Андрей Белый Между двух революций Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


С москвой кончено
Подобный материал:
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   59
Глава пятая


С МОСКВОЙ КОНЧЕНО


ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ


В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель

кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России

уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот

седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную

жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться

с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не

был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни - падение; с

1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой год - мертвый год: ни

туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год -> 1908

год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана; она

протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого"

лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной

жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь Человека", "Царь-Голод", "Маски",

"Анатэма").

Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать:

безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте

общения с , Щ.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными

сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их

использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов;

собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый

листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят;

полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее

символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать -

означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.

Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота

идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал "Белого"

так, как когда-то использовал "Боренька", которому запрещались матерью

"умные" разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали:

"Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к

мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший

забрало; на нем надпись: "Теория знания!"

Так, вероятно, и думал Чулков.

То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я

себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и

спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали

вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я

разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол

между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый

темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и

тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два

зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть

неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный

шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы

портретов - зеленого, мрачного цвета!

Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против

меня, я упирался глазами в себя самого: этот "я", отененный, зеленый,

простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с

угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма,

которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим

"демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это

значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя,

прекратилась):


Возникнувши над бегом дней,

Извечные будил сомненья

Он зыбкою игрой теней,

Улыбкою разуверенья...


Бродя, бывало, в полусне

В тумане городском, меж зданий,

Я видел с мукою ко мне

Его протянутые длани...


С годами в сумрак отошло,

Как вдохновенье, как безумье,

Безрогое его чело

И строгое его раздумье2.


На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались

безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса,

радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его

мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в

серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом,

рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и

увидя таким меня, грустно качнул головою:

- "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..."

И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник!

В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский "Реквием";

переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками "Реквиема";

куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались в неделях

как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны:

себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием

музыки четырехлетним ребенком; в "На рубеже двух столетий" описаны

переживания эти: "Музыка... спустилась над детской кроваткой моей...;

пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в ней... Я... говорил

себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины" ("На

рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3.

Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал

писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из

политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я

немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины;

теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным

термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:

- "Хо, хо: ничего не пойму".

Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать

имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя

неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к

режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, -

невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне

"Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то

же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!

Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы... до пролития крови

своей под ножом оператора, - стал медлительными годами меланхолического

уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели:

спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.

Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру,

или в "Кружок" (защищать дело Брюсова), или в "Дом песни" (ратовать за

д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли

неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса

господствовал над "понятиями", - штыками и пушками, застенками, кандалами,

развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством

и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом

писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в

этом средство отвлечь молодежь от общественности.

Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на

новый скандал:


Одетый в теневой сюртук,

Обвитый роем меланхолий,

Я всюду был... И был я звук

Неугасимой, темной боли...


Бросал я желчный голос свой

В дома, в года, в пространства, в зори,

В гром переполненных толпой

Бунтующих аудиторий4.


Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои

отношенья со многими.

С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией

Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль

отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом,

Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.

К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель

отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому

силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым

дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием

Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он - к реформируемой

"Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом".

А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы

друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7

отношения с Метнером - ряд "черных кошек", подготовляющих мой разрыв с

"Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.

Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с

Щ.; а последующее - есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу,

жизнь там (четыре года).

В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором -

по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь - не связь жизней:

идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию

революции).

Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от

одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще -

будущего.


БЛОК И Я


В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с

Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность

определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его

широкой известности как певца "Балаганчика" и "Незнакомки"; последствия

операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь

резонерство; бывало, говаривали: "Белый и Блок"; а теперь подчеркивали:

"Брюсов и Белый!"

Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в

отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел

убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого

ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру

его; но он смеялся с трагическим юмором:

- "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!"

Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же

сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во

мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в чем

перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в

те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8.

Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в Дедове, где

уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих

испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик

неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на

опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в

котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.

Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком

былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:


Какая тишина! Как просто все вокруг!

Какие скудные, безогненные зори!

Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.

К чему ж опять в душе кипит волнений море?10


Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои

ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни, - погнали в Москву

меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику "Перевала", в

газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым, мной

описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я

письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в происках перед

писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с

вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как

в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и

он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало

и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.

С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел

отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо

стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем

последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром;

за шапку схватясь, поклонился мне:

- "Здравствуйте, Борис Николаевич!"

Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое:

- "Здравствуйте, Александр Александрович!"

И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и

топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в

бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не

сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась

меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в

пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался

большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней

квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по

нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой

портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и,

крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг

непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.

Он начал сам:

- "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми занавесится, то

объясненья только запутают".

Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши

сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового

разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть

нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне

объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, - не утай; в

основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил

изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак

третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь

молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но

этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не

видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел

со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного

поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо

их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда

нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не согла-шаяся с ним,

слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить;

теперь - мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в

этом - пошел.

Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй,

бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль

Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь:

не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь

верить друг другу.

И руки пожали: друг другу.

Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении

"Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний

ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков - сам по себе; неприлична

полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на

заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок

причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же

настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям

этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в "Весах" было следствием

разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову,

Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся

Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов.

- "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он.

И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне"

петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить

на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры Валерия

Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а

в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал.

Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что

мы - в разных группах; и, в них оставаясь, мы будем друг друга всегда

уважать.

В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на "ты".

Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем

уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в

кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил

погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне помнится;

медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной:

за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с

сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:

- "Никому не позволим стоять между нами".

Свисток: поезд тронулся по направлению к Клину (сходил на

Подсолнечной).

Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в

нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего

поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым;

на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня.

Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж перекликнулись дважды

до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в "Весах" свой отказ от Чулкова; и

во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду Андрееву;18 с этим последним

встречался в Москве я; а Блок - в Петербурге; Андреев, вернувшись в Москву,

поделился со мной впечатленьем от Блока.

С Андреевым скоро мои отношенья окислились ["Золото в лазури"270].

Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммис-саржевской смотрел

"Балаганчик"; и удивлялся великолепнейшему оформленью спектакля; и все ж

писал я в газетах, что сомневаюсь в возможности существования театра

символов ["Золото в лазури"270]; Блок соглашался со мною и в этом;

Коммис-саржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19.

Тем временем в Киеве устроили вечер нового искусства;20 приглашены

были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в Москве; я

просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил телеграмму

ответную: "Еду"21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял я:

вечер - дешевка; перепугал стиль афиш; а уже расхватали билеты; громадное

помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на шутку

пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал.

Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де нас

погонят с эстрады; остановился со мной он в одном коридоре отеля;

раскладывался: сняв пиджак, он намылил лицо, руки, шею; и брызгался,

перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое:

- "Думаю, - кончится тем, что погонят с эстрады". За чаем сказал: