Книга эта писалась почти четверть века назад. За эти годы многое произошло: пала, казавшаяся нерушимою, коммунистическая система; распался Советский Союз.

Вид материалаКнига

Содержание


4. Другая россия
Бывший украинец», «Бывший
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   24

4. ДРУГАЯ РОССИЯ


В марте, наконец, нам сообщили, что Верховный Суд откло­нил наши кассации, и нас стали увозить. В апреле пришли за мной, велели «собрать вещи» и повезли на вокзал, точнее, к тюремному вагону вдалеке от вок­зала, чтобы нас, заклю­ченных, никто не мог увидеть. Я был единственный полити­ческий в этой партии, и всеобщее удивление вызывало то, что я не был острижен.

Неясно было, куда нас везут: из Ленинграда могли везти куда угодно. Но постепенно выяснялось, что поезд идет на Восток. Значит, не в Архангельск, значит, едем на Урал или в Сибирь.

Меня посадили отдельно от всех (политическую статью, как правило, всегда отделяли от уголовников). Но перего­вариваться со спутниками я мог. На дорогу я получил в тюрьме 3 больших рыбины и 3 буханки хлеба. Это значило, пояснили мне попутчики, что до ближайшей пересылки мне надо будет ехать трое суток.

Мы проехали города Киров и Молотов, который снова уже назывался Пермь. Здесь некоторых из нас высаживали, других заводили. Уголовников набивали в «купе» до преде­ла, я же барствовал один в купе, рассчитанном минимум на троих. Кроме политических, отдельно должны были со­держаться женщины и «малолетки» (те, которым не было 18 лет). На каком-то перегоне ко мне ввели двух мало­ле­ток. Для проформы им приказали со мной не разгова­ривать. Малолетки, которые были ненамного моложе меня, увидели, что я неохотно ем рыбу (после нее сильно хотелось пить). Я отдал ее им. Они в момент уничтожили ее, только кости хрустели.

Нас привезли в Свердловск, но дальнейший путь следо­вания оставался неизвестным. Здесь мы должны были неопределенное время содержаться в пересыльной тюрь­ме. Поэтому из вагона всех пересадили в «воронок». «Воро­нок» подъехал к тюрьме, нас вывели и завели, как это было положено, в «прожарку». Здесь мы должны были раздеться, нацепить всю свою одежду на специальные крюки и сдать ее «прожарщику», который в специальном помещении прока­ливал ее в гигиенических целях. Нас же должны были отвести в баню. Здесь, в «прожарке», мы сидели голые, и я впервые мог рассмотреть своих спутников, от которых меня отделя­ли в вагоне. Их было человек 20, это были молодые и сред­них лет уголовники, отсидевшие уже много лет в лагерях и тюрьмах, с множеством татуировок на руках, спине и даже – у некоторых – на ягодицах. Я для них был какой-то белой вороной, случайно залетевшей в их стаю. Здесь, среди голых людей, состоялось мое первое интервью. Они все меня рас­спрашивали, я отвечал. Вопросы были сугубо политически­ми. Особенно они расспрашивали меня о Берии. Я сказал, что, конечно, не думаю, что он был шпионом, но уж смерт­ную казнь он заслужил. Они были удивлены. Они считали, что Берия – их защитник, он сделал такую большую амнистию в 1953, по этой амнистии все они тогда вышли на сво­боду (правда, вскоре были снова арестованы). Я сказал, что Берия уничтожил много невинных людей. Они ответили, что, может, он сделал это затем, чтобы народ не выдержал и восстал против правительства.

Они расспрашивали меня о моем отношении к Ленину, Сталину, Троцкому. Большая ли у нас была организация? Нет ли наших людей в правительстве?

На прощанье один из них, который, это чувствовалось, обладал среди них большим авторитетом, чем другие, ска­зал мне:

«Когда придете к власти, пожалуйста, не забывайте о нас, ворах. Нам ничего не надо, только амнистии почаще делайте».

После бани нас вывели на тюремный двор и стали по 2-3 человека уводить в камеры. Был вечер, я стоял перед кирпичной стеной тюрьмы, из окон камер, закрытых на­мордниками, неслась музыка (на пересылках радио разрешено и дают газеты). Вдруг я услышал вальс Хачатуряна к драме Лермонтова Маскарад. Это было как озарение: слушая эту бессмертную музыку, я вдруг понял, что начи­нается какая-то новая для меня жизнь, я попал в иной мир, в какую-то другую страну, невидимую для глаза обыкно­венных вольных людей. Это была страна в темно-коричне­вых тонах, и она не сулила ничего хорошего.

Все это я слышал и как бы видел в мелодии хачатуряновского вальса. И, вслушиваясь в него, я, казалось, слышал призыв быть мужественным.

Каждый воспринимает музыку по-своему. Но с тех пор, слушая этот вальс, я вижу внутренний двор свердловской пересылки, своих молчаливо ожидающих спутников и вспо­минаю это чувство вхождения в новый мир.

Меня ввели в мрачную камеру, где уже сидел какой-то человек. Он рассказал мне, что много лет сидел за воров­ство, а недавно в уголовном лагере сделал какое-то выступ­ление против Хрущева. И вот теперь он получил политичес­кую статью и считается политзаключенным. Я стал расска­зывать ему о себе, и он в какой-то момент прервал меня: «Постой, мне так смешно: ты вот все время говоришь и не материшься! Я так не могу!»

Целыми днями он расспрашивал меня о «свободе», где он давно не был. Когда я рассказывал ему, как живут студен­ты, он удивлялся: «Денег не хватало? А почему вы не воро­вали? Ну, может, ты и не воровал, а другие-то воровали? А девки? Девки, наверно, собой подрабатывали? Ну-ка, расскажи мне лучше про девок...»

Однажды мы гуляли с ним на прогулочном дворе, а на вышке стоял не солдат, а ... заключенный с винтовкой. Я был очень удивлен, но мой сокамерник разъяснил мне, что это «самоохрана», что во время и после войны это было сплошь и рядом: заключенные охраняют заключенных. Но это был первый и последний «самоохранник», которого я видел: этот институт прекратил свое существование.

Несколько дней просидел в нашей камере один заключен­ный, которого везли из Сибири в Москву. Тоже бывший уго­ловник, он живо интересовался политическими вопросами. Он сказал мне, что меня везут в «Озерлаг», который распо­ложен в Иркутской области. Он знал это методом исключения: раз Воркута и Мордовия остались позади, а на Колыму практически новых заключенных уже не посылали, значит, одна дорога – в Озерлаг.

Он подогрел мое воображение рассказом о том, что в ла­герях существует много нелегальных организаций. В частности, он говорил о каких-то «ленинцах». У них-де есть связи и на верхах. Я спросил его:

– А как разыскать эту организацию? Он загадочно усмехнулся:

– Не беспокойся, эти люди сами к тебе подойдут.

Меня везли дальше на Восток. Теперь я ехал в «купе» с пожилым человеком: бородка клинышком, умные глаза. Был он латышом, о себе говорил мало. По его словам, он сидит в Омской области, но не в лагере, а «за зо­ной» (существовало недолго для некоторых категорий за­ключен­ных такое «зазонное проживание», разновидность «бесконвойки»). Сейчас его возили в Ригу, теперь везут обратно. Он сказал мне, что он «настоящий политзаклю­ченный», тогда как мне будут попадаться «не настоящие». Настоящий политзаключенный, объяснил он, никогда не бу­дет разговаривать с надзирателями, своими тюремщиками. Он считает это ниже своего достоинства. И уж тем более настоящий политзаключенный не имеет права ругаться ма­том. Обращаться друг к другу нужно только на «вы» и по имени-отчеству.

Кроме того, Карлос Луцис (так его звали) советовал мне заниматься йогой: рассказывал, как нужно пить воду сначала одной ноздрей, потом другой...

Когда нас высадили в Новосибирске, я удивлялся, что старшина, принимавший нас в тюрьме, знал Луциса, друже­любно поздоровался с ним первым. Тут нас разъединили.

В лагере я рассказал о Луцисе латышам. Они были удив­лены: «Где ты его видел? Его еще не убили?» Оказывается, этот Луцис был то ли министром, то ли замминистра внут­ренних дел Латвии, и как сподвижника Берии его аресто­вали и судили. Но он уничтожил многих латышей, и теперь власти всячески изолируют его, особенно от латышей. И, конечно, живет он в привилегированных условиях, «за зоной».

В Новосибирской пересыльной тюрьме перед баней меня наголо остригли. Я сначала сопротивлялся. Но сержант спокойно сказал: «Будешь сопротивляться, наручники наденем. Все равно пострижем». Уголовники советовали мне подчиниться: не только, мол, наручники наденут, но и изобьют. Новосибирская пересылка – это тебе не сверд­лов­ская. Они знали все пересылки и тюрьмы страны – и где какие порядки, и где как кормят.

Здесь в камере я познакомился с двумя очень разными людьми: один был до ареста вполне советским человеком и работал в отделе кадров какого-то сибирского завода, попал за «антисоветскую пропаганду». Второй был одесский немец, обвиненный в соучастии при расстреле 5000 евреев. Эту груп­пу одесских немцев – человек 9 или 10 – арестовали только теперь, в 1957 году. Всем им дали по 25 лет. Когда Отто спрашивали о его сроке, он говорил: «До конца советской власти». Я думаю, что эти немцы непосредственно не рас­стреливали евреев, но членами «СС-зондерко­манд» они все-таки были.

Оба новых моих знакомых нравились мне своим спокой­ным, уравновешенным характером. Во время войны они во­евали друг с другом на фронте, а теперь делили между собой одни и те же нары. Вместе с ними я сидел в Новосибирске, потом мы вместе ехали в Красноярск, из Красноярска нас повезли в Тайшет. Здесь, в Тайшете, мы и оказались в знаме­нитом Озерлаге (что должно, наверно, означать «озерный лагерь», но никаких озер здесь не было).

Нас принял лагерь № 601 – пересылочный. Все прибывав­шие в Озерлаг попадали в этот лагерь. Здесь происходила сортировка, отсюда заключенных отправляли дальше – по лагерям на восток, на «трассу». После войны заключенные и японские военнопленные стро­или з­десь дорогу Тайшет-Лена, которую теперь взялись продолжать. Это сегодняшняя БАМ. Вдоль нее и были разбросаны лагеря, это по-прежнему называлось «трассой». Тайшет же был «воротами» Озерлага и его самой западной точкой.

В 601 лагере было несколько сот человек. Одни ждали, когда их пошлют на «трассу», другие отбывали здесь срок. Когда я зашел в барак, то увидел, что здесь полно людей: одни располагались на двойных нарах, другие – под нарами. Мне места не было.

Уголовники и политические здесь были смешаны. Нович­ков, прибывших с «воли», обычно всегда опекает кто-нибудь из старожилов. С нар поднялся человек уголовного вида и семитской наружности: «Еврей? – спросил он меня. – Давай, располагайся рядом, они подвинутся». И, действительно, место нашлось, только всем надо было спать на боку. Мой «опекун» был одесским вором, и на следующую ночь он под страшным секретом рассказал мне, что он и несколько его дружков «идут в побег». Но им не хватает одежды «воль­ного» образца (все здесь были одеты в лагерные «костюмы» из х/б – хлопчато-бумажной ткани, и новичков всегда мож­но было узнать по одежде). Он просил меня дать ему что-нибудь из моей одежды. «Для святого дела – не жалко», – подумал я и отдал ему брюки, рубашку, куртку. Через несколько дней он неожиданно исчез. Я поинтересовался его судьбой у его дружка, тот ответил: «Уехал на трассу». Когда я сказал насчет одежды, он засмеялся. «Побег» был типичным трюком, обманом, на который «клюют» новички.

Однажды я разговорился с одним молодым уголовником из группы, которая держалась несколько особняком от других. Потом другой уголов­ник спросил меня: «Ты о чем с ним говорил? Смотри, это педерасты» (в лагерях так на­зывают только пассивных гомосексуалистов). Я с удивле­нием посмотрел на этих молодых людей. Действительно, в них было что-то женственное, и почти все они были блон­динами.

О гомосексуалистах я слышал и раньше, но когда расска­зывал о них старику Калекину в Ленинграде, то он отмах­нулся от меня: «Русский человек этим заниматься не будет».

Постепенно я стал знакомиться и с политическими заклю­ченными. Был здесь поэт из Средней Азии – Геннадий Бешкарев. Арестован он был недавно. Его стихи мне нравились. Он показал мне однажды на хмурого человека с обрюзгшим начальственным лицом, гулявшего вдоль барака: «Это пол­ковник Карпухин. Он к тебе обязательно подойдет и будет спрашивать о Молотове». На полковнике была накинута добротная офицерская шинель со следами недавно отпоро­тых погон. Он действительно вскоре заговорил со мной, рас­спрашивал, за что я сижу. Что говорят в Ленинграде о Моло­тове, Маленкове, Кагановиче? Нет ли слухов, что они наме­рены взять реванш над Хрущевым?

Карпухин сидел за сочувствие к «антипартийной группе». Вся его вина заключалась в том, что он напечатал на своей служебной машинке письмо в защиту этой группы и с выпа­дами против Хрущева и послал его в ЦК. Несколько меся­цев спустя его вызвали в Иркутское УКГБ – дело было в Иркутске – и молодой лейтенант показал ему его письмо. Потом сорвал с него погоны, и Карпухина увели в подвал – во внутреннюю тюрьму. Он получил 8 лет, и теперь надеялся, что «антипартийная группа» придет к власти и тогда его выпустят.

С ним позже судьба меня столкнула ближе.

Были здесь и различные религиозные группы, прежде всего – «Свидетели Иеговы», которых госбезопасность сажала в больших количествах по всей стране. Я познако­мился с двумя иеговистами (так называет их советская печать), совсем молодыми, из Молдавии, и они охотно беседовали со мной. По их учению, приближается конец света, и спасутся только члены их секты. Я предложил им изучать эсперанто, т. к. на каком языке будут говорит спасшиеся? Посколько это люди разных наций, им необходим интернациональный язык.

Интересно, что когда иеговистов судили, то на традиционный вопрос о национальности, они всегда отвечали: « Бывший украинец», «Бывший молдаванин» и т. д., ибо, став членами этой секты, они принадлежали теперь как бы Богу, а не той или иной нации или государству.

Эти молодые молдаване стали изучать эсперанто, но потом в лагере появился один из лидеров иеговистов. Он запретил им это делать. Я беседовал с ним.

– На каком языке будут говорить оставшиеся после Армагеддона люди? – спросил я его.

– На языке любви, – ответил он.

– А что это за язык? – спросил я.

– Язык любви, – сказал он.

– А эсперанто? – спросил я.

– Он нам не нужен.

Потом я догадался, что такое «язык любви». Это, очевидно, вид телепатии, когда люди понимают друг друга без слов. В этом что-то есть...

Наконец, меня вызвали на этап на «трассу». Нас была партия – человек 20, и конвойный выкрикивал фамилии, и нужно было отвечать статью и срок. Рядом со мной стоял молодой хромой человек. Он отозвался на фамилию «Черепов» – статья 58-2. Я никогда еще не встречал людей с этой статьей, но знал, что она означает «вооруженное восстание против советской власти». Но когда было у нас последнее вооруженное восстание? Я спросил его об этом. Он посмотрел на меня подозрительно и ответил: «Эта статья у меня – за участие в восстании заключенных в Норильске. Слышали о таком?» Он был талантливый поэт, и я до сих пор помню наизусть несколько его стихотворений.

Нас привезли в лагерь № 19 или ДОК (Деревообделочный комбинат, где работали все заключенные этого лагеря и много вольнонаемных). Этот лагерь был уже только для по­литических, но, кроме них, здесь были также и иностранцы – уголовники, в основном контрабандисты. Сколько язы­ков и наций здесь смешалось! На «улицах» была слышна многоязычная речь. Здесь были корейцы и китайцы с совет­ского Дальнего Востока (китайцы работали, как правило, на кухне и в прачечной), японцы, оставшиеся со времен советско-япон­ской войны, афганцы, персы, греки (из тех, кто приехал в СССР из Греции после 1948 года), поляки, немцы-«фольксдейч», прибалты, множество украинцев... Русские не были здесь большинством. Здесь было много и «военных преступников», и если бы сейчас одеть заклю­ченных в ту форму, какую они носили во время войны, то здесь, наверное, были бы представлены все армии Второй мировой войны и силы Сопротивления (например, русские, участвовавшие во Французском Сопротивлении) и кол­лаборационисты разных стран. И люди из нацистских конц­лагерей тоже были здесь.

Когда я зашел в лагерную парикмахерскую, то был удивлен, увидев на столах массу польских иллюстрирован­ных журналов. Позже я узнал, что польское посольство в Москве заботится о заключенных поляках и присылает сюда много журналов. Многие поляки уже уехали в Польшу, дру­гие ждут своей очереди, а есть такие, о ком идут споры – поляки они или западные белорусы (или западные украинцы).

В лагере еще существовал либерализм послесталинского времени. Правда, начальство не обращалось к заключенным «товарищи», как это было кое-где в 1954-55 годах. Но мож­но было иметь при себе фотоаппараты (вышки и колючую проволоку фотографировать, конечно, запрещалось), ходить в жилой зоне в одежде «вольного» образ­ца, носить волосы. «Красный Крест» ряда стран слал в лагеря посылки своим гражданам.

Но это еще не все! В лагере была, кроме обычной, так называемая «коммерческая столовая»: можно было пи­таться не лагерной баландой, а более нормальной человеческой пищей, но зато, конечно, удерживали приличную сумму из заработка. В этой коммерческой столовой можно было например, заказать торт! Заключенные 70-х годов вряд ли поверят в такие поблажки, но это действительно было. Однако, именно в последний год лагерного либерализма (1958) эта столовая и была закрыта.

Был, как и теперь, лагерный ларек. Но только тогда в нем были такие товары, которых сейчас нет не только в лагерях, но и во многих городах на «свободе». Например, сгущенное молоко. Были там также растительное масло, белый хлеб. «Отовариться» в этом ларьке можно было не только на заработанные в лагере деньги, но и на полученные от родных. Вскоре и эта «поблажка» была отменена.

Посылки можно было получать тогда также хоть каждый день. Приходили посылки и из-за границы: от Красного Креста и от родственников – из ФРГ, Польши, США. Без ограничений можно было получать и книги – и от друзей, и заказывая их в магазинах.

Письма можно было посылать и отправлять без ограничения. Конечно, существовала цензура, но когда в лагере более тысячи чело­век и переписка не ограничена, то цензоры не успевают читать всех писем.

Но самое важное, самое существенное, что было тогда и чего нет сейчас, – это «зачеты». Принцип «зачетов» заключался в следующем: если заключенный работал на физической работе и выполнял более 120 % нормы, то один отработанный день ему засчитывался как 3 дня срока заключения; если же он не выполнял нормы, то никаких зачетов ему не полагалось. Для «придурков» же (библиотекарей, дневальных, учетчиков, хозобслуги) один день засчитывался как 2 дня, при работе без взысканий. Таким образом, в идеале 25 лет можно было отсидеть за 9 лет и 4 месяца (выходные дни выпадали из этой системы). Но это только в идеале, так как зачеты ввели только несколько лет до этого. Кроме того, не все могли выполнять нормы. Однако зачеты были таким мощным стимулом к труду, что были заключенные, которые просили начальство разрешить им работать и в выходные дни.

Некоторые, у которых было не 25, а 8-10 лет, успели к 1958 году освободиться благодаря этим зачетам. Поэтому, когда меня спра­шивали о моем сроке и я отвечал: «6 лет», то обычным был возглас: «Чепуха! Через пару лет освобо­дишься».

Существовало наказание, бывшее самым тяжелым, – лишение зачетов: за какую-нибудь провинность можно было лишиться части или даже всех зачетных дней.

Зачетами жили. Каждый заключенный вел свой собствен­ный календарик, где перечеркивал каждый прожитый день и какой-то далекий еще день 1965 (или 1972) года, за кото­рый он отработал сегодня. Кроме того, в «спецчасти» лагеря специальные работники вели учет зачетов на каждого заклю­ченного, и время от времени можно было подать туда за­явление с вопросом: «Когда у меня конец срока?» И был ответ скажем: «25 августа 1972 года». А через год – другой ответ: «30 сентября 1970 года». И так далее. И это всегда волновало, и каждый боялся, что его могут обмануть, наме­ренно или нечаянно.

Вообще в этом лагере преобладали большие срока: 25, 20, реже – 15 или 10 лет. Надо мной и другими новичка­ми всегда смеялись: «Детский срок!» А учитывая зачеты, мои 6 лет действительно казались смехотворными.

Впервые в этом лагере я испытал на себе антисемитизм, исходящий от военных преступников разных национально­стей. Впрочем, один бывший гестаповец сказал, глядя на меня в упор: «Нет, ты не чистый еврей. Но по глазам вижу, есть у тебя еврейская кровь. Может, половина, может, четверть. Но есть».

Я спросил, как может он так определять. Он расхохотал­ся: «Нас же учили!».

Антисемитизм коллаборационистов меня не очень волно­вал. Задевало другое: они ненавидели меня еще и как вче­рашнего комсомольца. Помню, я проходил мимо группки полицаев (или гестаповцев?), и один из них громко сказал своим товарищам, указывая на меня: «Сволочь, комсомо­лец. Не попался мне в 41-м!» Я сделал вид, что не слышал этого. Внутренне я негодовал: почему они не могут понять, что раз я здесь, то, значит, я уже не комсомолец, и что я вообще сижу за «дело»! Но они-то считали мне подобных людьми случайными, а себя – борцами с «жидами», «ком­мунистами» и «комсомоль­цами». Они говорили, что при­знают единственный способ борьбы – с автоматом в руках. Впрочем, среди военных преступников они были в меньшин­стве. Большинство же помалкивало, «честно трудилось», всячески угождало лагерному начальству и готово было служить любому режиму в стране.

Да, смешной парадокс: уголовники называли нас, политических, «фаши­стами» (видимо, со времен войны). Помню, как я удивился в Тайшете, услышав о себе: «молодой фашист». Но, оказывается, тут не надо было обижаться или оспаривать это высказывание – оно было полностью нейтрально или указывало лишь на «масть». Были «воры», «суки, «мужики», а были и «фашисты». Итак, я был просто молодой «фашист»; но в глазах полицаев я был, разумеется, «комсомольцем», и здесь уже заключалась оценка (негативная).

В категорию военных преступников попадали и власовцы. Только с одним из них я был в хороших отношениях, осталь­ные, с кем довелось делить кусок хлеба, не внушали мне до­верия. Конечно, было среди них много обыкновенных, без­обидных, несчастных людей, но я сейчас говорю о тех, кто выделялся из общей массы либо как идеолог, либо в силу своего офицерского чина.

Многие в своих разговорах вспоминали Гитлера. С одним эстонцем-гестаповцем мои друзья проделали однажды такую шутку: глубокой ночью разбудили его, и один заорал: «Хайль Гитлер!» Эстонец вскочил с нар и выбросил руку в нацистском приветствии: «Хайль!» ... Глубоко еще сидела в них нацистская выучка.

Был летом 1958 года в этом лагере такой случай. Из Москвы прибыл «свежий» заключенный – адвокат Аронов. Он поселился в бараке, где преобладали гестаповцы. Наив­ный человек, он не скрывал свою принадлежность к адвока­туре. Почти в первый же день его побили и выгнали из бара­ка. «Все вы заодно – прокуроры и адвокаты», – говорили гестаповцы Аронову. Думаю, тут сыграла роль и националь­ность Аронова.

Позже, в других лагерях, мне попадались бериевцы, но я ни разу не слышал, чтобы их избивали.

Итак, наслышанный о зачетах, о такой зримой и реальной перспективе досрочного освобождения, я с первых же дней стремился попасть скорей на работу, где мог бы получать «один к трем». Меня определили в одну из бригад, и первое, что я сказал бригадиру, было: «Меня не интересует зарплата – мне нужны зачеты». Помню первый свой рабочий день. Меня и еще одного заключенного поставили выгружать ва­гон с опилками. Оказалось, что это не так-то легко: через час я был уже мокрый от пота. Мы сели перекурить. Он оказался режиссером из какого-то сибирского театра, арестованным совсем недавно. Как и я, по статье 58-10. (Нам, арестован­ным по этой статье за «антисоветскую пропаганду» кол­лаборационисты дали кличку «языч­ники», т. е. арестованные «за язык», – «болтуны» иначе).

После короткого перерыва – снова за работу, и часа через три я окончательно обессилел.

– Когда мы выгрузим этот вагон, это будет, наверное, 200% нормы? – спросил я его, все время помня о зачетах.

– Что ты, – ответил он, – чтоб получить 100%, нам с тобой надо выгрузить 2 таких вагона!

– Ну это же невозможно! Значит, нам не видать зачетов?!

Он успокоил меня: мы работаем, как можем, в полную силу, и бригадир нам поставит больше 100%. Поведал мне о «туфте», о приписках, о том, что если бригада работает хорошо, то