Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагается сводить легенды с действительностью. Для ее замысла гораздо важнее и принципиальнее понять, как биография
Вид материала | Биография |
СодержаниеВ. М.), другой — роковые кануны (Чудовский. — В. М.) Ахматова Анна. |
- «Мне дали имя при крещенье Анна, 177.09kb.
- Основные темы и идеи лирики А. А. Ахматовой Какие ассоциации приходят на ум при упоминании, 29.32kb.
- Тема «невстречи» в «Поэме без героя» Анны Ахматовой, 99.59kb.
- Николаевна 11 класс, литература идейное, 112.36kb.
- Тературе нового времени "женская"поэзия- поэзия Анны Ахматовой, 411.17kb.
- Летопись жизни и творчества анны андреевны ахматовой 1889 23 11 по старому стилю, 121.78kb.
- Отражение биографии Анны Ахматовой в ее произведениях курсовая по литературе, 181.62kb.
- Тема урока : Лирика Анны Ахматовой, 39.51kb.
- «А. Блок. Влияние творчества А. Блока на поэзию Анны Ахматовой», 219.85kb.
- Творчество Анны Ахматовой, биография и исследования, 346.91kb.
Глава первая
«Я говорю сейчас словами теми, что только раз рождаются в душе..
1. «Характерно современная женщина...»
Все писавшие об Ахматовой сталкивались с легендой, которую она всю жизнь творила о себе самой, и той, которую создавали (во многом с ее же подачи) читатели, критики или просто жившие рядом с ней современники. Эта книга — не биография Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагается сводить легенды с действительностью. Для ее замысла гораздо важнее и принципиальнее понять, как биография Ахматовой встроена в стихи и что из нее извлечено творчески.
В свой замечательной работе «Биография и культура» Г. О. Винокур писал о том, что для исследователя культуры любое событие в жизни человека той или иной исторической эпохи является «не внешней формой переживания, а только жестом, поступком, манерой переживающего». И пояснял:
«Свидетельствуя непосредственно о том, как переживает свой душевный опыт переживающий, как реагирует он на свою собственную личную жизнь и ее содержание, формы поведения в целом складываются действительно как особый стиль и манера личной жизни. В поведении биографического персонажа, как и вообще во всяких других экспрессивных формах, легко наблюдаются некоторые типические повторения и возвращения, позволяющие говорить о данном поведении как своеобразном и отличном от других. <...> Так экспрессивные формы приобретают значение форм стилистических»1.
Иначе говоря, поведение человека всегда несет на себе черты исторического стиля. Из фактов биографии исследователь стремится получить представление об историческом лице, живущем в отпущенном ему времени и это время выразившем. В том случае, если это биография поэта, то ее стилистика становится элементом поэтического мира. Биография для художника — сырье, непрерывно перерабатываемое творческим сознанием, и Ахматова тут, разумеется, не исключение. Из материала собственной биографии она создала уникальный ахматов-ский миф, который, собственно, и положен в основу ахматов-ской поэзии. А поскольку предметом этой книги является именно поэзия, то биография берется в ней исключительно под углом творчества.
Л. К. Чуковская писала, чем поразила ее ахматовская строчка из второй «Северной элегии» (1955) — «И никакого розового детства...»:
«Я давно уже подозревала, по многим признакам, — да и по ее ленинградским рассказам — что детство у Ахматовой было страшноватое, пустынное, заброшенное, нечто вроде Фонтанного Дома, только на какой-то другой манер. А почему — не решаюсь спросить. Если бы не это, откуда бы взялось в ней чувство беспомощности при таком твердом сознании своего превосходства и своей великой миссии? Раны детства неизлечимы, и они — были» ( Чуковская-2, 154)2.
Анатолий Найман, задумавшись над постоянной и трудно объяснимой неприязнью Ахматовой к Чехову, попытался объяснить это следующим образом:
«Быт, изображенный Чеховым, это реальный быт "чужих, грубых и грязных городов", большую часть детства и юности окружавший и угнетавший Аню Горенко, который Анна Ахматова вытеснила не только из биографии, но и сознания черноморским привольем и царскосельским великолепием. В письмах 1906-1907 годов, адресованных конфиденту*, отчетливо проступает слой чеховской стилистики: "Хорошие минуты бывают только тогда, когда все уходят ужинать в кабак..."; "Летом Федоров опять целовал меня, клялся, что любит, и от него пахло обедом"; "...разговоры о политике и рыбный стол" <...>.
Это письма чеховской провинциальной девушки, не удовлетворенной безрадостным существованием где-то, все равно где: в Таганроге или Евпатории. Даже сюжет их: влюбленность
* Имеются в виду письма А. А. Ахматовой С. В. фон Штейну. См. : Стихи и письма. Анна Ахматова. Н. Гумилев / [Публикация, составление и примечания Э. Г. Герштейн] // Новый мир. 1986. № 9. С. 196-227.
И "элегантного и такого равнодушно-холодного" студента из столицы — типично чеховский»3.
Cоображения Анатолия Наймана хорошо подтверждаются и ннтобиографической заметкой Ахматовой «Коротко о себе», Нннисапиой незадолго до смерти, в 1965 году, в которой она Выделяет в своей жизни несколько пластов своих творческих впечатлений — «царскосельский», «херсонесский», «парижский», «петербургский» и «бежецкий». Но в ее творческой памяти нет и не может быть места «Федорову», от которого «пахнет обедом», нет места «Чехову». Ахматова вспоминает лишь, что строило и формировало ее личность, решительно забывая Все, что этому строительству мешало и что подлежало безоговорочному преодолению. «Все в наших руках», — говорила она по этому поводу (Воспоминания, 319)4. Отсюда и поражавшая мемуаристов ярость, с которой она воспринимала малейшие попытки сравнивать ее стихи с чеховской прозой. «Чехов — наш постоянный старый спор», — отметила по этому поводу Л. К. Чу-конекая (Чуковская-2, 48).
В конце 1950-х годов Ахматова записала стихи, якобы относящиеся к лету 1911 года, но, вероятнее всего являющиеся памятью о 1911 годе. Перед нами - один из образцов ахматов-ского мифотворчества, так сказать, второго уровня, когда мифологизируется уже не биография, а творчество. Ахматова 1950-х годов дописывает Ахматову 1910-х годов, как бы достраивая в поздний период своего творчества то, чего не было (но что логически могло быть) в раннем периоде. Однако для нашей задачи эта аберрация не так уж и важна. Важны некоторые особенности этих строк, по-видимому, отразивших разрыв отношений с Амедео Модильяни во время ее второй поездки в Париж:
В углу старик, похожий на барана,
Внимательно читает «Фигаро».
В моей руке просохшее перо,
Идти домой еще как будто рано.
Тебе велела я, чтоб ты ушел,
Мне сразу всё твои глаза сказали...
Опилки густо устилают пол,
И пахнет спиртом в полукруглой зале.
И это юность — светлая пора
- - -
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.
Здесь любовная драма дана в окружении подчеркнуто прозаических, равнодушно-нейтральных деталей — старик с газетой в руках; опилки, густо устилающие пол; запах спирта. Восклицание лирической героини: «И это юность — светлая пора», — лишь сильнее оттеняет оскорбительный смысл антуража, на фоне которого разворачивается психологическая коллизия. Здесь хорошо заметно резкое неприятие той «чеховской» действительности, которая была преодолена в [творчестве] Ахматовой 10-х годов.
Неизменно подчеркивая точность и обязательность своей памяти, Ахматова умела решительно и жестко расправляться с ней в критических для себя ситуациях. Когда в одном из стихотворений она написала: «Из памяти твоей я выну этот день...», — это как нельзя точнее характеризует ее отношение к памяти, которая могла быть не только помощником, но и врагом. В последнем случае все недолжное в ней подлежало забвению и умолчанию. Ахматова, строя свою биографию, умела не только вспоминать, но и молчать.
В ее поздних воспоминаниях о Модильяни нет и намека на любовную драму, о которой говорят процитированные стихи и косвенно свидетельствуют «ню», моделью которых была Ахматова5. Биография выстраивалась ею в расчете на восприятие потомков путем сознательного отбора материала, и конечным продуктом этого строительства становился «ахматовский миф», то есть, иначе говоря, художественный образ.
В своей родословной Ахматова особенно выделяла «бабушку-татарку» — Анну Егоровну Мотовилову, мать которой, Прасковья Егоровна, но семейной легенде была чингизидкой, дальним потомком хана Ахмата. И ничтоже сумняшеся утверждала: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго» (СС-2, 2, 240)6.
Бережно хранила она и легенду о своих древних новгородских корнях и, упоминая своего деда — Эразма Ивановича Стогова — уточняла: «Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее» (СС-2,2,240). В стихах это отозвалось известными строчками:
Ведь капелька новогородской крови
Во мне — как льдинка в пенистом вине.
Однако биографы справедливо сомневаются в том, что ее предки — симбирские помещики Ахматовы — были чингизидами (СС-6, 1, 504)7. С не меньшим основанием можно сомневаться и в том, что среди них были мятежные новгородские бояре, не говоря уже о греческих пиратах, которых Ахматова также числила в своих предках. Она, вероятно, не знала, что род Мотови-ловых вел свое начало от знаменитого боярина Андрея Кобылы8, бывшего родоначальником многих боярских и дворянских фамилий, в том числе и Романовых. Иначе бы это тоже нашло свое место в процессе создания «ахматовского мифа».
В родословной, которую выстраивала Ахматова, просматривается прежде всего привязка своего происхождения к именам и фактам большого исторического веса и смысла. И это не случайно, ибо, в конечном счете, биография для Ахматовой значима прежде всего исторически. Чехов для нее навсегда остался художником провинциальных восьмидесятых годов, и она просто не пустила его в свою биографию — «вынула из памяти». А поскольку ей постоянно напоминали, что Чехов — часть русской истории и культуры, и при этом исторически и эстетически весьма значительная, это вызывало у нее бурную негативную реакцию. Окружающим такая реакция казалась нелогичной, но на самом деле логика Ахматовой была железной — как и полагается логике мифа.
Острое ощущение личного присутствия в истории, структурно проявленное в лирике поздней Ахматовой, родилось далеко не сразу. Ее первые поэтические пробы были связаны с символистской традицией, в которой творческое сознание выстраивало себя исходя не из родовой, семейственной — исторической — памяти, а из архетипических схем. Аврил Пайман в своей «Истории русского символизма» хорошо сказала об этой особенности:
«Символисты разбудили старых богом, ниппели их с классического Олимпа в мир бессознательного. Второе поколение заговорщики, вырвавшиеся из «подполья» отчасти благодаря тому, что им стало ясно, что они там не одни, были объединены открытием общего языка - символизма, мифа. Фрейд и Юнг использовали этот язык для характеристики индивидуального бессознательного, но он в то время уже становился и языком общего бессознательного. <...> Младшие симнолисты стремились создать в жизни и в книгах некую грандиозную схему, которая позволяла бы выражать невыразимое. Такова была задача коллективного воображения русских симиолистов, и неудивительно, что между ними возникали ожесточенные споры, взаимное непонимание. Тем не менее все они били участниками одной драмы, одного спектакля»9.
Символисты оставили в наследство молодым поэтам 10-х годов глубоко и лично пережитые архетипические схемы. И как бы потом последние ни «преодолевали символизм», архе-тииичность оставалась неустранимым компонентом их творческой личности. Ахматова не была здесь исключением, и это хороню видно по тому, как она манипулировала с датой своего рождения. Родившись 11 июня 1889 года по старому стилю10, она, вопреки очевидности, утверждала: «А родилась я, как и следовало ожидать (курсив мой. — В. М), в Иванову ночь, 23/24 июня...» (ЗК, 448)11. Здесь важна не столько истинность сказанного, сколько уверенность в том, что этого «и следовало ожидать». Правда архетипа не просто расходится с правдой исторического факта, она ощущается как более вероятная и нтому более подлинная. Не случайно Ахматова хранила автограф посвященного ей стихотворения Гумилева «Русалка»12.
Выбирая между «поэзией и правдой», она неизменно выбирала «поэзию» — ту глубинную правду, которая звучит, например, и известном заявлении ее современника Владимира Маяковского:
В какой ночи
бредовой,
недужной,
какими Голиафами я зачат -
такой большой
и такой ненужный?
Разумеется, «исторический» Маяковский был «зачат» нормальными «историческими» родителями. Но то, что в составе его личности, действительно, было нечто «голиафье», бесспорно для любого, самого трезвого исследователя. Точно так же бесспорно, что в личности Ахматовой было много «купальского», осознаваемого ею как психологическая реальность.
Кстати, здесь во многом таится объяснение той настойчивости, с которой Ахматова боролась против распространенного взгляда на творчество молодого Гумилева как нечто книжное, вторичное, стилизаторское. Ведь она сама, по точному выражению В. А. Черныха, была «главной героиней ранней лирики Гумилева»13, в которой впервые нашел свое воплощение «ахма-товский миф». Ахматова видела в Гумилеве «визионера и пророка» (ЗК, 251) не в последней степени потому, что это визионерство касалось ее собственной личности. «Когда в 1910 г. люди встречали двадцатилетнюю жену Н. Г<умилева>, бледную, темноволосую, очень стройную, с красивыми руками и бурбонским профилем, то едва ли приходило в голову, что у этого существа за плечами уже очень большая и страшная жизнь, что стихи 10-11 г. не начало, а продолжение», — вспоминала Ахматова в 1962 году (ЗК, 220).
Гумилев был первым, кто догадался об этой «страшной жизни», кто был ее свидетелем и соучастником. В своих стихах он не раз пытался разгадать скрытую сущность странной женщины, вызвавшей в нем огромную трагическую любовь. И когда впоследствии Ахматова встречала людей, неспособных на «огромную трагическую любовь», то есть, в сущности, пугавшихся архетипического в ней (как, например, в случае с В. Г. Гаршиным), она не могла им этого простить. Гумилев первым начал работу по творческому, публичному оформлению «ахма-товского мифа», и уже одним этим их судьбы оказались связанными навсегда.
«Записные книжки» Ахматовой неоспоримо свидетельствуют, насколько внимательно относилась она к своему присутствию в стихах Гумилева: «В стихах Н<иколая> С<тепанови-ча> везде, где луна ("И я отдал кольцо этой деве Луны...") — это я. (Все пошло с "Русалки", "Из города...", "Нет, тебя..." 1910, "Семирамида". Жемчуга — тоже мой атрибут.) Затем — Анна Комнена. (Тема ревности). <...> Самой страшной я становлюсь в "Чужом небе" (1912), когда я и сущности рядом (влюбленная в Мефистофеля Маргарита, женщина-вамп в углу, Фанни с адским зверем у ног, просто отравительница, киевская колдунья с Лысой Горы) (а выйдет луна затомится)» (ЗК, 152).
В посвященных ей стихах Гумилев чутко уловил все основные психические элементы, необходимые для построения «ахматовского мифа». Если он называл ее девой луны, то речь шла о действительном лунатизме, которым Ахматова страдала в детстве и юности. Если речь шла о царице-ребенке, то это были конкретные черты ее личности, в которой царственность и детскость парадоксально соседствовали друг с другом. Именуя ее русалкой, Гумилев не мог не знать о том, как она много и легко плавала. И, наконец, говоря о ней как о ведьме с Лысой Горы, он распознал в ней реальный дар предвидения.
Все главные черты ее личности, преломленные в гумилевс-ких стихах, легко укладываются в пределы «купальской» символики, так что «ахматовский миф», как и положено любому мифу, имел календарную приуроченность. Но когда именно Ахматова стала считать настоящим днем своего рождения не 11, а 23 июня? Можно было бы предположить, что после того, как в 1918 году Советская Россия приняла декрет «О введении в Российской республике западноевропейского календаря». Однако, судя по стихотворению 1913 года «Со дня Купальни-цы-Аграфены...» Ахматова уже тогда соотносила свой день рождения с 23 июня, самовольно отодвинув его на 12 дней позже.
Эта свобода обращения с датами позже станет ее характерной авторской чертой: известно, как часто Ахматова меняла даты под своими стихами, соотнося их то с одними, то с другими событиями своей личной жизни или сознательно дезориентируя читателя в силу тех или иных (иногда вынужденных) обстоятельств. Но что могло способствовать сознательному изменению даты своего рождения? С одной стороны, это было одним из важнейших моментов построения собственной духовной биографии, в которой большое значение имел годовой календарный круг и символика дат внутри него. С другой — Ахматовой вполне могли быть известны споры вокруг календаря, которые велись в России на протяжении всей второй половины XIX века.
Напомню, что юлианский календарь был введен Петром Великим в декабре 7208 (1699) года. Григорианский календарь получил распространение в странах католического Запада при сильном сопротивлении Православной Церкви, которая считала его латинской ересью. В 1899 году, когда Ахматовой было 10 лет, Русское астрономическое общество создало комиссию по вопросу об изменении юлианского календаря. Правда, речь шла не столько о переходе на григорианский календарь, сколько о введении календаря, предложенного профессором Дерптского университета астрономом И. Г. Меллером (его календарь почти ничем не отличался от григорианского, но претендовал на большую точность). Входивший в состав комиссии 1899 года Д. И. Менделеев высказался за обсуждение проекта И. Г. Меллера, но под давлением обер-прокурора св. Синода К. П. Победоносцева Академия наук объявила реформу календаря преждевременной14.
Если Аня Горенко передвинула свой день рождения на 12 дней позже (а в XIX веке разница между новым, григорианским и старым, юлианским календарями составляла именно 12 дней), то, следовательно, она выбрала для своей биографии европейский календарь. Но поскольку годовой круг российского календаря оставался юлианским, ее самовольный внутренний отсчет собственной родословной падал на Купальскую ночь и день св. Агриппины, известной по русскому народному календарю как Аграфена-Купальница. Забегая вперед, отмечу: этот день — канун Рождества Иоанна Предтечи, что впоследствии способствует возникновению одного из центральных мотивов «Поэмы без героя» (см. ниже главу 5).
Привязка даты своего рождения к Купальской ночи для Ахматовой была полна символического смысла. Она сознательно вдвигала свое происхождение в европейский календарь, давая английский перевод русскому выражению «Иванова ночь»: «В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь — 23 июня (Midsummer Night)» (CC-2, 2, 239). Имея в качестве патронессы латинскую Агриппину (русскую Аграфену-Купальницу) и возводя свой род к чингизидам, можно было лично дистанцироваться от чеховских восьмидесятых годов и ощутить себя на той глубине, где у русской «Ивановой ночи» и английской, шекспировской «Midsummer Night”* общие корни. Впоследствии в «Поэме без героя» это аукнется мотивом «родословной», которую Ахматова назовет «солнечной и баснословной». Но об этом речь еще впереди.
Ахматова, как и Гумилев, в начале своего пути находилась в мощном, всепроникающем поле влияния символизма с его способностью прекращать «психологию» в «миф» и обратно. Так что стремление осмыслить свой личный психологический опыт архетипически у Ахматовой было равно и субъективной, и эпохальной чертой. И 1907 году в письме к С. В. фон Штейну она признавалась в своем увлечении образом античной Кассандры, говоря, что «одной гранью души» примыкает к «темному образу этой великой в своем страдании пророчицы»15. Это была одна из первых попыток осмыслить собственное «я» через мифологического двойника. Тогда Ахматова, естественно, не могла предполагать, что Осип Мандельштам назовет одно из посвященных ей стихотворений — «Кассандра».
Таким же мифологическим двойником она считала и «деву Луны» в стихах Гумилева. В одном из ранних ахматовских стихотворений «На руке его много блестящих колец...» (1907), лирическая героиня носит на руке кольцо, которое ей сковал «месяца луч золотой». А в другом (1908) она видит любимого человека ночью растворенным в таинственном свете луны:
Улыбнулся, вставши на пороге,
Умерло мерцание свечи.
Сквозь него я вижу пыль дороги
И косые лунные лучи.
Два стихотворения 1909 года, написанные от лица влюбленного мужчины, начинаются своего рода лунной эмблемой — «Герб небес, изогнутый и древний...» и «По полу лучи луны разлились...». А стихотворение того же 1909 года, которым Ахматова открыла свою первую книгу «Вечер», тоже оказывалось в русле лунной символики:
Молюсь оконному лучу –
Он бледен, тонок, прям.
* «Midsummer Night» — название комедии Шекспира, которая в русской традиции закрепилась как «Сон в летнюю ночь» (прим. ред.).
«Оконный (то есть лунный) луч» выступает здесь, в сущ-I ности, авторским двойником, поскольку награжден эпитетами, которые могут характеризовать саму Ахматову — «бледен, тонок, прям».
Взаимоотношения лирической героини со своим возлюбленным предстают в одном из стихотворений 1911 года расчисленными по лунному календарю:
Меня покинул в новолунье
Мой друг любимый. Ну так что ж!
В стилизованной балладе, условно датируемой 10-ми годами, «мертвый муж» ревниво приходит в лунную ночь к живой жене читать адресованные ей любовные письма:
Если в небе луна не бродит,
А стынет — ночи печать...
Мертвый мой муж приходит
Любовные письма читать.
Иными словами, брак продолжается после смерти одного из супругов, потому что скреплен «печатью» луны.
В стихотворении 1921 года, посвященном О. А. Глебовой-Судейкиной, прототипу будущей Путаницы-Психеи из «Поэмы без героя» и лирическому двойнику автора, Ахматова объединит мотивы Кассандры и девы Луны: