Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах
Вид материала | Книга |
СодержаниеС москвой кончено |
- Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах, 10467.8kb.
- Андрей Белый На рубеже двух столетий Воспоминания в 3-х книгах, 8444.71kb.
- Факультет архивного дела, 117.19kb.
- Константин васильевич мочульский андрей белый, 384.75kb.
- Рациональность научных революций, 514.68kb.
- Воспоминания Сайт «Военная литература», 4244.99kb.
- 1. Вступление фольклоризм Ахматовой: обоснование темы, 278.37kb.
- Кэрролл Льюис, 1324.21kb.
- 001 Беби baltic beauty defender glorious белый 12. 04. 09 Ходяева, 269.2kb.
- Андрей Белый «Петербург»», 7047.26kb.
С МОСКВОЙ КОНЧЕНО
ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ
В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель
кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России
уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот
седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную
жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться
с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не
был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни - падение; с
1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой год - мертвый год: ни
туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год -> 1908
год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана; она
протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого"
лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной
жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь Человека", "Царь-Голод", "Маски",
"Анатэма").
Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать:
безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте
общения с , Щ.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными
сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их
использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов;
собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый
листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят;
полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее
символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать -
означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.
Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота
идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал "Белого"
так, как когда-то использовал "Боренька", которому запрещались матерью
"умные" разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали:
"Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к
мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший
забрало; на нем надпись: "Теория знания!"
Так, вероятно, и думал Чулков.
То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я
себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и
спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали
вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я
разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол
между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый
темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и
тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два
зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть
неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный
шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы
портретов - зеленого, мрачного цвета!
Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против
меня, я упирался глазами в себя самого: этот "я", отененный, зеленый,
простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с
угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма,
которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим
"демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это
значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя,
прекратилась):
Возникнувши над бегом дней,
Извечные будил сомненья
Он зыбкою игрой теней,
Улыбкою разуверенья...
Бродя, бывало, в полусне
В тумане городском, меж зданий,
Я видел с мукою ко мне
Его протянутые длани...
С годами в сумрак отошло,
Как вдохновенье, как безумье,
Безрогое его чело
И строгое его раздумье2.
На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались
безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса,
радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его
мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в
серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом,
рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и
увидя таким меня, грустно качнул головою:
- "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..."
И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник!
В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский "Реквием";
переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками "Реквиема";
куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались в неделях
как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны:
себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием
музыки четырехлетним ребенком; в "На рубеже двух столетий" описаны
переживания эти: "Музыка... спустилась над детской кроваткой моей...;
пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в ней... Я... говорил
себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины" ("На
рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3.
Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал
писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из
политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я
немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины;
теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным
термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:
- "Хо, хо: ничего не пойму".
Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать
имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя
неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к
режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, -
невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне
"Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то
же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы... до пролития крови
своей под ножом оператора, - стал медлительными годами меланхолического
уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели:
спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру,
или в "Кружок" (защищать дело Брюсова), или в "Дом песни" (ратовать за
д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли
неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса
господствовал над "понятиями", - штыками и пушками, застенками, кандалами,
развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством
и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом
писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в
этом средство отвлечь молодежь от общественности.
Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на
новый скандал:
Одетый в теневой сюртук,
Обвитый роем меланхолий,
Я всюду был... И был я звук
Неугасимой, темной боли...
Бросал я желчный голос свой
В дома, в года, в пространства, в зори,
В гром переполненных толпой
Бунтующих аудиторий4.
Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои
отношенья со многими.
С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией
Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль
отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом,
Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.
К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель
отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому
силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым
дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием
Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он - к реформируемой
"Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом".
А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы
друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7
отношения с Метнером - ряд "черных кошек", подготовляющих мой разрыв с
"Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.
Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с
Щ.; а последующее - есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу,
жизнь там (четыре года).
В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором -
по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь - не связь жизней:
идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию
революции).
Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от
одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще -
будущего.
БЛОК И Я
В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с
Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность
определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его
широкой известности как певца "Балаганчика" и "Незнакомки"; последствия
операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь
резонерство; бывало, говаривали: "Белый и Блок"; а теперь подчеркивали:
"Брюсов и Белый!"
Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в
отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел
убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого
ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру
его; но он смеялся с трагическим юмором:
- "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!"
Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же
сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во
мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в чем
перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в
те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8.
Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в Дедове, где
уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих
испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик
неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на
опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в
котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.
Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком
былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:
Какая тишина! Как просто все вокруг!
Какие скудные, безогненные зори!
Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.
К чему ж опять в душе кипит волнений море?10
Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои
ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни, - погнали в Москву
меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику "Перевала", в
газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым, мной
описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я
письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в происках перед
писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с
вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как
в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и
он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало
и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.
С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел
отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо
стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем
последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром;
за шапку схватясь, поклонился мне:
- "Здравствуйте, Борис Николаевич!"
Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое:
- "Здравствуйте, Александр Александрович!"
И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и
топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в
бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не
сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась
меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в
пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался
большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней
квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по
нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой
портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и,
крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг
непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.
Он начал сам:
- "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми занавесится, то
объясненья только запутают".
Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши
сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового
разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть
нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне
объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, - не утай; в
основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил
изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак
третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь
молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но
этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не
видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел
со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного
поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо
их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда
нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не согла-шаяся с ним,
слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить;
теперь - мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в
этом - пошел.
Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй,
бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль
Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь:
не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь
верить друг другу.
И руки пожали: друг другу.
Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении
"Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний
ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков - сам по себе; неприлична
полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на
заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок
причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же
настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям
этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в "Весах" было следствием
разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову,
Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся
Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов.
- "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он.
И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне"
петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить
на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры Валерия
Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а
в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал.
Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что
мы - в разных группах; и, в них оставаясь, мы будем друг друга всегда
уважать.
В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на "ты".
Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем
уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в
кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил
погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне помнится;
медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной:
за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с
сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:
- "Никому не позволим стоять между нами".
Свисток: поезд тронулся по направлению к Клину (сходил на
Подсолнечной).
Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в
нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего
поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым;
на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня.
Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж перекликнулись дважды
до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в "Весах" свой отказ от Чулкова; и
во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду Андрееву;18 с этим последним
встречался в Москве я; а Блок - в Петербурге; Андреев, вернувшись в Москву,
поделился со мной впечатленьем от Блока.
С Андреевым скоро мои отношенья окислились ["Золото в лазури"270].
Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммис-саржевской смотрел
"Балаганчик"; и удивлялся великолепнейшему оформленью спектакля; и все ж
писал я в газетах, что сомневаюсь в возможности существования театра
символов ["Золото в лазури"270]; Блок соглашался со мною и в этом;
Коммис-саржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19.
Тем временем в Киеве устроили вечер нового искусства;20 приглашены
были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в Москве; я
просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил телеграмму
ответную: "Еду"21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял я:
вечер - дешевка; перепугал стиль афиш; а уже расхватали билеты; громадное
помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на шутку
пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал.
Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де нас
погонят с эстрады; остановился со мной он в одном коридоре отеля;
раскладывался: сняв пиджак, он намылил лицо, руки, шею; и брызгался,
перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое:
- "Думаю, - кончится тем, что погонят с эстрады". За чаем сказал: