Психологизм как особенность характерологии

Вид материалаРассказ

Содержание


Киргиз сверху видел
От крылечка, прежде незаметный
И вот подумайте
Это – жизнь
Я боялась, что позже у меня не хватит мужества
Подобный материал:
1   2   3   4   5

1. 2. Диалог “Я – Другой”

и деструкция деяния персонажа


“Важнейшие акты, конституирующие личность, определяются отношением к другому сознанию (к ты), – писал М.М. Бахтин. – <…> Само бытие человека (и внешнее и внутреннее) есть глубочайшее общение. Быть – значит общаться. Быть – значит быть для другого и через него – для себя. У человека нет внутренней суверенной территории, он весь и всегда на границе, смотря внутрь себя, он смотрит в глаза другому или глазами другого” (курсив автора) (Бахтин 1986в: 330).

Диалогическая ситуация “Я” и Другой предполагает действие, событие. “Со-бытие в мире с другими” позволяет “Я” выходить за пределы своей ограниченности, благодаря Другому разрывать замкнутость (ограниченность) “своего” мира и тем самым качественно преобразовывать собственную природу своего “Я”. Причем для М.М. Бахтина переход границы “Я” представляется актом аксиологическим, изменяющим оценки и ценности.

“Интерес к диалогу как способу организации человечных отношений между людьми носился в воздухе”, которым дышали тогда мыслители: Мартин Бубер (1878 – 1965) и Михаил Бахтин (1895 – 1975), – пишет С. Вайман (курсив автора) (Вайман 1999: 274). Тот и другой, напоминает ученый, “захватывает” пиковые события ХХ столетия: большевистский переворот в России, нацистский – в Германии, Первую и Вторую мировые войны. Общее в их теориях – живое согласие на атмосферу добровольных и человечных взаимоотношений, когда обе стороны – Ты и Я (М. Бубер), “Я – Другой” (М. Бахтин) – признают за каждой право на бытие.

По сути Другой выступает в качестве структурирующего начала для моего “Я”. Позитивная роль Другого в становлении личности аксиоматична, так как “Я” без Другого у Бахтина имеет нулевой уровень субъективности. Включение в сознание “Я” знания о себе глазами Другого приводит к тому, что оно теряет свою завершенность и преобразуется, поэтому столь важна для Бахтина внутренняя незавершимость героя.

“Мир, где действительно протекает, свершается поступок, – единый и единственный мир, конкретно переживаемый <…> Единую единственность этого мира, не содержательно-смысловую, а эмоционально-волевую, тяжелую и нудительную, гарантирует действительности признание моей единственной причастности, моего не-алиби в нем…” (курсив автора) (Бахтин 1986а: 124).

В определенной мере при этом, вероятно, можно говорить и о “косноязычии” как символе эпохи (Лазновская 2004: 314–319). “Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычье рожденья. Мы учились не говорить, а лепетать – и лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык”, – вспоминал в “Шуме времени” О. Мандельштам (Мандельштам 1990: 2, 41–42), то же самое мог повторить и Вс. Иванов.

Развивая мысль М.М. Бахтина об антиструктурах в поэтике литературы ХХ века, когда диалогическое слово превращается в слово, “изъятое из диалога” и лишь кажущееся диалогическим, В. Эйдинова считает, что можно сделать вывод о том, что литература (проза первых десятилетий ХХ века) строит новое – не диалогическое и не монологическое, – а какое-то иное, “третье” (совмещенное, сдвоенное) слово, которое она определяет как слово “антидиалогическое” (Эйдинова 2002: 46–47).

Возникает, по словам исследователя, своеобразный “эффект раковины”, когда на фоне традиционного формирования ощутимо появляется форма новая, совмещающая в себе и диалогическую структуру, и одновременно – ее снятый, редуцированный вариант. Ее смысловое наполнение – это атмосфера “неуслышанности” и глухоты, атмосфера несогласия с “новым” временем и сопротивления его силам (Эйдинова 2002: 47).

Поэтика диалогического у Вс. Иванова в рассказах конца 1920 – начала 1930-х гг. обнаруживает тенденцию к изображению редукции диалогического (разрыва диалога “Я” и Другого) и деструкции деяния (Смирнов 1993: 5–13) (разрушения контактов со-бытия с Другим) на разных уровнях – регенерации, восстановления утраченных позиций, выхода на новый виток диалога или чаще принципиального отказа от контактов в поведенческом и речевом пространстве. Поэтому для автора принципиально важна внутренняя незавершимость героя.

У деревенской молодой вдовы из рассказа “Смерть Смокотинина” (1926) безмолвие – отсутствие слов как стратегия жизненного поведения иллюстрирует тезис С. Ваймана о том, что безмолвие – это отсутствие слов, а молчание – их непроизнесение. “Парадокс: по-настоящему человек молчит, когда говорит. Мы замечаем: собеседуя, он отказывается от каких-то слов и жестов, делает усилие что-то чему-то предпочесть. Это – материал, вещество молчания, динамика отказов” (курсив автора) (Вайман 1999: 288).

Такая редукция диалогического в рассказе “Смерть Сапеги” (1926) на примере поведения генеральской дочери, уклоняющейся от коммуникативных контактов с кем бы то ни было из захвативших усадьбу красноармейцев, парадоксальна, по теории М. Бубера: “…буберовское молчание насыщено энергией слова и жеста – отказа от слова и жеста, – не наличествующих, но присутствующих. Это – говорящее молчание” (курсив автора) (Вайман 1999: 291).

На наш взгляд, говорящее молчание – другая сторона косноязычия прошлой эпохи.

По определению Бориса Пильняка, “каждая историческая эпоха имела свои законы рождения. Двадцатые и тридцатые годы двадцатого века в России примечательнейше безэпоховствовали в законах рождения. Эпоха великой русской революции была все же мужской эпохой. Рушились классы и перестраивались общественные группировки, мужчины старых классов уходили в нети, женщины оставались для новых рук” (“Верность”, 1927) (Пильняк 2003: 4, 182).

В русской прозе 1920–1930-х гг. тема матери и ее дитя при всех модификациях отразила экстремальные условия существования, когда социум деформировал природные законы, а природа, вопреки “социальной биологии – истории”, брала свое, ибо “все в этом космосе живет, чтобы родиться, родить и умереть” (Пильняк 2003: 4, 183).

И. Бабель в очерке “Дворец материнства” еще в 1918 г., наминая о том, что “земля все вертится”, а “человеки мрут, человеки рождаются”, восторженно верил в то, что “дети должны жить. Рождать их нужно для лучшего устроения человеческой жизни.

Такова идея. Ее надо провести до конца. Надо же когда-нибудь делать революцию” (Бабель: 1991: 1, 162, 163). В духе М. Горького он озвучил свои несвоевременные мысли в “Новой жизни”: “Вскинуть на плечо винтовку и стрелять друг в дружку – это, может быть, иногда бывает неглупо. Но это еще не вся революция. Кто знает – может быть, это совсем не революция. Надобно хорошо рожать детей. И это – я знаю твердо – настоящая революция” (Бабель 1991: 1, 163).

Ряд произведений Б. Пильняка (“Старый сыр”, “Китайская судьба человека”, “Рождение человека”), Вс. Иванова (“Дитё”, “Смерть Сапеги”), М. Шолохова (“Шибалково семя”) раскрыл деструкцию взаимоотношений мужчины и женщины во время Гражданской войны, философию поступка женщины-жертвы, ситуацию одиночества матери и ребенка во враждебном мире. Сюжетная коллизия – женщина, жертва насилия, рожает ребенка от врага – продуктивна в историко-психологическом аспекте. Для героини-“партийки” рассказа Б. Пильняка “Рождение человека” (1934) “вставал по-новому образ женщины, человека, рождающего человека, и возникало ощущение несправедливости, – почему потрясает смерть и не потрясает рождение, почему социальна война, а рождение человека, человечества – мало достойный внимания физиологический акт или, по определению идиота, “физиологическая трагедия женщины”!” (Пильняк 2003: 5, 90).

В рассказе Б. Пильняка “Старый сыр” (1923) потрясают и трагедия гражданской войны и эпос рождения человека. Хронотоп произведения связывал, на первый взгляд, несоединимые вещи: размеренный порядок мирной жизни западной цивилизации и смертельную стихию гражданской войны в России, музейные воспоминания и дикую степь, прошлое и современность.

Построенный на разных модусах повествования (письмо, дневник, донесение, авторское описание, рассказ героя-эмигранта), текст проявил проблему “непонимания между разными этносами и культурами”, когда история говорила на “языке слепого инстинкта, насилия, смерти”, где “и дневник, и письмо, и безграмотное донесение предволисполкома – все это голоса жизни, явленной в слове, био-графия времени” (Грякалова 1995: 84). Примечателен в то же время факт безмолвия, безголосия, безречия, безписьменности киргизов с усилением деэстетизации внешнего облика, дикости и звериности поведения (параллель киргизы – волки).

Композиция первой главы, начинаясь с письма Марии в Лондон, с вводной темы общности судеб человечества, завершается двумя сентябрьскими записями дневника Ольги, в которых предчувствие страшных событий, пережитых в вещем сне о том, как “Монголия съела Лондон”, отозвалось в подробном описании очередного приезда киргизов на хутор. Двум мужчинам-хозяевам не понравился этот утренний визит, а ночью, как фиксирует дневниковая запись, “нехорошо лают собаки, должно быть, опять волки… Чу, – выстрел!.. Андрей пошел узнать, в чем дело” (Пильняк 2003: 3, 270).

Две строки отточия, данные Пильняком, графически указывают на то, что дневник неожиданно прерван. Во второй главе дважды дано упоминание о бумагах, застрявших – для истории – в исполкомах, в чрезвычайных комиссиях, в штабах армий, в бумагах, помимо перечисления героических боев и потерь, донесение о шайке киргизов в степи, которая грабила, насиловала женщин, резала мужчин, жгла, прошла 16 хуторов и 3 села. Вопрос “Што делать?” остался без ответа; в исполкоме знали, что как-то утром искрошил пулемет киргизов вместе с лошадьми на корм волкам, и секретарь исполкома положил бумагу сельского комиссара под сукно.

А ночью один из всадников, подъехавших в хутору, выстрелил в небо. “Внизу крикнули мирно: – Э-эй, – кто там стреляет?..” (Пильняк 2003: 3, 273), вспомним дневниковую запись о прозвучавшем выстреле.

Сцены насилий переведены в психологический план через автора-повествователя и киргиза-наблюдателя, сторожившего лошадей.

Ср. фокусирование точки зрения повествователя:

“И тогда завизжала пронзительно, дико, умоляюще женщина: – Оставьте, оставьте, пустите, я беременна, пустите, я бере – –” (Пильняк 2003: 3, 273).

Фокусирование точки зрения персонажа:

Киргиз сверху видел, как из дома с крыльца трое потащили женщину, за руки и за ноги, волоком” (Пильняк 2003: 3, 273).

Вновь точка зрения повествователя:

“Потом опять кричали женщины. <…> Опять закричала женщина: – Спасите!.. Пустите, я же умру!.. – – Женщина выбежала из мрака на огонь и побежала. За ней бросилось человек десять, ее повалили тут же у пожарища” (Пильняк 2003: 3, 273).

Совмещение разных фокусов зрения в одном предложении:

От крылечка, прежде незаметный, волоча себя руками, обезображенный, в крови, пополз человек, он протянул руку и выстрелил в кучу киргизов, – тогда стоящий наверху, почти не целясь, выстрелил из винтовки и видел, как пуля разорвала голову” (Пильняк 2003: 3, 273–274).

Точка зрения жертв, внутренняя, опускается, представлена лишь внешняя, извне, со стороны. Такое перемещение в плане психологии точек зрения главных героев, обитателей хутора, призвано, с одной стороны, заострить границы разорванной мирной жизни и войны, с другой – явить философию поступка.

Через несколько рассветов над киргизским становищем затрещали пулеметы, чтобы “оставить на тризну ястребам и волкам кашу человечьих костей”, а на хуторе тогда же “три женщины и два красноармейца хоронили троих: двух мужчин и одного недоношенного, родившегося мертвым ребенка, – и комиссар, после похорон списывал в бумагу, покачивая недоуменно головой, что: – “убили – мужчинов двоих (подумав, он переправил – троих); изнасиловали – – двух женщин и одну старуху; съели одну кобылу; сожгли один сарай”, – и прочее” (Пильняк 2003: 3, 274).

Авторская позиция имплицитна в антиномии потерь. Метафора – каша из человечьих костей (киргизы-разбойники) и скорбный протокол военного человека, пытавшегося быть точным в своем перечне: поправка с двух мужчин на трех в документе связана с указанием на пол выкидыша, детализирование жертв в возрастном ракурсе – две женщины и одна старуха – вместо гендерного аспекта призвано акцентировать стихию насилия, добавление к человеческим потерям хозяйственных убытков – лошадь, сарай, наконец, авторское “и прочее” актуализируют хаос быта и бытия.

В третьей главе – скрепление монтажа повествовательных фрагментов через тему Британского музея, где русский эмигрант уходил “от сегодня в дальние закоулки катакомб человеческой истории, – чтоб, как всегда каждый русский, мерить историю человечества – Россией, пусть она где-то там, покинутая и незнаемая, как Китай” (Пильняк 2003: 3, 275). Это сравнение вынужденно (из-за революции) оставленной родины с восточной страной, огромной и неизвестной, корреспондирует с евразийским статусом шестой части земной суши, локализуя трагический пафос повествования.

Автор ввел еще одну точку зрения на эти события, со стороны, из Лондона, издалека, из другого времени, которое маркируется.

“Я расскажу вам историю; она произошла уже больше четырех лет назад, в 1918 году, в России, в Заволжьи на юге-востоке, когда там бунтовала степь и шли чехословаки. Там на хуторе жила семья моих друзей <…> и главой семьи была старуха-мать, у нее было два сына, сыновья были женаты <…> Ольга Дмитриевна ждала ребенка тогда, и ребенка она скинула на другой же день после – после этой ночи, а вторая, Мария, сейчас же после этой ночи забеременела…” (Пильняк 2003: 3, 276–277).

Это повторение предваряло размышление старика-эмигранта, усиленное в тексте многоточием и сигнальным призывом к собеседнику.

И вот подумайте о хорошей русской женщине, которая любила мужа, мужа которой убили ее насильники, которая до самого рождения ребенка не знала – кто отец ее ребенка – муж, который никогда не вернется, и его сын – единственная о нем память, или насильники, загадившие ее душу и тело?” (Пильняк 2003: 3, 277).

Ей боялись показать ребенка, “косоглазого киргизёнка”; она же “прижала его к своей груди, просветлела вся, как все матери, впервые взявшие в свои руки своего ребенка, в прекрасной радости бытия, еще не свыкшаяся с тайной рождения…” (Пильняк 2003: 3, 277).

Рассказчик тут же объяснял причину такого поведения (“ Это – жизнь”), подчеркивая, что мальчик родился красным, как все новорожденные, и когда его хлопали по донцу, заорал, как все новорожденные, то есть микшировалось национальное. К ребенку Марии приходила тайком Ольга, потерявшая своего первенца.

Эпилог. Разоренный хутор трем женщинам надо было возрождать, потому что у них было будущее – ребенок, и надо было жить. Надо было этому смуглому младенцу дать культуру, приобщить к священным камням Европы, по которым когда-то (в прежней жизни) ходила его мать, благословляя человечество.

Та же тема противостояния культур и народов в экстремальных условиях уже Второй мировой войны представлена в рассказе английского писателя Сомерсета Моэма “Непокоренная” (1943).

Так же на одинокой французской ферме, где жили родители с дочерью, сын у которых погиб на фронте, вторжение немецкого солдата в налаженную жизнь заставило старшее поколение приспособиться к условиям оккупации, а младшее – проявить несгибаемость вопреки материнскому инстинкту. В отличие от рассказа Б. Пильняка, здесь проникновение во внутренний мир девушки-жертвы помогает понять мотивы ее поведения. Аннет пыталась избавиться от беременности, а когда это не удалось, искала возможность причинить страдания Гансу, чтобы отомстить за поруганную честь – свою и родины.

“…я никогда не примирюсь с теми, кто поработил мою родину. Я ненавижу и тебя, и ребенка, которого зачала от тебя, – говорила она насильнику. – Да, мы потерпели поражение. Но это не значит, что мы покорены, ты это еще увидишь. <…> Я приняла твердое решение, и никакая сила на свете не заставит меня изменить ему” (Моэм 1993: 4, 519).

Попытка немецкого солдата укорениться на захваченной земле – жениться на фермерской дочери, растить сына, поднимать хозяйство – закончилась крахом.

Если Пильняк подчеркнул амбивалентное отношение к киргизам, доверчивое среди культуртрегеров-хуторян и жесткое со стороны властей, Моэм показал изначальную предубежденность немцев к французам в духе официальной германской пропаганды. Ганс вначале констатировал, что французы – никудышный народ, и немцу жить среди них не годится.

“…мы сделаем из Франции приличную страну. Мы наведем в ней порядок. Мы приучим вас работать. Вы у нас узнаете, что такое повиновение и дисциплина” (Моэм 1993: 4, 498).

Аннет, в свою очередь, противопоставила погибшего жениха оккупанту:

“Он не варвар, он культурный человек, за его плечами тысяча лет цивилизации” (Моэм 1993: 4, 511).

Английский рассказ получил название “Непокоренная” потому, что поступок женщины-матери продемонстрировал трагедию человеческой души.

Психологический аспект последнего диалога в том, что на вопрос мадам Перье, где ребенок, дочь ответила не сразу, она старалась объяснить, прежде всего, самой себе, что случилось:

“Я должна была сделать это немедленно. Я боялась, что позже у меня не хватит мужества” (Моэм 1993: 4, 522).

И уже на повторный вопрос, что же она сделала, Аннет тоже повторила: “То, что велел мне долг. Я опустила его в ручей и держала под водой, пока он не умер…”. Самозащита имплицирована интуитивным избеганием слов “сын, дитя, младенец, ребенок, мальчик”, тех, которые манифестировали бы материнское, женское, человеческое, вместо них дублировались отстраненные местоимения “его”, “он”. И только после того, как Ганс-враг был повержен, бежал из чужого дома при страшном известии, Аннет, “опустив голову на сжатые кулаки, страстно, неистово зарыдала” (Моэм 1993: 4, 522).

В рассказе Вс. Иванова “Смерть Сапеги” (1926) дочь белого генерала подверглась на заимке насилию со стороны красного командира Аники Сапеги, который шантажировал юную девушку обещанием спасти жизнь ее родителям. Если в произведениях Б. Пильняка и С. Моэма судьба врагов была иной: в первом случае киргизы были уничтожены в результате других военных действий, во втором – немецкий солдат остался жив (Аннет было мало его смерти), то в ивановском инварианте жертва тут же убила мучителя. Когда пролетарское правосудие пощадило несчастную, солдаты отодвинули к стене винтовки, чтобы дать дорогу – матери: походка и лицо ее были иными.

Здесь авторское всезнание – только в финале повествования автор-рассказчик поведал, как спустя несколько лет увидел в Омске на Люблинском проспекте женщину со строгим лицом, с прямой, “словно в смертельной тоске” сотворенной фигурой, а впереди нее несся мальчик. Он был похож на Сапегу внешностью и походкой. “Она не узнала меня, и я не остановил ее, – заметил рассказчик. – Да и зачем?..” [III, 2, 402].

Одним из упреков, который бросила оппоненту героиня рассказа С. Моэма, был позор иметь ребенка от врага. Ивановская героиня в своем молчании хранила тайну. В отличие от С. Моэма, Вс. Иванов и Б. Пильняк апеллировали к жизни и читателю, предлагая в сюжетных коллизиях разглядеть историко-психологический аспект экзистенции человека в экстремальных условиях, когда рождение новой жизни – вопреки и несмотря – подтверждает непреложные законы бытия.

Ту же тему матери и дитя, но средствами сказа, представил И. Бабель в своей “Конармии” (1926). “Грудной ребенок, которого всю ночь трогательно опекает <…> конармеец, оказывается мешком соли, – и Балмашов “кончает” спекулянтку-обманщицу (“Соль”)” (Сухих 2004: 105). По мнению С.Г. Семеновой, в “Конармии” у Бабеля “расчет со всяким не таким – без градации – один: стереть с лица земли, взять на решку, искрошить в дым! Влезла баба в доверие запеленутым дитем, взяли в теплушку, а выяснилось, что несчастная под видом младенца пыталась перевезти мешок соли, и, боже, какой патетически-испепеляющий гнев выдает красный конник Никита Балмашев, описывающий эту историю в письме в редакцию, – не только сбрасывает женщину с поезда, но готов немедленно сам спрыгнуть за ней и то ли себя (как мог обмануться!), то ли ее убить, но довольствуется-утоляется тем, что советуют товарищи: метко на ходу бьет ее с винта” (курсив автора) (Семенова 2005: 39). Н.А. Грознова считала, что в этом рассказе “мрачную окраску конфликта писатель пытается смягчить сексом, преподнесенным в тоне балагурства” (Грознова 1976: 184).

Конфликт действительно мрачен, но не смягчен – чем бы то ни было. Наоборот, в ответ на согласие казаков пустить в вагон женщину с младенцем (“…опосля нас она и мужа не захочет…”), рассказчика, по его словам, “удивляет <…> слышать <…> такую жеребятину”:

“Вспомните, взвод, вашу жизнь и как вы сами были дитями при ваших матерях, и получается вроде того, что не годится так говорить…” (Бабель 1992: 2, 73).

Мало того, “раскипятившись” правдой товарища, каждый потом, подсаживая пассажирку, говорил наперебой:

“Садитесь, женщина, в куток, ласкайте ваше дите, как водится с матерями, никто вас в кутке не тронет, и приедете вы, нетронутая, к вашему мужу, как это вам желательно, и надеемся на вашу совесть, что вы вырастите нам смену, потому что старое старится, а молодняка, видать, мало” (Бабель 1992: 2, 74).

Последнее отсылает к упомянутому очерку “Дворец материнства”, когда его автор видел в заботе государства о здоровье женщины-матери – “зародыши идеи, революционной идеи “социализации женщины”” (Бабель 1991: 1, 163), ориентировался на традиционные общечеловеческие нравственные ценности, еще не зная, как их деформирует революция (Белая 1991: 9). Ср. у Пильняка в “Красном дереве” (1929): “Я – мать. Я справлюсь, и государство мне поможет, а мораль…” (Пильняк 2003: 4, 133).

Именно потому, что бойцы горя видели и на действительной и на сверхсрочной (“голодом нас давнуло, холодом обожгло”), они так объяснили свою заботу о матери: “А вы сидите здесь, женщина,