Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагает­ся сводить легенды с действительностью. Для ее замысла го­раздо важнее и принципиальнее понять, как биография

Вид материалаБиография

Содержание


В. М.), другой — роковые кануны (Чудовский. — В. М.)
Ахматова Анна.
Подобный материал:
  1   2   3   4   5

Глава первая

«Я говорю сейчас словами теми, что только раз рождаются в душе..

1. «Характерно современная женщина...»


Все писавшие об Ахматовой сталкивались с легендой, кото­рую она всю жизнь творила о себе самой, и той, которую созда­вали (во многом с ее же подачи) читатели, критики или просто жившие рядом с ней современники. Эта книга — не биография Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагает­ся сводить легенды с действительностью. Для ее замысла го­раздо важнее и принципиальнее понять, как биография Ахма­товой встроена в стихи и что из нее извлечено творчески.

В свой замечательной работе «Биография и культура» Г. О. Винокур писал о том, что для исследователя культуры любое событие в жизни человека той или иной исторической эпохи является «не внешней формой переживания, а только жестом, поступком, манерой переживающего». И пояснял:

«Свидетельствуя непосредственно о том, как переживает свой душевный опыт переживающий, как реагирует он на свою собственную личную жизнь и ее содержание, формы поведе­ния в целом складываются действительно как особый стиль и манера личной жизни. В поведении биографического персона­жа, как и вообще во всяких других экспрессивных формах, лег­ко наблюдаются некоторые типические повторения и возвра­щения, позволяющие говорить о данном поведении как своеоб­разном и отличном от других. <...> Так экспрессивные формы приобретают значение форм стилистических»1.

Иначе говоря, поведение человека всегда несет на себе чер­ты исторического стиля. Из фактов биографии исследователь стремится получить представление об историческом лице, жи­вущем в отпущенном ему времени и это время выразившем. В том случае, если это биография поэта, то ее стилистика становится элементом поэтического мира. Биография для художни­ка — сырье, непрерывно перерабатываемое творческим созна­нием, и Ахматова тут, разумеется, не исключение. Из материа­ла собственной биографии она создала уникальный ахматов-ский миф, который, собственно, и положен в основу ахматов-ской поэзии. А поскольку предметом этой книги является именно поэзия, то биография берется в ней исключительно под углом творчества.

Л. К. Чуковская писала, чем поразила ее ахматовская строчка из второй «Северной элегии» (1955) — «И никакого розового детства...»:

«Я давно уже подозревала, по многим признакам, — да и по ее ленинградским рассказам — что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное, нечто вроде Фонтан­ного Дома, только на какой-то другой манер. А почему — не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда бы взялось в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизле­чимы, и они — были» ( Чуковская-2, 154)2.

Анатолий Найман, задумавшись над постоянной и трудно объяснимой неприязнью Ахматовой к Чехову, попытался объяс­нить это следующим образом:

«Быт, изображенный Чеховым, это реальный быт "чужих, грубых и грязных городов", большую часть детства и юности окружавший и угнетавший Аню Горенко, который Анна Ахма­това вытеснила не только из биографии, но и сознания черно­морским привольем и царскосельским великолепием. В пись­мах 1906-1907 годов, адресованных конфиденту*, отчетливо проступает слой чеховской стилистики: "Хорошие минуты бы­вают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак..."; "Летом Федоров опять целовал меня, клялся, что любит, и от него пах­ло обедом"; "...разговоры о политике и рыбный стол" <...>.

Это письма чеховской провинциальной девушки, не удо­влетворенной безрадостным существованием где-то, все равно где: в Таганроге или Евпатории. Даже сюжет их: влюбленность


* Имеются в виду письма А. А. Ахматовой С. В. фон Штейну. См. : Стихи и письма. Анна Ахматова. Н. Гумилев / [Публикация, составле­ние и примечания Э. Г. Герштейн] // Новый мир. 1986. № 9. С. 196-227.


И "элегантного и такого равнодушно-холодного" студента из столицы — типично чеховский»3.

Cоображения Анатолия Наймана хорошо подтверждаются и ннтобиографической заметкой Ахматовой «Коротко о себе», Нннисапиой незадолго до смерти, в 1965 году, в которой она Выделяет в своей жизни несколько пластов своих творческих впечатлений — «царскосельский», «херсонесский», «париж­ский», «петербургский» и «бежецкий». Но в ее творческой па­мяти нет и не может быть места «Федорову», от которого «пах­нет обедом», нет места «Чехову». Ахматова вспоминает лишь, что строило и формировало ее личность, решительно забывая Все, что этому строительству мешало и что подлежало безого­ворочному преодолению. «Все в наших руках», — говорила она по этому поводу (Воспоминания, 319)4. Отсюда и поражавшая мемуаристов ярость, с которой она воспринимала малейшие попытки сравнивать ее стихи с чеховской прозой. «Чехов — наш постоянный старый спор», — отметила по этому поводу Л. К. Чу-конекая (Чуковская-2, 48).

В конце 1950-х годов Ахматова записала стихи, якобы от­носящиеся к лету 1911 года, но, вероятнее всего являющиеся памятью о 1911 годе. Перед нами - один из образцов ахматов-ского мифотворчества, так сказать, второго уровня, когда мифологизируется уже не биография, а творчество. Ахматова 1950-х годов дописывает Ахматову 1910-х годов, как бы до­страивая в поздний период своего творчества то, чего не было (но что логически могло быть) в раннем периоде. Однако для нашей задачи эта аберрация не так уж и важна. Важны некото­рые особенности этих строк, по-видимому, отразивших разрыв отношений с Амедео Модильяни во время ее второй поездки в Париж:


В углу старик, похожий на барана,

Внимательно читает «Фигаро».

В моей руке просохшее перо,

Идти домой еще как будто рано.


Тебе велела я, чтоб ты ушел,

Мне сразу всё твои глаза сказали...

Опилки густо устилают пол,

И пахнет спиртом в полукруглой зале.


И это юность — светлая пора

- - -

Да лучше б я повесилась вчера

Или под поезд бросилась сегодня.


Здесь любовная драма дана в окружении подчеркнуто про­заических, равнодушно-нейтральных деталей — старик с газе­той в руках; опилки, густо устилающие пол; запах спирта. Вос­клицание лирической героини: «И это юность — светлая пора», — лишь сильнее оттеняет оскорбительный смысл антуража, на фоне которого разворачивается психологическая коллизия. Здесь хорошо заметно резкое неприятие той «чеховской» дей­ствительности, которая была преодолена в [творчестве] Ахмато­вой 10-х годов.

Неизменно подчеркивая точность и обязательность своей памяти, Ахматова умела решительно и жестко расправляться с ней в критических для себя ситуациях. Когда в одном из сти­хотворений она написала: «Из памяти твоей я выну этот день...», — это как нельзя точнее характеризует ее отношение к памяти, которая могла быть не только помощником, но и вра­гом. В последнем случае все недолжное в ней подлежало за­бвению и умолчанию. Ахматова, строя свою биографию, умела не только вспоминать, но и молчать.

В ее поздних воспоминаниях о Модильяни нет и намека на любовную драму, о которой говорят процитированные стихи и косвенно свидетельствуют «ню», моделью которых была Ахма­това5. Биография выстраивалась ею в расчете на восприятие потомков путем сознательного отбора материала, и конечным продуктом этого строительства становился «ахматовский миф», то есть, иначе говоря, художественный образ.

В своей родословной Ахматова особенно выделяла «бабуш­ку-татарку» — Анну Егоровну Мотовилову, мать которой, Прас­ковья Егоровна, но семейной легенде была чингизидкой, даль­ним потомком хана Ахмата. И ничтоже сумняшеся утвержда­ла: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре под­купленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго» (СС-2, 2, 240)6.

Бережно хранила она и легенду о своих древних новгород­ских корнях и, упоминая своего деда — Эразма Ивановича Стогова — уточняла: «Стоговы были небогатые помещики Можай­ского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знат­нее» (СС-2,2,240). В стихах это отозвалось известными строч­ками:


Ведь капелька новогородской крови

Во мне — как льдинка в пенистом вине.


Однако биографы справедливо сомневаются в том, что ее предки — симбирские помещики Ахматовы — были чингизидами (СС-6, 1, 504)7. С не меньшим основанием можно сомневаться и в том, что среди них были мятежные новгородские бояре, не говоря уже о греческих пиратах, которых Ахматова также чис­лила в своих предках. Она, вероятно, не знала, что род Мотови-ловых вел свое начало от знаменитого боярина Андрея Кобы­лы8, бывшего родоначальником многих боярских и дворянских фамилий, в том числе и Романовых. Иначе бы это тоже нашло свое место в процессе создания «ахматовского мифа».

В родословной, которую выстраивала Ахматова, просмат­ривается прежде всего привязка своего происхождения к име­нам и фактам большого исторического веса и смысла. И это не случайно, ибо, в конечном счете, биография для Ахматовой значима прежде всего исторически. Чехов для нее навсегда ос­тался художником провинциальных восьмидесятых годов, и она просто не пустила его в свою биографию — «вынула из памя­ти». А поскольку ей постоянно напоминали, что Чехов — часть русской истории и культуры, и при этом исторически и эстети­чески весьма значительная, это вызывало у нее бурную нега­тивную реакцию. Окружающим такая реакция казалась нело­гичной, но на самом деле логика Ахматовой была железной — как и полагается логике мифа.

Острое ощущение личного присутствия в истории, струк­турно проявленное в лирике поздней Ахматовой, родилось да­леко не сразу. Ее первые поэтические пробы были связаны с символистской традицией, в которой творческое сознание выс­траивало себя исходя не из родовой, семейственной — истори­ческой — памяти, а из архетипических схем. Аврил Пайман в своей «Истории русского символизма» хорошо сказала об этой особенности:

«Символисты разбудили старых богом, ниппели их с клас­сического Олимпа в мир бессознательного. Второе поко­ление заговорщики, вырвавшиеся из «подполья» отчасти бла­годаря тому, что им стало ясно, что они там не одни, были объединены открытием общего языка - символизма, мифа. Фрейд и Юнг использовали этот язык для характеристики ин­дивидуального бессознательного, но он в то время уже становился и языком общего бессознательного. <...> Младшие сим­нолисты стремились создать в жизни и в книгах некую гранди­озную схему, которая позволяла бы выражать невыразимое. Такова была задача коллективного воображения русских симиолистов, и неудивительно, что между ними возникали ожесточенные споры, взаимное непонимание. Тем не менее все они били участниками одной драмы, одного спектакля»9.

Символисты оставили в наследство молодым поэтам 10-х годов глубоко и лично пережитые архетипические схемы. И как бы потом последние ни «преодолевали символизм», архе-тииичность оставалась неустранимым компонентом их твор­ческой личности. Ахматова не была здесь исключением, и это хороню видно по тому, как она манипулировала с датой своего рождения. Родившись 11 июня 1889 года по старому стилю10, она, вопреки очевидности, утверждала: «А родилась я, как и следовало ожидать (курсив мой. — В. М), в Иванову ночь, 23/24 июня...» (ЗК, 448)11. Здесь важна не столько истинность ска­занного, сколько уверенность в том, что этого «и следовало ожидать». Правда архетипа не просто расходится с правдой исторического факта, она ощущается как более вероятная и нтому более подлинная. Не случайно Ахматова хранила авто­граф посвященного ей стихотворения Гумилева «Русалка»12.

Выбирая между «поэзией и правдой», она неизменно выби­рала «поэзию» — ту глубинную правду, которая звучит, напри­мер, и известном заявлении ее современника Владимира Мая­ковского:


В какой ночи

бредовой,

недужной,

какими Голиафами я зачат -

такой большой

и такой ненужный?


Разумеется, «исторический» Маяковский был «зачат» нор­мальными «историческими» родителями. Но то, что в составе его личности, действительно, было нечто «голиафье», бесспор­но для любого, самого трезвого исследователя. Точно так же бесспорно, что в личности Ахматовой было много «купальско­го», осознаваемого ею как психологическая реальность.

Кстати, здесь во многом таится объяснение той настойчи­вости, с которой Ахматова боролась против распространенного взгляда на творчество молодого Гумилева как нечто книжное, вторичное, стилизаторское. Ведь она сама, по точному выраже­нию В. А. Черныха, была «главной героиней ранней лирики Гумилева»13, в которой впервые нашел свое воплощение «ахма-товский миф». Ахматова видела в Гумилеве «визионера и про­рока» (ЗК, 251) не в последней степени потому, что это визио­нерство касалось ее собственной личности. «Когда в 1910 г. люди встречали двадцатилетнюю жену Н. Г<умилева>, бледную, тем­новолосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10-11 г. не начало, а продолжение», — вспоминала Ахма­това в 1962 году (ЗК, 220).

Гумилев был первым, кто догадался об этой «страшной жизни», кто был ее свидетелем и соучастником. В своих стихах он не раз пытался разгадать скрытую сущность странной жен­щины, вызвавшей в нем огромную трагическую любовь. И ко­гда впоследствии Ахматова встречала людей, неспособных на «огромную трагическую любовь», то есть, в сущности, пугав­шихся архетипического в ней (как, например, в случае с В. Г. Гаршиным), она не могла им этого простить. Гумилев первым на­чал работу по творческому, публичному оформлению «ахма-товского мифа», и уже одним этим их судьбы оказались свя­занными навсегда.

«Записные книжки» Ахматовой неоспоримо свидетельству­ют, насколько внимательно относилась она к своему присут­ствию в стихах Гумилева: «В стихах Н<иколая> С<тепанови-ча> везде, где луна ("И я отдал кольцо этой деве Луны...") — это я. (Все пошло с "Русалки", "Из города...", "Нет, тебя..." 1910, "Семирамида". Жемчуга — тоже мой атрибут.) Затем — Анна Комнена. (Тема ревности). <...> Самой страшной я становлюсь в "Чужом небе" (1912), когда я и сущности рядом (влюбленная в Мефистофеля Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киев­ская колдунья с Лысой Горы) (а выйдет луна затомится)» (ЗК, 152).

В посвященных ей стихах Гумилев чутко уловил все основ­ные психические элементы, необходимые для построения «ахматовского мифа». Если он называл ее девой луны, то речь шла о действительном лунатизме, которым Ахматова страдала в дет­стве и юности. Если речь шла о царице-ребенке, то это были конкретные черты ее личности, в которой царственность и дет­скость парадоксально соседствовали друг с другом. Именуя ее русалкой, Гумилев не мог не знать о том, как она много и легко плавала. И, наконец, говоря о ней как о ведьме с Лысой Горы, он распознал в ней реальный дар предвидения.

Все главные черты ее личности, преломленные в гумилевс-ких стихах, легко укладываются в пределы «купальской» сим­волики, так что «ахматовский миф», как и положено любому мифу, имел календарную приуроченность. Но когда именно Ахматова стала считать настоящим днем своего рождения не 11, а 23 июня? Можно было бы предположить, что после того, как в 1918 году Советская Россия приняла декрет «О введении в Российской республике западноевропейского календаря». Однако, судя по стихотворению 1913 года «Со дня Купальни-цы-Аграфены...» Ахматова уже тогда соотносила свой день рож­дения с 23 июня, самовольно отодвинув его на 12 дней позже.

Эта свобода обращения с датами позже станет ее характер­ной авторской чертой: известно, как часто Ахматова меняла даты под своими стихами, соотнося их то с одними, то с другими событиями своей личной жизни или сознательно дезориенти­руя читателя в силу тех или иных (иногда вынужденных) об­стоятельств. Но что могло способствовать сознательному изме­нению даты своего рождения? С одной стороны, это было од­ним из важнейших моментов построения собственной духов­ной биографии, в которой большое значение имел годовой календарный круг и символика дат внутри него. С другой — Ахматовой вполне могли быть известны споры вокруг календа­ря, которые велись в России на протяжении всей второй поло­вины XIX века.

Напомню, что юлианский календарь был введен Петром Великим в декабре 7208 (1699) года. Григорианский календарь получил распространение в странах католического Запада при сильном сопротивлении Православной Церкви, которая счита­ла его латинской ересью. В 1899 году, когда Ахматовой было 10 лет, Русское астрономическое общество создало комиссию по вопросу об изменении юлианского календаря. Правда, речь шла не столько о переходе на григорианский календарь, сколько о введении календаря, предложенного профессором Дерптского университета астрономом И. Г. Меллером (его календарь почти ничем не отличался от григорианского, но претендовал на боль­шую точность). Входивший в состав комиссии 1899 года Д. И. Менделеев высказался за обсуждение проекта И. Г. Меллера, но под давлением обер-прокурора св. Синода К. П. Победонос­цева Академия наук объявила реформу календаря преждевре­менной14.

Если Аня Горенко передвинула свой день рождения на 12 дней позже (а в XIX веке разница между новым, григорианс­ким и старым, юлианским календарями составляла именно 12 дней), то, следовательно, она выбрала для своей биографии ев­ропейский календарь. Но поскольку годовой круг российского календаря оставался юлианским, ее самовольный внутренний отсчет собственной родословной падал на Купальскую ночь и день св. Агриппины, известной по русскому народному кален­дарю как Аграфена-Купальница. Забегая вперед, отмечу: этот день — канун Рождества Иоанна Предтечи, что впоследствии способствует возникновению одного из центральных мотивов «Поэмы без героя» (см. ниже главу 5).

Привязка даты своего рождения к Купальской ночи для Ахматовой была полна символического смысла. Она сознатель­но вдвигала свое происхождение в европейский календарь, да­вая английский перевод русскому выражению «Иванова ночь»: «В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь — 23 июня (Midsummer Night)» (CC-2, 2, 239). Имея в качестве патронессы латинскую Агриппину (русскую Аграфену-Купальницу) и возводя свой род к чингизидам, можно было лично дистанцироваться от чеховских восьми­десятых годов и ощутить себя на той глубине, где у русской «Ивановой ночи» и английской, шекспировской «Midsummer Night”* общие корни. Впоследствии в «Поэме без героя» это аукнется мотивом «родословной», которую Ахматова назовет «солнечной и баснословной». Но об этом речь еще впереди.

Ахматова, как и Гумилев, в начале своего пути находилась в мощном, всепроникающем поле влияния символизма с его спо­собностью прекращать «психологию» в «миф» и обратно. Так что стремление осмыслить свой личный психологический опыт архетипически у Ахматовой было равно и субъективной, и эпо­хальной чертой. И 1907 году в письме к С. В. фон Штейну она признавалась в своем увлечении образом античной Кассандры, говоря, что «одной гранью души» примыкает к «темному обра­зу этой великой в своем страдании пророчицы»15. Это была одна из первых попыток осмыслить собственное «я» через ми­фологического двойника. Тогда Ахматова, естественно, не мог­ла предполагать, что Осип Мандельштам назовет одно из по­священных ей стихотворений — «Кассандра».

Таким же мифологическим двойником она считала и «деву Луны» в стихах Гумилева. В одном из ранних ахматовских сти­хотворений «На руке его много блестящих колец...» (1907), лирическая героиня носит на руке кольцо, которое ей сковал «месяца луч золотой». А в другом (1908) она видит любимого человека ночью растворенным в таинственном свете луны:


Улыбнулся, вставши на пороге,

Умерло мерцание свечи.

Сквозь него я вижу пыль дороги

И косые лунные лучи.


Два стихотворения 1909 года, написанные от лица влюб­ленного мужчины, начинаются своего рода лунной эмблемой — «Герб небес, изогнутый и древний...» и «По полу лучи луны разлились...». А стихотворение того же 1909 года, которым Ахма­това открыла свою первую книгу «Вечер», тоже оказывалось в русле лунной символики:


Молюсь оконному лучу –

Он бледен, тонок, прям.


* «Midsummer Night» — название комедии Шекспира, которая в русской традиции закрепилась как «Сон в летнюю ночь» (прим. ред.).


«Оконный (то есть лунный) луч» выступает здесь, в сущ-I ности, авторским двойником, поскольку награжден эпитетами, которые могут характеризовать саму Ахматову — «бледен, то­нок, прям».

Взаимоотношения лирической героини со своим возлюб­ленным предстают в одном из стихотворений 1911 года расчис­ленными по лунному календарю:


Меня покинул в новолунье

Мой друг любимый. Ну так что ж!


В стилизованной балладе, условно датируемой 10-ми годами, «мертвый муж» ревниво приходит в лунную ночь к живой жене читать адресованные ей любовные письма:


Если в небе луна не бродит,

А стынет — ночи печать...
Мертвый мой муж приходит

Любовные письма читать.


Иными словами, брак продолжается после смерти одного из супругов, потому что скреплен «печатью» луны.

В стихотворении 1921 года, посвященном О. А. Глебовой-Судейкиной, прототипу будущей Путаницы-Психеи из «Поэ­мы без героя» и лирическому двойнику автора, Ахматова объединит мотивы Кассандры и девы Луны: