное лицо старухи показалось ей страшным и в то же время родным, и она горько заплакала” [III, 2, 535].
Ключ в этом – старуха не просто разбила тарелки, а перед смертью: она не ответит за это перед хозяевами. Это – ее ответ себе: я-для-себя. А вся ее долгая жизнь в этом доме – это подчинение, не-деяние, молчаливое алиби не-бытия (Бахтин 1986а.).
Важно в этом плане ее не-общение с новой кухаркой.
“Катерина Алексеевна же думала, что кухарка хочет ее свести со свету для того, чтобы самой занять каморку, и поэтому она не говорила кухарке того средства, которое, как ей было известно, способствует деторождению. И кухарка понимала это, и они много лет уже собирались переговорить друг с другом, и у обеих не хватало решительности” (я-для-другого) [III, 2, 532].
Во всех перечисленных случаях герои и героини Иванова, люди пожилого возраста, переживают присущие кризисному периоду их жизни общие проблемы, прежде всего – проблему разобществления. В социальной психологии старения важное место занимает теория разобществления (Дж. Розен, Б. Ньюгартен, Е. Камминг, В. Генри), которая предполагает разрыв между личностью и обществом, уменьшение энергии личности и, как следствие, ухудшение качества оставшихся связей. Это связано как с природными изменениями психологии стареющей личности, так и с воздействием на нее социальной среды.
В случае с Тумаковым – это падение социального престижа, нарушение сложившегося динамического стереотипа личности, изменение ее мировоззрения и поведения (поведение героя до и после потери работы на фабрике), мотивации, сужение круга интересов, сосредоточенность на своем внутреннем мире и спад коммуникабельности (“На покой”).
Для Осипа Осиповича характерны имитация полезной семье деятельности, сниженная самооценка, подчинение чужой воле (“Листья”).
Трех героев – Маникова, Гущина и Катерину Алексеевну – объединяют чувство исчерпанности прожитой жизни, подведение неутешительных итогов, попытка изменения прежнего ритма существования, как правило, через отрицание. Маников отказывается доживать, Гущин возвращает денежный долг – реабилитация отступничества в молодости (“Б.М. Маников и его работник Гриша”), Катерина Алексеевна, ушедшая на покой, освобождает себя от обязанностей перед внешним миром (“Сервиз”).
Другим вариантом деструкции деяния в рассказе “Крест благочестия” (1928) стало самоубийство главного бухгалтера Торшевской конторы треста “Лесо-Запад” Платона Александровича Попова, оставившего записку:
“Совесть замучила, жить больше не могу. Растратил много, а в чем заключается растрата, не пытайтесь искать, так как я самый лучший бухгалтер Союза ССР” [III, 2, 557].
Как в мире Достоевского, “человек сам уходит <…> Человек ушел, сказал свое слово, но самое слово остается в незавершимом диалоге” (курсив автора) (Бахтин 1986в: 345). Тайна смерти осталась, как только выяснилось, что растрата – это странный розыгрыш Попова: отсутствовавшие финансовые документы найдены в указанном им второй запиской месте. Характерна эта письменная форма одностороннего общения самоубийцы на границе посюстороннего и потустороннего миров. Если принять во внимание провинциальный антураж, можно было бы посчитать самоубийство пошлой и нелепой шуткой, цена которой чрезмерно велика (постоянная у писателя тема тщеславия).
Думается, главная тема писателя, волновавшая его, как и Бунина: “как нехозяйственно, зря расточается душа человеческая! В его книгах – большая коллекция таких растраченных, “раздребезженных” людей. Они – его любимые герои. Он, кажется, век бы следил, с каким безоглядным азартом они раздребезжают себя. Виртуозы разорения, гении самоистребления и гибели!” (курсив автора) (Чуковский 2001: 338–339).
Разгадывание смертельной тайны для жителей Торши – соперничество со столичным ревизором, вначале предупредительно-вежливое. Презрение к самодовольству приезжего инструктора (“каждая загадка разгадывается рано или поздно”) демонстрировали в финале уже все жители городка, включая сумасшедшего Мотю. Ср.: “Городской сумасшедший Мотя в пожарной каске и с выцветшей андреевской лентой через плечо отдал Самойлову честь”; “Сумасшедший Мотя отвернулся” [III, 2, 558, 562].
Но “нити” (“если есть”) разгадки – сигнализировал автор в тексте – у Екатерины Аркадьевны, владелицы “Салона дамских мод”.
“Кажется, он любил меня, – сказала она Самойлову со вздохом, – но я не понимала его. Я всю жизнь ждала романтического человека, то есть простоту, соединенную с необыкновенным. А я пропустила мимо себя Попова” [III, 2, 560].
Казалось бы, чеховский мотив “Попрыгуньи”, но тут же дано нисхождение ситуации. Дама выдумала фамильную реликвию – крест благочестия с бриллиантами, мальтийский орден прадеда. (См. “мальтийскую” тему в пьесе Иванова “Двенадцать молодцев из табакерки”). На самом деле, догадался гость, – подаренная бухгалтером безделушка “с ничтожным блеском романтики, который затемнил ей романтику сегодняшнего дня и душу мрачного и таинственного бухгалтера П. Попова” [III, 2, 561].
Сравним у В. Войновича в его романе-анекдоте “Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина” (1975) самоубийство председателя колхоза, “которого прислали для укрепления”:
“…сперва немного поукреплял, а потом как запил, так и пил до сих пор, пока не пропил личные вещи и колхозную кассу, и допился до того, что в припадке белой горячки повесился у себя в кабинете, оставив записку, в которой было одно только слово “Эх” с тремя восклицательными знаками. А что такое “Эх!!!” могло значить, так никто и не понял” (Войнович 2004: 7).
Симптоматично, что эти сведения сообщил летчику деревенский мужик, передавая общее впечатление людей о таком событии.
У Иванова, как у Достоевского, интерес к самоубийствам как сознательным смертям – звеньям сознательной цепи, “где человек завершает себя сам изнутри. Завершающие моменты, будучи осознанными самим человеком, включаются в цепь его сознания, становятся преходящими самоопределениями и утрачивают свою завершающую силу” (Бахтин 1986в: 340). “Таинственный”, “великий” Попов с его виртуозным розыгрышем и нешуточной смертью – странный зигзаг “поступающего” сознания в эпоху перестройки действительности и психики человека, вызывающий в памяти попытки самоубийства Вавилова в романе “Кремль” из-за неумения “сказать свое слово”, а также роман “У” с утопическими проектами переделки людей (Гладковская 1988; Эткинд 1993; Черняк 1994).
В этом контексте творчества Иванова рассказ “Крест благочестия” прочитывается как попытка персонажа уйти из-под власти государства, близкое пониманию М. Фуко. “Фуко обращает внимание, что в XIX в. одной из первых тем, попавших в поле социологического анализа, оказывается самоубийство. Не случайно, что именно это явление стало объектом удивления общества, в котором политическая власть приняла на себя задачу управления жизнью” (Сокулер 1997: 17–18).
В свое время писатель высказывал сомнения: “Мечом, как точно выяснилось, человека не переделаешь. Да и переделаешь ли его вообще? Да и нужно ли переделывать? Не нужно ничего навязывать человеку…” (Иванов 2001. Дневники: 136). С этой мыслью перекликается следующая его дневниковая запись за 1942 г.: “Читал старенькую книжку Бэна “Об изучении характера” (1866 год), где доказывается, что френология – последнее достижение науки, – и доказывается очень убедительно так же, как был недавно убедителен Фрейд, Кречмер и как будут в дальнейшем убедительны сотни ученых, объясняющих человеческие поступки и мечты” (Иванов 2001. Дневники: 219).
А.М. Эткинд, анализируя возвращенный роман Вс. Иванова “У” как пародию на советский психоанализ, заметил, что “русская традиция издавна была склонна утверждать необычные притязания этой науки и опасаться их” (Эткинд 1993:197).
Определенному типу литературного героя Вс. Иванова, особенно преклонного возраста, свойственны пассивность сознания, утеря инициативы поступка, эмоционально-волевого единства душевной жизни, что приводит к разрыву диалогического межличностного общения, замкнутости “внутреннего человека”, зазору между словом и поступком, неадекватности психических реакций в связи с участно-действенным переживанием конкретной единственности мира.
При этом огромна роль подсознания, когда в связи с кризисом современной жизни все контакты с внешним миром отключены и герой писателя обращен не к действию, а к восприятию себя – “я-для-себя” и “я-для-другого”. Кризис “сознания”, утеря личностью активизации действия, направленного на восстановление связей с людьми и обществом, часто приводит к саморазрушению личности. Это вызывает редукцию диалогизма в малой прозе Иванова и деструкцию деяния персонажа на разных уровнях. Происходит или восстановление утраченных позиций, выход на новый виток диалога или, чаще, принципиальный отказ от контактов в поведенческом и речевом пространстве.
Таким образом, диалектика диалога “Я – Другой” в гносеологическом аспекте предполагала обретение искомой истины, в онтологическом – понимание тайны бытия. Соотношение личной и общественной приспособляемости связано с целями жизни в разном возрасте, когда личное приспособление является внутренней гармонией, а общественное приспособление – гармонией с окружающим миром.
В целом в рассказах Вс. Иванова идет речь о формировании мировоззренческих позиций личности, когда в процессе диалога возникает новая форма, созидательная или разрушительная. Именно эти вариации раскрываются через философию поступка его героев в рассмотренных нами произведениях.
Итак, мы исследовали прозу Вс. Иванова 1920–1930-х гг. в бахтинских категориях, во-первых, в плане философского осмысления действия литературного героя, во-вторых, в диалоге “Я – Другой” на разных уровнях коммуникации “я-для-себя”, “я-для-другого”, “другой-для меня”, обладающем во многом деструктивной функцией в отношении действия персонажа.
“Диалектика деяния” в рассказах Вс. Иванова часто трансформируется в рассказах-событиях и рассказах-характерах через антиномию “ложь – правда” как модификация напряженного бездействия, псевдопоступка, полупоступка, проступка. Пограничные состояния осознанного и бессознательного начал выражены через моделирование второй реальности (сон, память, воображение) как защитные коды установки на самосохранение, на уклонение от поступка, события. Исчезает доверие к слову героя как исчерпывающей доминанты внутреннего монолога и диалогического контакта – основных векторов модуса классического психологизма. Это вызывает редукцию вербального выражения в отношении/доверии персонажа к миру и человеку. Для писателя важна внутренняя незавершимость героя, где и самоубийство – недовоплощенное слово. Обращение Вс. Иванова к классической традиции в синтезировании приемов психологического изображения “внутренней вселенной” актуализирует архетипическое и мифологическое в микро- и макрокосме, “осовременивая” архетип и миф, сближая искания автора с исканиями его современников в попытке передать новую антропологическую парадигму ХХ века в условиях тотальной несвободы.
1 “…изнанку сюжета знаменитой притчи о блудном сыне составляет реконструируемое с прозрачной ясностью описание ритуала инициации” (Тюпа В.И. Новелла и аполог // Русская новелла. Проблемы теории и истории. СПб., 1993. С. 15). Так и Смокотинин – не помощник отцу в его деле, он не приспособлен к жизни, его бегство из дома – это бегство от отца, неудачная попытка деяния (инициация).
2“…мне хотелось бы очертить <…> некоторые свойства русской психики и наиболее типичные настроения русских людей, как я понял их”. См.: М. Горький. Материалы и исследования. – М.–Л.: Изд-во АН СССР, 1941. Т. III. С. 152.