Книга эта писалась почти четверть века назад. За эти годы многое произошло: пала, казавшаяся нерушимою, коммунистическая система; распался Советский Союз.
Вид материала | Книга |
- «Крестовый поход» на Советский Союз, 258.27kb.
- Книга размышлений, 2663.1kb.
- Ариадна Васильева Возвращение в эмиграцию, 5238.62kb.
- Служу Советскому Союзу! Аркадия Ночь и море Игнатова Е. Очарованный странник Генделева-Курилова., 2087.82kb.
- Лекция: Советский Союз в годы реформ, 612.2kb.
- 22 июня 1941 г фашистская Германия напала на Советский Союз. Кэтому времени пламя второй, 304.45kb.
- А. Н. Леонтьев "деятельность. Сознание. Личность" предисловие автора эта небольшая, 2356.73kb.
- Около полутора лет назад я получила по почте от одного совершенно незнакомого мне ранее, 836.91kb.
- Германовской Молодежной Конференции 12/25 декабря 1979 г в Св. Троицком монастыре,, 284.68kb.
- Еще о физическом развитии и здоровых зубах Вопросы, вопросы, вопросы, 1974.36kb.
3. АРЕСТ
Итак, я остался в комсомоле. А первое решение комитета было, вероятно, аннулировано. Я испытывал большую радость – не оттого, что исключение не прошло, а оттого, что студенты отстояли меня. Я ведь даже не ожидал от них такой солидарности. Я вдруг стал испытывать ко всем им вместе и к каждому в отдельности какое-то чувство нежности. Это был прилив острой любви к людям, наверное, той, о которой говорил Христос. Это чувство я испытал несколько раз в жизни.
Я входил утром в аудиторию, окидывал взглядом своих однокурсников, и какая-то волна счастья охватывала меня. Счастья и любви. И к тому чахоточному человеку из райкома я больше не испытывал ненависти.
Но длилось это блаженное состояние недолго. О возможности ареста мы думали только теоретически. Подсознательно каждый был уверен, что с ним это не случится; Уж если о смерти, которая неизбежна, человек редко думает, то что говорить об аресте, который только вероятен? Мы почти никогда не обсуждали, как вести себя на следствии, если кого-нибудь арестуют. Мы совершенно не знали советских законов, всех этих Уголовных и Уголовно-процессуальных кодексов, не говоря уже о технике допросов, методов давления на психику. Пименов, конечно, знал больше всех нас, и у него была возможность юридической консультации у Орловского. Он серьезнее нас думал о возможности ареста. Но его больше всего беспокоил вопрос о том, как все эти кружки будут существовать без него. Он предупредил меня, что в случае его ареста ко мне придет человек и скажет условленную фразу. И я буду держать связь с этим человеком. (Впоследствии я узнал, что это должен был быть член кружка «марксистов-теоретиков»1). Пименов предполагал, что арестуют его одного, и мой арест, другие аресты, в том числе его отца и жены, были потрясением для него.
Когда у нас возникал мимоходом разговор о возможности ареста и о линии поведения в этом случае, то все сводилось к универсальному пожеланию: «Надо будет все отрицать». Но это был совет бессмысленный и детский. Что и как отрицать? Как можно отрицать вещь, бесспорно доказанную, например, свой почерк? Проще и вернее было бы сказать: «Надо отказываться от дачи показаний». Но не помню, чтобы Пименов говорил нам так, хотя он сам знал, что такая линия поведения возможна.
Жил в нашей «ночлежке» студент Саша. Простой, хороший парень. Он не интересовался политикой, и мы не приглашали его на наше «собрания». Незадолго до моего ареста я заметил, что он как-то льнет ко мне, вроде бы хочет что-то сказать, но не говорит. Однажды ночью в «комнате для занятий» (была специальная комната в общежитии, где студенты занимались допоздна) он не выдержал и рассказал мне и моему близкому товарищу Адамацкому, который тоже входил в нашу «группу», следующее.
Неделю назад Сашу вызвал к себе в кабинет начальник отдела кадров института. Кроме самого начальника, в кабинете находился неизвестный в штатском. Когда Саша вошел, начальник сказал ему, указывая на штатского: «Вот товарищ хочет с вами побеседовать», – и вышел из кабинета. Штатский поднялся и закрыл дверь изнутри. Затем показал Саше красную книжечку, удостоверяющую, что он офицер КГБ. «Мы знаем вашу биографию – сказал он Саше – Вы рано потеряли родителей, воспитывались в детдоме... Нам нужна помощь простых советских людей. Мы предлагаем вам сотрудничать с нами». Далее он конкретизировал: его интересуют жильцы комнаты 111, где живет сам Саша. Не называя фамилий (а там жило трое из «антисоветской группы»), офицер хотел знать, когда жильцы этой комнаты приходят и уходят, во сколько ложатся спать, кто приходит к ним в гости и т. д. Он назначил Саше конспиративную встречу – конспиративную потому, что не в официальном учреждении, а на улице, возле цирка, через несколько дней. Но Саша не явился на эту встречу, потому что... у него не было денег на трамвай, чтобы доехать до цирка. Саша напомнил мне, как на днях он просил у меня 30 копеек, а я ему не дал (у меня самого не было). Именно в тот вечер он и должен был встретиться с КГБистом. Саша сказал, что он мучался и переживал, но не мог не рассказать нам эту историю. И что же он должен делать теперь?
Мы отругали его за то, что он не смог достать несчастных 30 копеек. Мы считали, что ему необходимо было явиться на свидание. Мы полагали, что будет очень важно узнать, кем конкретно они интересуются, какие дадут ему задания и пр. Но как Саше выйти на связь с КГБ?
Предложили ему пойти к начальнику отдела кадров и просить о встрече с «тем человеком». Однако он так и не сделал этого.
23 марта был арестован наш студент Вишняков, но мы об этом ничего не знали, потому что, будучи ленинградцем, он жил не в общежитии, а дома. Как выяснилось позже, он в тот же день дал показания против меня и Пименова.
25 марта около 11 вечера я пришел из библиотеки к себе в «ночлежку». Помню, был, как всегда голоден, а тумбочка моя была пуста. В нашей комнате, конечно, жизнь била ключом: было человек семь, спорили, читали. Кокорев выпивал с неизвестными мне людьми.
Вдруг раздался требовательный стук в дверь, и тут же дверь широко открылась и вошло несколько строго одетых мужчин. Один из них командирским тоном приказал: «Всем оставаться на своих местах». И ко мне: «Вайль? Ваши документы».
Я показал паспорт. Он сказал: «Вот санкция прокурора на обыск и арест». Я рассматривал бумагу в сильном волнении и, что удивительнее всего, был польщен: прокурор города Ленина знает о моем существовании. Словом, я не мог оценить ситуации и только думал: откуда прокурор знает мою фамилию?
Между тем, в кармане брюк у меня лежал машинописный доклад Хрущева с послесловием и моя рукописная копия этого доклада (я как раз перед этим переписывал в библиотеке этот доклад от руки – настолько я считал его важным). Что теперь будет? Они, конечно, прежде всего приступили к «личному обыску», т. е. вывернули все карманы и извлекли доклад – и обрадовались. Потом – к моим вещам, которых-то и было всего один чемодан. Одного из пришедших – курсанта училища КГБ – определили стоять в дверях комнаты, чтобы никто не зашел и не вышел. Были и понятые. Студенты, находившиеся в комнате, были взволнованы происходящим. КГБисты запретили им говорить со мной. Но они спрашивали у обыскивающих: «В чем дело? В чем обвиняется Вайль?» Те бросали недовольно: «Узнаете».
Хоть вещей было у меня и немного, они тщательно проверили книги и бумаги, прощупали матрац и подушку. Но, кроме доклада и первого выпуска Информации, ничего существенного не обнаружили. Но им хватило и этого.
Вся процедура заняла 3 часа. Случайно я заметил, что с улицы через окно кто-то за мной наблюдает. Оказалось, это был шофер их машины.
Я покидал «ночлежку» навсегда и замечал сочувственные взгляды сожителей. Один лишь Кокорев, впрочем, вопреки приказу, подошел ко мне и поцеловал со словами: «Ну, смотри там!»
Посадили меня на заднее сидение между двух чекистов, и машина поехала – куда? Я как-то не понимал, куда меня везут. Хоть и читал «арест», но в голове это не укладывалось.
Ехали по набережной, свернули на Литейный и – вбок. Остановились перед огромными железными воротами, которые автоматически раздвинулись. Потом еще ворота. Вышли из машины, завели меня в дежурку, где сидел старшина, а сами исчезли. Старшина записал мои данные и передал меня другому старшине. Тот завел меня в какую-то большую комнату и приказал раздеться. Пока я раздевался, он стоял и наблюдал за мной с легкой улыбкой. В руках его были какие-то длинные (с полметра) железные щипцы, и он, играя, перекидывал их из руки в руку. Не говорил ни слова, а все усмехался. Глаза – голубые, лицо – круглое...
«Ну, вот, – подумал я как-то безучастно, – сейчас разденусь, и он начнет этими щипцами ногти выдергивать. Или еще, может, что-нибудь похуже? А что именно?» Я разделся, и он приказал наклониться. Заглянул в задний проход. Потом стал своими щипцами выдирать из моих брюк металлические детали. Велел вынуть шнурки из ботинок, отобрал ремень и галстук.
Теперь одевайся.
Я надел брюки, теперь они на мне не держались.
– Как же теперь носить их? – спросил я его сокрушенно.
На веревочку – он подал мне кусок шпагата.
(Впоследствии я узнал, что это один из лучших надзирателей тюрьмы, человек добродушный и не без юмора.)
Пришел еще один надзиратель и повел меня какими-то пустынными коридорами. Несколько раз открывал огромные решетчатые двери, и вышли мы, наконец, в какую-то галерею с бесконечно длинным рядом железных пронумерованных дверей. Он вел меня все дальше и дальше и, наконец, остановился перед одной такой дверью, открыл ее, и мы вошли внутрь освещенной комнаты.
– Ну вот, – сказал он, – вот и пришли. – Читай. – И он подал мне лежавший на железном квадратном столе кусок картона с наклеенным текстом. Я прочитал заголовок: «Правила для заключенных Внутренней тюрьмы УКГБ».
«Так это, значит, тюрьма, – подумал я. – А я – заключенный!»
Старшина указал мне на койку и собирался уходить. Было уже, наверно, около трех ночи.
– Я хочу есть, – сказал я ему.
– Что ж тебе дать? – почесал он в затылке.
– Картошки у вас нету?
– Картошки? Нет, – усмехнулся он. – Картошки нет. Вот макароны где-то были.
– Ну, не надо, – сказал я. – Макарон не хочу.
И он ушел.
Я разделся и тут же уснул, несмотря на то, что электрический свет непривычно бил мне в глаза – от лампочки, зарешеченной высоко над дверью.
Утром меня разбудили возгласом: «Кипяток!» И снова я удивился: «Я в тюрьме!» Но мне казалось, что это ненадолго, меня вскоре выпустят. Возможно, у каждого арестованного возникает такое ощущение. Я бы не смог представить себе, что мне суждено сидеть в этой тюрьме долгие месяцы, а потом в лагере – долгие годы.
Тюрьма эта была знаменитая и называлась ленинградцами «Большой дом» (до революции – «Тюрьма на Шпалерной»). Построена она около 1879 года, по последнему слову тогдашней техники, и первыми «новоселами» в ней были народники – участники «процесса 193-х». Сидел здесь Ленин и многие другие деятели революционных партий. После 1917 года она никогда не пустовала. Особенно же в 1937-38 годах, когда, по словам очевидцев, в такой камере, в какой теперь сидел я один (в этой тюрьме все камеры были одинаковыми и считались камерами-одиночками), сидело одновременно до 20 человек. Они могли размещаться только лежа на полу на боку. В 1956 году, после 20-го съезда, здесь не было больше политзаключенных. Но ленинградские обычные тюрьмы были, как всегда, переполнены уголовниками. И вот в это короткое время в этой тюрьме, хотя формально она была тюрьмой КГБ, стали содержать уголовников. Первыми политическими заключенными после этого недолгого перерыва были здесь Красильников, Гидони, Красовская, а также несколько репатриантов, которые добровольно вернулись из-за границы в СССР и были арестованы.
При нас, в начале 1957 года, уголовники еще сидели, но для политических был выделен один этаж, и мы практически с уголовниками никогда не виделись. Уголовников охраняли солдаты МВД, нас – солдаты КГБ. Контроль за прогулочным двором был в ведении МВД. МВД было более либерально, и мы могли иногда перекидывать записки друг другу через трехметровые деревянные перегородки, разделявшие узкие загонки для прогулки. Так длилось недолго, и вскоре во время наших прогулок старшины КГБ уже бдительно наблюдали за нами.
Прогулка длилась полчаса, и надзиратели тщательно следили, чтобы ты не оставил на прогулочном дворе не только записки, но вообще никакого предмета.
По существу, «прогулочный двор» – это круглая площадка во внутреннем дворе тюрьмы, разделенная на секторы. В центре крута – вышка для охраны, откуда можно было контролировать все секторы.
Когда мне в первый раз предложили пойти на прогулку, мне припомнились какие-то картинки из книг: заключенные шеренгами ходят по кругу. Каково же было мое разочарование, когда меня ввели в узкий загон, где был только асфальт и дерево. Правда, было и небо над головой, над прямоугольником тюрьмы. Глядя отсюда вверх на тюрьму, нельзя было видеть окна камер – все они были закрыты железными щитами, «намордниками».
На прогулке было тихо, только слышалось шарканье ног, звон ключей и хлопанье дверей. Кашлять и сморкаться не запрещалось, поэтому по какому-нибудь характерному кашлю можно было узнать товарища.
Полчаса прогулки полагалось каждый день, исключая воскресенья и «банные дни» (раз в 10 дней). Соблюдалась полнейшая, абсолютная изоляция заключенных: кроме надзирателей, ты никого не должен был видеть.
Окно в камере находилось под самым потолком: между двух рам – решетка, а за внешней рамой еще и намордник, который закрывал почти все окно, оставляя видимой лишь очень узкую полоску неба. Эту полоску ленинградского неба можно было увидеть, лишь подойдя к окну и задрав голову.
Никакой вентиляции никогда здесь не было, поэтому воздух в камере был тяжелый, сгущенный, и когда я выходил на прогулку, то от свежего воздуха кружилась голова. И всегда, возвращаясь с прогулки в камеру, чувствовал какую-то плотность воздуха, какую-то особенную, тюремную, словно мою камеру населяли души всех сидевших здесь до меня.
Пол камеры – цементный. Стены выкрашены в два цвета – грязно-желтый (от пола до полутора метров) и серо-голубой – выше.
В двери – «кормушка», через которую подают пищу, над ней «глазок». Железная койка, намертво прикрепленная к стене, маленький железный столик и железное сидение. И столик, и сидение – откидные, и на ночь их надо поднимать.
По сравнению со старыми тюрьмами в провинции, построенными во времена Екатерины Второй, эта тюрьма, времен Александра-освободителя, обладала огромным преимуществом: здесь была раковина, кран с холодной водой, и здесь был унитаз. Таким образом, я получил здесь те «удобства», о которых только мечтали многие советские семьи.
Конечно, надзиратели периодически заглядывали в «глазок», каждые 10-15 минут, таким образом, ты, как оруэлловский герой, все время находился под наблюдением. Но в конце концов к этому привыкаешь.
Тяжелее приходилось женщинам: ведь все надзиратели – мужчины. После войны здесь надзирателями работали только женщины, и это, как мне рассказывали, были нисколько не лучше для заключенных.
Электрическое освещение было круглосуточным, на ночь свет в камерах не выключался. Я попробовал однажды, улегшись спать, накрыть лицо полотенцем, так как не притерпелся еще к этому вечному свету, но надзиратель тут же открыл «кормушку»: «Убери полотенце! Не положено!»
Ни газеты, ни радио также были «не положены».
Но в первый же день в кормушку заглянула женщина-библиотекарь: «Что будете читать?». Я, живя еще своими дотюремными мыслями и чувствами и нелепо надеясь на близкое освобождение, хотел не отстать в учебе от своих сокурсников. Так как нам предстоял экзамен по психологии, я и попросил у нее учебник по этому предмету. «Этого у нас нет, – сказала она сухо. – Есть художественная литература». Но никакого каталога не предложила. Я попросил Джен Эйр Шарлотты Бронте, которую когда-то не успел дочитать.
По правилам здесь полагалась только одна книга на 10 дней.
В тюрьме многие слова и понятия приобретают новый, непривычный для вольных людей смысл. Когда я открыл первую страницу Джен Эйр, то сразу же наткнулся на предложение: «Мы пошли на прогулку». И дальше я не смог читать, потому что уже одно это слово возвращало меня к моей нынешней действительности. «Вот, – думал я, – Джен Эйр ходила на прогулки». Словом, отвлечься от тяжелых мыслей, забыться в чтении было невозможно. Наоборот.
Нужно сказать, что в тюрьме в то время был относительный либерализм, который мы не могли тогда оценить, так как нам не с чем было сравнивать. Например, если в сталинские времена в 6 утра койки откидывались и спать днем запрещалось (ночью же арестованных вызывали на допросы), то теперь, после расстрела Берии и некоторой чистки на верхах госбезопасности, наступила полоса облегчения и для заключенных. Мы могли валяться на койках, сколько хотели, не подозревая, как нам должны были завидовать наши предшественники. В первое время именно сон – а не книги – давал некоторую разрядку и отдых. Допросы чаще всего проходили днем. Иногда вечером, но никогда не позднее 12 часов ночи.
В тюрьме царствовала тишина. Надзиратели ходили по коридорам и зимой, и летом в валенках, чтобы бесшумно переходить от камеры к камере, от глазка к глазку. Ведь заключенный не должен наперед знать, что «всевидящее око» сейчас вот заглянет к тебе. Тишина всегда внезапно разрывалась грохотом отпираемых дверей, когда кого-нибудь забирали на допрос или выпускали на прогулку.
Но от сталинских времен сохранились некоторые, странные для нас, традиции и правила. Если в камере сидели двое, то надзиратель, открывая дверь, чтоб забрать одного из них на допрос, шепотом спрашивал: «Кто на букву В?» (или П, или Д, или другую). Если же в камере сидел один человек, то всегда задавался вопрос: «Как фамилия?» Хотя они, конечно, прекрасно знали, кто где сидит.
На ночь надо было сдавать очки надзирателю, утром их возвращали. Не ясно, зачем это делалось, – ведь читать ночью не запрещалось. Я пытался расспросить одного надзирателя, зачем я должен сдавать очки, но он не смог мне объяснить: «Так положено», и все. Видимо, какая-то старая традиция существовала с давних времен, и никто уже не помнил ее рационального объяснения.
Так же необходимо было ставить туфли на ночь возле койки, аккуратно, одну вплотную к другой, а не как попало.
На прогулочном дворе нельзя было курить, а в камере – сколько угодно.
Политических не стригли, уголовники же, с которыми изредка, случайно приходилось столкнуться, были все пострижены наголо.
Пищу давали три раза в день. В основном, это был суп из какой-то подозрительного качества рыбы или каша – овсяная или реже гречневая. Каждое утро выдавали 25 граммов сахара и 700 граммов хлеба. Хотя никакого разнообразия в этой пище не было, но все же это было более нормальное питание для меня, чем до ареста, и я постепенно стал поправляться, тем более что образ жизни был неподвижный.
Был период, когда нас было мало в тюрьме. Тогда для нас не готовили в специальной кухне, а приносили остатки из столовой КГБ. Тогда у нас появлялась и жареная картошка, и винегрет. Но это был лишь эпизод.
Можно было записаться на прием к врачу, можно было получить аспирин или таблетки от головной боли. Если зубы болели, можно было попасть к специальному зубному врачу, который обслуживал прежде всего офицеров КГБ, и вырвать или запломбировать зуб. С врачами, как и с библиотекарем, нельзя было говорить на темы, не относящиеся к делу.
В первый же мой тюремный день меня повели на допрос. Опять вели длинными зарешеченными галереями, коридорами, мимо нескончаемых камер. Во избежание неожиданных встреч с такими же конвоируемыми заключенными, надзиратели придумали в этой тюрьме оригинальную систему сигнализации: время от времени конвоир постукивал большим ключом, которым отпирал камеры, по железным перилам, которые тянулись вдоль всей галереи. И если навстречу шел другой конвоир с конвоируемым, то он слышал этот сигнал оповещения. Тогда он приказывал своему заключенному зайти в первую попавшуюся нишу и отвернуться к стене. Надзиратель закрывал спиной этого заключенного и пропускал идущих навстречу. Так почти невозможно было узнать, мимо кого ты сейчас прошел. Но в основном они старались, чтобы и таких случайностей не происходило.
Тюрьма соединена со зданием Ленинградского УКГБ крытым мостиком. В этом здании уже шли коридоры с кабинетами. Очевидно, здесь располагался следственный отдел УКГБ. В следственном отделе имеются еще и отделения. Я не знаю, по какому признаку они разделяются.
Меня завели в кабинет, где находился офицер в форме КГБ, молодой, высокий человек. Он сидел за письменным столом, а меня усадили за отдельный маленький столик. Надзиратель вышел. Над письменным столом висел портрет Ленина. Сразу же мелькнула мысль: «Неужели меня будут пытать здесь, под портретом Ленина?» С того момента, как я осознал, что я в тюрьме, эта мысль все время не покидала мена: будут или не будут пытать? Избивать? Впечатление от доклада Хрущева, который я переписывал еще вчера, было слишком ярким. И хоть он и говорил о пытках, как о чем-то давнем, но в этот момент казалось, что я попал туда, где Эйхе ломали позвоночник.
Но следователь был корректен. Он представился: лейтенант Кривошеин, будет вести следствие по моему делу. Записал мои анкетные данные. Предложил мне рассказать о моей антисоветской деятельности. Я сказал, что таковой не занимался.
«Нам все известно, напрасно упорствуете, Борис Борисович. Ваши товарищи уже все рассказали».
Во время допроса зашел майор Силин, начальник отделения следственного отдела. Этот был постарше, одутловатое, красное лицо, вульгарные манеры. Кривошеин рядом с ним выглядел интеллигентом.
Силин нажимал на то, что, дескать, если я расскажу все, что знаю, то меня, может быть, выпустят. А нет – буду сидеть в тюрьме. И в следующие дни он заходил на мои допросы, и постоянный лейтмотив его был: «Чистосердечное признание ведет к смягчению наказания».
Иногда заходил и начальник всего следственного отдела, подполковник Рогов.
Я, однако, не говорил им, откуда у меня доклад Хрущева. Спросили о Пименове. Я ответил, что не знаю такого.
Каждый день Кривошеин вызывал меня на допрос – часов в 10 утра. Часа через три меня уводили на обед, потом приводили снова – до 5-6 часов вечера.
Не помню, сколько дней я «упорствовал». Единственно правильной позицией было бы отказаться от дачи показаний вообще, тем более, что это было мое законное право как обвиняемого. Но я не знал даже, что у меня есть такое право!
Они же требовали «правды». Они навязывали мне свои правила игры, и если я врал, то я должен был врать логично, должен был врать убедительно. Это было невозможно для меня. Нужно было просто не участвовать в этой игре.
Материалов у них, действительно, было достаточно. Были показания Кокорева и Вишнякова, и, пользуясь этими показаниями как орудием, они добивались признаний теперь от других студентов.
Вишнякова они продержали в тюрьме недолго, но теперь продолжали вызывать на допросы. Он рассказывал все, что знал.
Вообще говоря, положение тех, кого допрашивали там, на свободе, было хуже, чем мое. Во-первых, их допрашивали как «свидетелей», и они должны были дать по закону подписку, что будут нести уголовную ответственность за «отказ от показаний или за дачу ложных показаний». Я же такой подписки не давал. Во-вторых, им все время грозили арестом, и угроза была вполне реальной. Мне же, казалось, уже нечего было терять, раз уж я сижу в тюрьме.
Поэтому я лгал следователям и изворачивался, а они меня уличали. Когда мне зачитали показания Вишнякова, у меня была одна мысль: «Это конец. Они, действительно, знают все. Скрывать бесполезно».
Таким нехитрым приемом они «раскалывают» обвиняемых. И тебе не придет на ум, что они сами ведь должны сомневаться в показаниях Вишнякова, пока