Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагает­ся сводить легенды с действительностью. Для ее замысла го­раздо важнее и принципиальнее понять, как биография

Вид материалаБиография
Подобный материал:
1   2   3   4   5
4. «Отравительница-любовь»


За Ахматовой рано и не случайно закрепилась репутация поэтессы которая «старается написать под Кузмина» (Летописъ-1, 37). Сам Михаил Кузмин к началу 10-х годов склонен был разделять бунт молодой поэзии против засилья символис­тов. В момент противостояния «Цеха поэтов» и «Академии сти­ха» он записал в дневнике: «Был скандал в "Академии". Кого выбирать? Символистов или "Цех"? Я думаю — второй» (Летопись-1,51).

В итоге он, правда, не пошел ни с первыми, ни со вторыми, но это уже отдельный вопрос. Автор «Сетей» испытывал к Ахма­товой явный интерес. Сначала она вызывала у него насторожен­ное любопытство, о чем свидетельствуют записи в дневнике 1910 года: «Она манерна, но потом обойдется»; «Она ничего — обойдется и будет мила» (Летопись-1,36).

В феврале 1912 года, когда готовился к выходу «Вечер» с предисловием Михаила Кузмина, его общение с четой Гумиле­вых становится достаточно частым: «У Гумилевых электриче­ство, бульдог. Собрался "цех". <...> Спал в библиотеке»; «А. А. хочет уезжать. Коля пошел к англичанке, я же гулять с А. А. Тихо и хорошо, заброшенно»; «Поехал в Царское <...> У Гуми­левых по-прежнему, но, кажется, я стесняю их несколько. <...> Ходили вечером, рассуждал о стариках и "Цехе". Читал "Меч­тателей" Анне Андреевне» (Летописъ-1,50-51). Уважительное «Анна Андреевна» выдает почтительное отношение, которым, кстати, продиктовано и предисловие к «Вечеру».

Одним из первых [роль] Михаила Кузмина в становлении молодой петербургской поэзии и, в частности, Ахматовой, по­пытался охарактеризовать В. М. Жирмунский. В 1920 году он писал об авторе «Сетей» как противнике романтического субъек­тивизма и импрессионистической зыбкости символистов:

«В эпоху импрессионистической лирики, когда поэты-сим­волисты искали прежде всего смутного воздействия на настро­ение слушателя скорее звуком слова, чем смыслом, когда гос­подствующее романтическое направление русской лирики об­любовало поэтику неясных намеков, Кузмин первый вернулся к классической простоте, строгости и точности в выборе и употреблении слов, вернул логической сознательной стихии речи утерянное ею у символистов. <...>

Ученик поэтов французского и русского классицизма, Куз­мин сделался учителем нашим в вопросах художественного вкуса. Поэты наших дней — среди них прежде всего Анна Ахма­това — обязаны ему открытием тех забытых в XIX веке путей, которые намечены были для русской поэзии классической му­зой Пушкина»86.

Много позже Л. Я. Гинзбург, обратив внимание на деклара­цию группы «эмоционалистов», возглавлявшейся в начале 1920-х годов Михаилом Кузминым, нашла основные положе­ния этой декларации разительно близкими творческим прин­ципам Ахматовой. Процитировав «эмоционалистский» тезис о том, что «исходя из частного и неповторимого, искусство рас­ширяется до общего, всенародного и всемирного», она резюми­ровала: «Из "частного и неповторимого" исходили ранняя Ахма­това, Мандельштам периода "Камня"»87.

Если обратиться к программной статье самого Михаила Кузмина «Эмоциональность как основной элемент искусства» (1924), то она действительно вполне приложима к лирике Ахма­товой. По его мысли, главная задача художника состоит в том, чтобы создавать произведения «единственного неповторимого эмоционального действия в форме единственного неповтори­мого эмоционального восприятия». Воздействие искусства этого типа «должно усиливать или пробуждать волю к жизни и при­водить к принятию мира»88.

В лирике Михаила Кузмина «принятие мира» было тесно связано с частной жизнью человека как высшей и непререкае­мой ценностью. Он противопоставил мистически напряженной и трагедийно возвышенной поэзии символизма стиль «le petit bonheur», берущий свое начало в галантном XVIII веке. В центре его стихов оказывалась, как правило, повседневная (преиму­щественно — любовная) ситуация, в которой каждая «мелочь» представала исполненной значительности. Эта апология при­ватного существования была продекларирована в программном стихотворении «Мои предки», открывающем «Сети»:


все вы, все вы -

вы молчали ваш долгий век,

и вот вы кричите сотнями голосов,

погибшие, но живые,

во мне: последнем, бедном,

но имеющем язык за вас,

и каждая капля крови

близка вам,

слышит вас,

любит вас;

и вот все вы:

милые, глупые, трогательные, близкие,

благословляетесь мною

за ваше молчаливое благословенье.


Речь шла о праве рядового, заурядного человечества иметь свой голос в творчестве уже по той простой причине, что оно является носителем главного родового инстинкта — любви. Вот как описывается в «Сетях» утро двух проведших вместе ночь влюбленных:


Умывались, одевались,

После ночи целовались,

После ночи, полной ласк.

На сервизе лиловатом,

Будто с гостем, будто с братом,

Пили чай, не снявши маек.


Поэтическими здесь становятся явления самого обыденно­го толка — «умывались», «одевались», «пили чай». Так что если лирика есть эмоциональный отклик на некоторое событие, то стихи Кузмина выбирали в качестве отсчета милую сердцу по­вседневность, главным и единственным событием которой яв­ляется любовь.

Ранняя лирика Ахматовой начиналась в русле, проложен­ном Кузминым, и позднее она признавалась, что очень любит «Сети» (Чуковская-1, 173). В коллективной работе Р. Д. Тименчика, В. Н. Топорова и Т. В. Цивьян «Ахматова и Кузмин» приведен едва ли не исчерпывающий и весьма впечатляющий каталог кузминских реминисценций в ахматовских стихах89. Их творческие установки совпадали в том, что для поэзии нет «ни­чего мелкого, ничего незначительного», что любая мелочь го­дится для передачи «аромата человеческой индивидуальнос­ти»90. Однако при ближайшем рассмотрении эти реминисцен­ции дают основание говорить не только о совпадении, но и весь­ма существенном расхождении их творческих принципов. Как точно было замечено в указанной статье, Ахматова, пройдя че­рез усвоение некоторых кузминских принципов, «очень скоро ввела достигнутое и усвоенное в совсем иной поэтический универсум»91.

Философия «принятия мира» у Кузмина основывалась прежде всего на том, что А. В. Лавров и Р. Д. Тименчик удачно назвали «просветленным фатализмом»92. Сущность этого «фа­тализма», по точному определению Игоря Глебова (Бориса Асафьева), составляла «мысль о неизбежном приятии Эроса, о его все направляющей власти»93. Любовь у Кузмина — сила не­одолимо роковая, а потому ей не следует противиться, более того — нужно раствориться в стихии эротизма с «серафиче­ским» умилением принимая все, что она несет с собою, — вплоть до гибели:


Смирись, о сердце, не ропщи:

Покорный камень не пытает,

Куда летит он из пращи,

И вешний снег бездумно тает.

Стрела не спросит, почему

Ее отравой напоили;

И немы сердцу моему

Мои ль желания, твои ли.


В этих стихах, манифестирующих идею любви под знаком amor fati, парадоксально объединены пушкинские мотива «чуд­ного мгновенья» и «анчара». Комбинация их создает образ же­лания, к которому неприложимы нравственные оценки и кото­рому надо принять любовь, даже если любовь оказывается «пле­нительной отравой».

Ахматова совпадала с Кузминым в изображении любви, благодаря которой рождается чувство радостного и благодар­ного «принятия мира» во всех его «мелочах»:


Подушка уже горяча

С обеих сторон.

Вот и вторая свеча

Гаснет, и крик ворон

Становится все слышней.

Я эту ночь не спала,

Поздно думать о сне...

Как нестерпимо бела

Штора на белом окне.

Здравствуй!


Этим стихам нетрудно найти параллель в кузминских «Се­тях»:


Мне не спится: дух томится,

Голова моя кружится

И постель моя пуста, -

Где же руки, где же плечи,

Где ж прерывистые речи

И любимые уста?..


Но, кроме того, в лирике Ахматовой, так же как и в лирике Кузмина, отчетливо просматривается мысль о власти всенап-равляющего и всепоглощающего Эроса:


Было душно от жгучего света,

А взгляды его — как лучи.

Я только вздрогнула: этот

Может меня приручить.


Местоимение «этот», которое еще Фет заставлял звучать с невероятной остротой и выразительностью, в процитиро­ванной строфе поставлено в интонационно сильную позицию при помощи engembement и потому произносится с предель­ной напряженностью: «Я только вздрогнула. / Этот...». Соот­ветственным образом усиливается и функция предметной де­тали:


Мне очи застит туман,

Сливаются вещи и лица,

И только красный тюльпан,

Тюльпан у тебя в петлице.


Однако именно здесь заметна существенная разница между «голосоведением» Ахматовой и Кузмина. В статье Р. Д. Тимен-чика, В. Н. Топорова и Т. В. Цивьян94 к этим строкам приведе­на параллель из «Сетей»:


Только помню бледноватые щеки...

И синий ворот у смуглой шеи...


«Тюльпан в петлице» и «синий ворот у смуглой шеи», на первый взгляд, детали одного ряда, создающие в обоих случаях интимный колорит стихотворения. Но когда лирическая геро­иня Ахматовой восклицает: «О, как ты красив, проклятый!», — то ее стихотворение обнаруживает совершенной иной интона­ционно-речевой строй, нежели у Кузмина. Эта строка, начина­ясь риторическим «о!», завершается экспрессивным «прокля­тый!», которое звучит как выкрик. Так еще раз подтверждается точность замечания Б. М. Эйхенбаума о том, что Ахматова тя­готеет к сложному сочетанию «витийственной» речи с «разго­ворной и частушечной»95.

Самое главное отличие Ахматовой заключается в драмати­ческой напряженности любовной эмоции. Это хорошо заметно, например, в стихотворении «Вечерняя комната», которое на­чинается едва ли не цитатой из Кузмина:


Я говорю сейчас словами теми,

Что только раз рождаются в душе,

Жужжит пчела на старой хризантеме,

Так душно пахнет старое саше.


Достаточно сравнить96:


Знакомый трепет будится в душе,

Как будто близко расцветает роза,

А вдалеке играют Берлиоза

И слышен запах старого саше.


Любовная коллизия строится в обоих примерах при помо­щи почти одних и тех же деталей: особенно впечатляет совпа­дение «старого саше», усиленное к тому же одинаковой риф­мой («душе» — «саше»). Однако там, где у Кузмина возникает эмоция знакомого душевного умиления, Ахматова резко под­черкивает единственность, неповторимость происходящего: «Я говорю сейчас словами теми, / Что только раз рождаются в душе». И именно поэтому здесь возникает несвойственная Куз-мину интонационная напряженность. Ахматовское «душно», будучи усилено наречием «так» и требуя не чтения, а произне­сения, звучит почти как «ду-у-шно».

Локализованная в обиходе и быту любовная коллизия, ко­торая переживается в лирике Кузмина во всей ее прелести и изяществе, у Ахматовой переполнена каким-то неизбывным и непонятным драматизмом, который, на первый взгляд, никак не вытекает из самой ситуации. Это очевидно проявлено в одном из самых хрестоматийных ее стихотворений:


Звенела музыка в саду

Таким невыразимым горем.

Свежо и остро пахли морем

На блюде устрицы во льду.


Он мне сказал: «Я верный друг!»

И моего коснулся платья.

Как не похожи на объятья

Прикосновенья этих рук.


«Прикосновенья рук» любимого человека ощущаются хо­зяйскими и властными («Так гладят кошек или птиц»), и именно этому инстинктивно сопротивляется лирическая героиня. В «благословенности» любовного свидания смутно предчувству­ется какая-то трагическая подоплека, на которую [отвечает] музыка, звенящая «невыразимым горем». «Серафическая» бла­гостность тут начисто отсутствует.

В. М. Жирмунский истолковывал коллизию этого стихо­творения следующим образом: «Это первое свидание героини с любимым: она узнает, что он ее не любит и никогда не полю­бит, он только — «верный друг»»97, — однако этим она вовсе не исчерпывается. Достаточно вспомнить другое стихотворение, где лирическая героиня Ахматовой прямо говорит о том, что тревожит ее в подобной коллизии:


Какую власть имеет человек,

Который даже нежности не просит! (курсив мой. — В. М.)


Ключевым оказывается слово «власть», право на которую человеку дает любовь женщины, независимо от того, любит он ее или нет. Драматизм любовной коллизии состоит не столько в том, что он не любит ее, сколько в самой сущности любви, оборачивающейся «горем»:


Томилось сердце, не зная даже

Причины горя своего.


В литературе об Ахматовой давно утвердилась параллель с любовной лирикой Тютчева: «Любовная лирика Ахматовой неизбежно приводит всякого к воспоминаниям о Тютчеве. Бур­ное столкновение страстей, тютчевский «поединок роковой» — все это в наше время воскресло именно у Ахматовой» (писал А. Павловский)98. В самом деле, известные тютчевские строки едва ли не просятся в комментарий к ранним ахматовским стихам:


Любовь, любовь — гласит преданье –

Союз души с душой родной-

Их съединенье, сочетанье,

И роковое их слиянье,

И... поединок роковой...

(«Предопределение»)


Черты этого «поединка» настолько отчетливо видны в ли­рике Ахматовой 10-х годов, что не менее известные тютчевские стихи, написанные от лица женщины, сегодня вполне уместно воспринимаются в контексте ранних ахматовских книг:


Он мерит воздух мне так бережно и скудно...

Не мерят так и лютому врагу...

Ох, я дышу еще болезненно и трудно,

Могу дышать, но жить уж не могу.

(Тютчев)


-------------


Не убил, не проклял, не предал,

Только больше не смотрит в глаза.

И стыд свой темный поведал

В тихой комнате образам.


Весь согнулся, и голос глуше,

Белых рук движенья верней... Ах!

Когда-нибудь он задушит,

Задушит меня во сне.

(Ахматова)


Но было бы ошибочным полагать, что свой «поединок ро­ковой» лирическая героиня Ахматовой ведет, как с «врагом», с мужчиной, который ее не любит. В той психологической кол­лизии, которая является сквозной и единой во всем ее творче­стве, «он» и «она» могут легко меняться ролями. И не случай­но в одном из стихотворений 1911 года Ахматова переворачи­вает эту коллизию, изображая ее с точки зрения мужчины:


Шелестит о прошлом старый дуб,

Лунный луч лениво протянулся.

Я твоих благословенных губ

Никогда мечтою не коснулся.


<...>


Я молчал так много тяжких лет.

Пытка встреч еще неотвратима.

Как давно я знаю твой ответ:

Я люблю и не была любима.


Драма героя этого стихотворения не столько в том, что она не любит его, а в том, что он не в состоянии освободиться от власти неразделенной любви к ней.

Владимир Соловьев сформулировал драматизм любовной, темы у Тютчева следующим образом:

«Главное проявление душевной жизни человека, открыва­ющее ее смысл, есть любовь и тут опять наш поэт сильнее и яснее других отмечает ту самую демоническую и хаотическую основу, к которой он был чуток в явлениях внешней природы. Этому вовсе не противоречит прозрачный, одухотворенный характер тютчевской поэзии. Напротив, чем светлее и духовнее поэтическое создание, тем глубже и полнее, значит, было про­чувствовано и пережито то темное, не-духовное, что требует просветления и одухотворения.

Жизнь души, сосредоточенная в любви, есть по основе своей злая жизнь, смущающая мир прекрасной природы <...>.

Эта злая и горькая жизнь любви убивает и губит <...>. И это не есть случайность, а роковая необходимость земной люб­ви, ее предопределение.

<...> Злая жизнь, превращающая самую любовь в роковую борьбу, должна кончиться смертью. Но в чем же тогда смысл существования? <...> Смысл человека есть он сам, но только не как раб и орудие злой жизни, а как ее победитель и владыка». Выход из этой коллизии Вл. Соловьев видел в желании «заме­нить роковое и убийственное наследие древнего хаоса духовным и животворным наследием нового человека»99.

Сознавала ли Ахматова объективную близость своей лири­ки тютчевской философии любви? У нас нет свидетельств, что она была знакома с соловьевской интерпретацией тютчевского творчества, но зато она не могла не знать статьи Н. В. Недоброво «О Тютчеве», родственной по исходным установкам Вл. Со­ловьеву (хотя в целом абсолютно оригинальной): «Из всех сти­хийных явлений самым радостным, самым добрым и жизнен­ным является любовь. В творчестве Тютчева она встречает со­вершенно иное отношение к себе. <...> Она — страсть, лежащая совершенно вне сознательной воли, не считающаяся с нравствен­ными законами и всегда готовая отхлынуть и измениться; она трагически издевается над человеческой душой»100.

Публикатор статьи Н. В. Недоброво Е. И. Орлова полагает, что она была написана не позже 1911 года101, но кажется, что в ней угадана трагическая суть будущих взаимоотношений Не­доброво с Ахматовой, развитие которых шло как бы по «тют­чевскому» сценарию (об этом — в следующей главе). И совер­шенно очевидно, что в 1914 году, когда он писал свою знамени­тую статью об авторе «Четок», инструментом проникновения в самую сердцевину любовной лирики Ахматовой был для него не только личный психологический опыт, но и осмысление темы любви у Тютчева. Здесь таится одна из возможных разгадок поразительного по точности «прогностического» анализа ее стихов, чем позже была потрясена Ахматова, назвав его статью «пророческой».

Близость «Вечера» и «Четок» поэтике «Сетей» и «Глиня­ных голубок» заключалась в переживании любви, превращаю­щей приватную сторону человеческого существования в под­линный праздник. Но на этом же она и заканчивалась. Михаил Кузмин пытался придать демонической стороне этого чувства, «не считающегося с нравственными законами» некий «серафи­ческий» смысл, что делало его позицию двусмысленной и опас­ной. Ахматова, напротив, болезненно и остро переживала его разрушительные аспекты любви-страсти. Ее лирическая герои­ня хорошо понимает, что демонизм сообщает любовной стра­сти, «ту свободу и силу, без которых не было бы самой жизни и красоты»102, но она на себе же самой ощущает ее бесчеловеч­ность. Не исключено, что тесное общение с Недоброво, авто­ром статьи о Тютчеве, сделало для Ахматовой это ощущение ясным фактом сознания.

Если в стихах Кузмина любовь названа «пленительной отравой», то Ахматова не только ужесточила эту формулу до «отравительницы-любви», но и сообщила ей негативный смысл:


...И кто-то, во мраке дерев незримый,

Зашуршал опавшей листвой

И крикнул: «Что сделал с тобой любимый,

Что сделал любимый твой!


Словно тронуты черной, густою тушью

Тяжелые веки твои.

Он предал тебя тоске и удушью

Отравительницы-любви...»


Лирическая героиня Ахматовой противостоит тому, что Кузминым благословляется, — темному, иррациональному ас­пекту любви, неодолимая власть которой сравнима только с властью времени и потому способна старить человека:


Мальчик сказал мне: «Как это больно!»

И мальчика очень жаль...

Еще так недавно он был довольным

И только слыхал про печаль.


А теперь он знает все не хуже

Мудрых и старых вас.

Потускнели и, кажется, стали уже

Зрачки ослепительных глаз.


Подобное уподобление любви и времени в их общей жесто­кой, убийственной сути есть у раннего Пастернака в цикле «Разрыв»:


<...> Зачем же бесцельно

Целуешь, как капли дождя, и как время,

Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!


Но в пастернаковской лирике эта потрясенность перекры­валась «доверием к жизни, ее безусловным началам»103:


Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер,

А в наши дни и воздух пахнет смертью:

Открыть окно что жилы отворить.


В лирике Ахматовой предполагался совершенно иной вы­ход, отделяющий ее как от Кузмина, так и от Пастернака, — волевое, героическое напряжение личности, столкнувшейся в любви с чем-то таким, что бесконечно превосходит его налич­ные возможности и что, говоря языком К. Юнга, имеет харак­тер нуминоза.

К. Юнг писал о нуминозе «как о динамическом факторе или эффекте, не зависящем от произвольного акта воли. На­против, Н<уминоз> овладевает субъектом и контролирует его; человек оказывается в большей степени жертвой Н<уминоза>, чем его творцом. <...> Н<уминоз> — это либо качество, при­надлежащее видимому объекту, либо влияния невидимого су­щества, которое в любом случае вызывает специфическое изме­нение сознания. <...>

Юнг воспринимал веру, сознательную или бессознательную, как готовность довериться трансцендентной силе, как предпо­сылку нуминозного опыта. Нуминозное не может быть завое­вано, можно лишь открыть себя ему. Но опыт Н<уминоза> — это более, нежели опыт огромной и неодолимой силы, это стол­кновение с мощью, заключающей в себе еще не раскрытый, влекущий и роковой смысл»104.

Вот почему, отказываясь от метафоричности и напряжен­ной ассоциативности и избегая «больших тем — космического и метафизического характера», являющихся «стержнем симво­лизма» {Мандельштам, 2,289), Ахматова не могла совершенно игнорировать архетипические аспекты своего «я». Это хорошо заметно в одном из ее ранних, еще вполне подражательных — «под Мирру Лохвицкую» — стихотворений (январь 1910):


Тебе, Афродита, слагаю танец,

Танец слагаю тебе.

На бледных щеках розовеет румянец....

Улыбнись моей судьбе.

По ночам ты сходила в чертоги Фрины,

Войди в мой тихий дом.

Лиловый туман пробрался в долины.

Луна над твоим холмом.

Скольжу и кружусь в заревом бессилье.

Богиня! Тебе мой гимн.

Руки, как крылья, руки, как крылья,

Над челом золотистый нимб.


Лирическая героиня слагает танец Афродите, и обе они — богиня и танцовщица — увенчаны «нимбом» луны. Стоит заметить, что метафора «руки, как крылья» явно перекликается с эротической повестью Михаила Кузмина «Крылья», густо на­сыщенной античными ассоциациями.

Чуть позже Ахматова научится куда более тонко и осто­рожно вводить античный «код» в структуру психологических коллизий своей лирики:


Я не прошу ни мудрости, ни силы.

О, только дайте греться у огня!

Мне холодно... Крылатый иль бескрылый,

Веселый бог не посетит меня.


«Веселый бог» здесь — античный Эрот, который в зависи­мости от взаимности или невзаимности любовного пережива­ния может оказаться «крылатым» или «бескрылым». Причем речь идет не о расхожей аллегории, а о живом и грозном явле­нии «нуминозного» характера. В цикле «Смятение», открыва­ющем «Четки», лирическая героиня оказывается перед лицом опасности, которой она бессильна что-либо противопоставить, и любовь для нее оборачивается «бескрылостью»:


Не любишь, не хочешь смотреть?

О, как ты красив, проклятый!

И я не могу взлететь,

А с детства была крылатой.


В «Вечере» и «Четках» античный код любовной коллизии зачастую возникал едва заметными обертонами, которые не всегда были [видны] даже очень чутким критикам. Так, о лири­ческой героине стихотворения «Я сошла с ума, о мальчик стран­ный...» В. Чудовский (в той самой статье, которую так высоко ценила Ахматова), заметил: «Первое прикосновение обручаль-ного кольца ей кажется укусом звенящей осы...» . Однако стоит внимательнее вчитаться в эти стихи, чтобы понять неточность его интерпретации:


Я сошла с ума, о мальчик странный,

В среду, в три часа!

Уколола палец безымянный

Мне звенящая оса.


Я ее нечаянно прижала,

И, казалось, умерла она,

Но конец отравленного жала

Был острей веретена.


«Звенящая оса» — вполне реальная деталь (ср. в другом стихотворении: «Любо мне от глаз твоих зеленых / Ос веселых отгонять»), но в общем контексте любовной коллизии, имею­щей в лирике Ахматовой сквозной характер, эта деталь приоб­ретает дополнительные значения. «Отравленное жало» — образ того же ряда, что и «отравительница-любовь».

Вряд ли Ахматова не знала, что в античности мифологи­ческим символом любовной страсти была пчела. [В трагедии Еврипида «Ипполит» в переводе И. Анненского звучит вос­клицание] хора:


О, страшная сила и сладость!

Пчела с ее медом и жалом!


Победу Федры, сумевшей выстоять в поединке с богиней любви, хор в этой трагедии славил, используя ту же «пчели­ную» символику:


Из души своей свободной

Жало страсти вынимает106.


Таким образом, в стихотворении Ахматовой любовная страсть, приравненная к «отравленному жалу», взята в аспекте античного мифа. Оса (заместившая пчелу) жалит героиню сти­хотворения в безымянный палец, на который надето обручаль­ное кольцо:


Посмотри! На пальце безымянном

Так красиво гладкое кольцо.


А так как «гладкое кольцо» является символом церковного брака, то здесь оно выступает как оберег от любовной страсти, которая в контексте христианской культуры выявляет свой «демонический», «бесовский» аспект.

Живое и личное восприятие могущественной, нуминозной природы любви является одним из самых поразительных и ус­тойчивых свойств лирики Ахматовой. Может быть, красноре­чивее всего об этом говорит одно из поздних ее стихотворе­ний — «В Зазеркалье» (1963):


Красотка очень молода,

Но не из нашего столетья,

Вдвоем нам не бывать — та, третья,

Нас не оставит никогда.

Ты подвигаешь кресло ей,

Я щедро с ней делюсь цветами...

Что делаем — не знаем сами,

Но с каждым мигом нам страшней.

Как вышедшие из тюрьмы,

Мы что-то знаем друг о друге

Ужасное. Мы в адском круге,

А может, это и не мы.


Л. К. Чуковская, которая долго не могла понять, о какой красотке идет речь, записала свой разговор с Ахматовой:

«— А поняли стихотворение, которое не понимали раньше?

- Нет. Я не понимаю, кто эта дама. "Красотка очень молода, / Но не из нашего столетья".

- Это не женщина, а то состояние, в котором они находятся, — терпеливо объяснила Анна Андреевна.

- И состоянию подвигают кресло? "Ты подвигаешь кресло ей..." Состоянию — кресло?

- Лидия Корнеевна, я не узнаю Вас сегодня» (Чуковская-3, 84).

Лидии Корнеевне было и в самом деле трудно представить, что поэт, ее современник, подобно античному трагику, вводит в свои стихи античную богиню любви как живое лицо, а не как аллегорический прием. Еще труднее было вообразить страх и трепет, который испытывает семидесятичетырехлетняя Ахма­това перед этой «красоткой». Впрочем, тут нет ничего удиви­тельного, если иметь в виду, что речь идет, действительно, не о «состоянии» (в чем Л. К. Чуковская была совершенно права), а о встрече с Кипридой.

Ахматова назвала это стихотворение «В Зазеркалье», под­черкивая тем самым аномальный характер того, что происхо­дит с его героями. А чтобы не оставалось сомненья в том, кто такая «красотка» и из какого она «столетья», выбрала эпиграф из Горация: «О quae beatam, Diva, tenes Cyprum et Memphis...» («О богиня, которая владычествует над счастливым островом Кипром и Мемфисом...». Таким образом, в этих стихах речь идет об Афродите, которая принудительно обрекает двух лю­дей на то, чтобы пребывать в сфере любви, лишенной необхо­димой меры человечности, и потому эта сфера названа «За­зеркальем». Начиная служить «красотке», они лишаются сво­бодного волеизъявления и отчуждаются от собственной сущ­ности — «Вдвоем нам не бывать».

Лидия Корнеевна была бы более понятливой, если бы ей была известна статья Иннокентия Анненского «Трагедия Ип­полита и Федры». Автор ее писал о том, что Афродита изобра­жается Еврипидом как «непререкаемая сила «великая для смер­тных и славная на небе», как «прекрасный символ той жесто­кой власти, которой безраздельно отданы женские сердца», так что «богине не надо выдумывать сложной игры со своими жер­твами, потому что ее яд действует на расстоянии, и сама жизнь ей помогает»107.

Чуть позже Ахматова снизошла до непонятливости Лидии Корнеевны, сославшись на слова Михаила Зенкевича (возмож­но, ею самой же придуманные): «Знаете что сказал о моем по­следнем цикле ("Полночные стихи", куда входила "Красотка") Зенкевич? Влюбленность изображена тут в виде некоей тре­тьей силы, вне людей существующей».

Л. К. Чуковская, подумав, приняла это объяснение:

«Что ж, это верно. То и есть и то, что, что влюбленность в виде посторонней силы изображена в "Красотке", да и в жизни оно так и есть. Приходит некая третья сила и начинает распо­ряжаться двумя неповинными людьми. Они, в сущности, ни причем» (Чуковская-3, 111-112).

Но представить себе эту «некую третью силу» персональ­но, как могущественную Киприду, Лидия Корнеевна тем не менее не смогла. Еще более показательно отношение к этому стихотворению Э. Г. Герштейн, которая решила прокомменти­ровать персонажей стихотворения «В Зазеркалье» чисто быто­вым образом: «Но кто же это "они"? Живые люди, бывшие ря­дом с Ахматовой, один из них — ее молодой секретарь. Семиде­сятилетняя Анна Андреевна делится ненужными ей француз­скими духами с его женой. В стихах они обозначены как "цветы" ("Ты придвигаешь кресло ей, / Я щедро с ней делюсь цвета­ми"»108. Это тот случай, когда бытовое объяснение ахматовских стихов совершенно искажает характер их образности и, следо­вательно, их внутреннюю суть.

Куда нижнее, что это стихотворение бросает обратный свет на раннее ахматовское творчество и, например, делает понят­ным, почему в процитированном выше стихотворении «Я с ума сошла, о мальчик странный...»


<...> конец отравленного жала

Был острей веретена.


В известной сказке Шарля Перро «Спящая красавица» укол веретена приносит героине несчастье, погружая ее в глубокий сон. Аналогом этого сна в стихах о «красотке» выступает «зазеркалье». Таковы чары Киприды — богини любви в античной мифологии и демоницы в мифологии христианской. Эта двой­ственная и двусмысленная природа любви станет позже глав­ным объектом изображения в первой части «Поэмы без героя» — «Девятьсот тринадцатый год».

Здесь стоит снова вернуться к цитированной выше статье Иннокентия Анненского «Трагедия Ипполита и Федры», в ко­торой анализировалась еврипидовская концепция любви. Лю­бовь для Федры, писал Анненский, есть, прежде всего, прояв­ление власти Киприды, и она борется [с ней], как с недугом: «Молчанием и тайной она хотела бы скрыть этот недуг». Герои­ня Еврипида признается, что ей «уже никаким ядом <...> не вернуться к прежнему безразличию» и хочет «вытравить» свою страсть к Ипполиту, чтобы вернуться «к прежнему безразли­чию»109. Точно так же пытается преодолеть свой любовный не­дуг и лирическая героиня Ахматовой, у которой вырывается странное, на первый взгляд, признание:


Кое-как удалось разлучиться

И постылый пожар потушить.


В стихотворении о «красотке» сфера Киприды не случайно сравнивается с тюрьмой и адом. Христианский мотив ада воз­никает в ранней лирике Ахматовой всякий раз, когда любовная тема шифруется античным «кодом», то есть, предстает в аспек­те страсти, как, например, в стихотворении «Над водой» (1911):


Стройный мальчик пастушок,

Видишь, я в бреду.

Помню плащ и посошок,

На свою беду.

Если встану — упаду.

Дудочка поет: ду-ду!


Мы прощались как во сне,

Я сказала: «Жду!»

Он, смеясь, ответил мне:

«Встретимся в аду».

Если встану — упаду.

Дудочка поет: ду-ду!


Это стихотворение только на первый взгляд выглядит сти­лизацией в духе Кузмина (подобные стилизации у Ахматовой есть, но их немного). Сквозь легкий грим пасторального XVIII-го века («пастушок», «дудочка») просвечивает совершенно не­шуточный инфернальный мотив. А в стихотворении «Гость» (1914) Ахматова повторяет этот мотив рифменной переклич­кой тех же самых слов: «аду» — «беду»:


Я спросила: «Чего ты хочешь?»

Он сказал: «Быть с тобой в аду».

Я смеялась: «Ах, напророчишь

Нам обоим, пожалуй, беду».


Мотив «ада» здесь неотделим от мотива эротической бли­зости:


Но, поднявши руку сухую,

Он слегка потрогал цветы:

«Расскажи, как тебя целуют,

Расскажи, как целуешь ты».


И только в этом контексте понятна странная, парадоксаль­ная концовка стихотворения:


О, я знаю: его отрада –

Напряженно и страстно знать,

Что ему ничего не надо,

Что мне не в чем ему отказать.


Герой и героиня стихотворения оба действуют не по своей воле. «Он» знает, что получит то, в чем совершенно не испыты­вает никакой необходимости. «Она» прекрасно понимает это, но не в состоянии избавиться от любовного наваждения. Говоря иными слонами, здесь ощутимо незримое присутствие все той же «красотки», безраздельное торжество которой логичес­ки [ведет] к поражению человечности.

Недооценка или непонимание того, что любовь в лирике Ахматовой всегда предстает в аспекте нуминоза, сказываются в истолковании концовки одного из самых известных и часто цитируемых ее стихотворений — «Все мы бражники здесь, блуд­ницы...»:


О, как сердце мое тоскует!

Не смертного ль часа жду?

А та, что сейчас танцует,

Непременно будет в аду.


Например, В. М. Жирмунский видел здесь предчувствие исторической расплаты — «приближающейся социальной ката­строфы»110. Но это толкование, ставшее общепринятым, не под­тверждается текстом стихотворения.

При первой публикации в «Аполлоне» оно имело несколь­ко иную редакцию. Вместо:


На глаза осторожной кошки

Похожи твои глаза, -


было:


У затравленной дикой кошки

На твои похожи глаза.


В окончательном тексте Ахматова выправила некоторую синтаксическую затрудненность этого двустишия, но, к сожа­лению, ослабила его психологическую напряженность.

В. В. Виноградов, обративший внимание на эту правку, писал, что первоначальный «символ с такими "яркими" эпите­тами» был излишне эффектен и красочен: «Он вносил своей эмоциональной "дикостью" резкий диссонанс в общий аффек­тивный тон стихотворения и был затем заменен символом с более "домашним" эпитетом <...>»111. Однако именно началь­ный вариант, где любимый человек сравнивался с затравлен­ной кошкой, точнее передавал беспощадную сущность любов­ной страсти, к которой неприменимы моральные критерии. В исправленном варианте спутник лирической героини оказывал­ся всего лишь настороже, как ждущая опасности кошка.

Стоит отметить, что подобное сравнение возникло еще рань­ше—в стихотворении 1911 года, обращенном к женщине от лица мужчины:


Целый день провела у окошка

И томилась: «Скорей бы гроза».

Раз у дикой затравленной кошки

Я заметил такие глаза.


Иначе говоря, любовная ситуация может оказаться равно мучительной как для «него», так и для «нее», поскольку над обоими властвует жестокая и равнодушная Киприда.

В обеих редакциях стихотворения «Все мы бражники здесь, блудницы...» неизменным осталось изображение эротической атмосферы «cabaret artistique», которую персонифицирует «та, что сейчас танцует», или, говоря словами раннего ахматовско-го стихотворения, «слагает танец» Афродите. Она, собственно, и есть «та, третья», воплощающая в себе демонически-жесто­кую сторону любовного чувства, и поэтому «непременно будет в аду». Изображенная в этом стихотворении коллизия прони­зана мотивами вины и кары, но она имеет вовсе не социальный, а любовный и психологический характер.

Образ женщины, «слагающей танец» Афродите, Ахматова еще раз повторит в стихотворении, посвященном «Тамаре Пла-тоновне Карсавиной» (март 1914):


Как песню, слагаешь ты легкий танец –

О славе он нам сказал, -

На бледных щеках розовеет румянец,

Темней и темней глаза.


И с каждой минутой все больше пленных,

Забывших свое бытие.

И клонится снова в звуках блаженных

Гибкое тело твое.


Ахматова перенесла в эти стихи целые семантические бло­ки из цитированного выше стихотворения «Тебе, Афродита, слагаю танец...», превратив автопортрет в портрет балерины. Забегая вперед, отмечу, что в этом уже угадывается тот прин­цип «зеркального письма», который станет определяющим в «Поэме без героя».

Созданный словесными средствами пластический образ танцовщицы говорил о «дионисийской», оргиастической сто­роне любви, выраженной музыкой и танцем. Но так Дионис — бог не только «страстей», но и «страдания» (в русском языке эти слова синонимичны), то в перспективе это тоже отсылает к «Поэме без героя», героиня которой — танцовщица, одержимая экстатической «пляской» и увенчанной «злыми рожками». В одной ипостаси она предстает пленительной вакханкой, в дру­гой — опасной и соблазнительной бесовкой, ведьмой с Брокена, а за ее танец будет заплачено головой «мальчика». Но в цити­рованном выше стихотворении «Я с ума сошла, о, мальчик стран­ный...» лирическая героиня, защищенная от страсти влюбленного «мальчика» обручальным кольцом, уже заранее оплаки­вает его: «О тебе ли я заплачу, странном...».

Античный «код» любовной темы, бывший опознавательным знаком любви-страсти и любви-страдания, возникал в ранних стихах Ахматовой не без влияния непосредственных пережива­ний. И прежде всего потому, что жестокая власть любви была для Ахматовой не поэтической метафорой, а частью [жизни] ее близких современников.

В 1905 году покушается на самоубийство добивавшийся ее благосклонности Николай Гумилев (в 1907-м он дважды по­вторит эту попытку). В декабре 1911 года покончил собою без­надежно влюбленный в Ахматову Михаил Линдеберг, который, как полагают исследователи, и был прототипом «мальчика странного» из стихотворения 1911 года. В апреле 1913 года добровольно ушел из жизни Всеволод Князев, не [выдержав] своей страдательной роли в романе с Ольгой Глебовой-Судей-киной, ближайшей подругой Ахматовой. В ноябре того же года застрелилась талантливая поэтесса Надежда Львова, не пере­неся сложных, запутанных отношений с Валерием Брюсовым. Ахматову эти смерти задели очень больно. Самоубийство Линдеберга и Князева составит впоследствии сюжетную канву «По­эмы без героя», а Львовой она посвятит небольшую рецензию, на которой стоит несколько задержаться.

Отмечая в стихах Надежды Львовой любовь как «главную и почти единственную тему», Ахматова писала, что эта любовь — «мучительная, болезненно прозорливая и безнадежная». «Ее страдание, — писала она о безвременно ушедшей поэтессе, — ищет выхода в мечте, не романтической, которую можно завое­вать подвигом воли, но остро-лирической, преображающей для нее все мгновения жизни». Вместе с тем Ахматова отмечала, что «слова еще не были покорны Н. Львовой», скорее сама она «была покорна словам» (СС-2, 2, 211-212). За этим вставала не высказанная прямо, но вполне очевидная мысль о нехватке твор­ческой воли, способной противостоять роковым обстоятельствам жизни: «Мне кажется, что Н. Львова ломала свое нежное даро­вание, заставляя себя писать рондо, газеллы, сонеты. Конечно, и женщинам доступно высокое мастерство формы <...>, но их сила не в этом, а в умении полно выразить самое интимное и чудесно-простое в себе и окружающем мире» (СС-2, 2, 212).

«Рондо, газеллы, сонеты» — традиционные классические жанры, которые усиленно культивировал в русской поэзии Валерий Брюсов, и, таким образом, Ахматова косвенно утвер­ждала, что Львова позволила подчинить себя не только поэти­ческой традиции, но и чужой воле, не сумев достичь спаситель­ного претворения любви в творчество. Э. Герштейн запомнит фразу, сказанную Ахматовой о поэтах-самоубийцах — Есенине, Маяковском, Цветаевой: «Какие они хрупкие!»112. Надежда Львова была из числа «хрупких».

Острым ощущением нуминозности любви Ахматова оказы­валась близка раннему Маяковскому. Рядовой как будто бы повод (любимая женщина объявляет о своем решении выйти замуж за другого) в «Облаке в штанах» вызывает образы соци­альной и космической катастрофы, а любовь становится при­чиной невыносимой муки. У Ахматовой и Маяковского, как ни у кого из поэтов этого поколения, тема любви была насыщена трагедийностью.

В 1950-е годы Ахматова восстановила (или написала зано­во) стихотворение, которое она датировала 1909 годом и в ко­тором была [дана] поразительная по глубине и зрелости фор­мула любовной страсти:


И когда друг друга проклинали

В страсти, раскаленной добела,

Оба мы еще не понимали,

Как земля для двух людей мала.


Чрезвычайно интересны варианты этой формулы:


И когда друг друга проклинали

В бешенстве тоскующего зла.

----------

И когда друг друга проклинали

В сатанинской гордости своей.

----------

И когда друг друга проклинали

В гордости немыслимой своей.


Здесь любовь-страсть предстает трансформированной в ас­пекте христианских представлений: она ввергает любящих в состояние беснования, поистине оборачиваясь для них «адом».

«Узость» ранней ахматовской лирики, о которой так много писала критика, была сродни сжатости сценической площадки античной драмы, в чем Ролан Барт видел главную причину накала страстей и столкновения характеров. В своей известной работе «Расиновский человек» он писал: «Великие трагедий­ные места — это иссушенные земли, зажатые между морем и пустыней, тень и солнце в абсолютном выражении. Достаточно посетить сегодняшнюю Грецию, чтобы понять жестокую силу малых пространств и осознать, насколько расиновская траге­дия в своей идее "стесненности" соответствует этим местам, которых Расин не видел. Фивы, Бутрот, Трезен — все эти траге­дийные столицы на самом деле крошечные селенья, Трезен, где погибает Федра, — это выжженный солнцем курган с укрепле­ниями из щебня. <...> Расиновская популяция знает лишь одну возможность бегства: море, корабли; в "Ифигении" целый на­род томится в плену трагедии, потому что на море нет вет­ра»113.

Соответственно, в лирике Ахматовой бытовая — и часто совершенно рядовая — ситуация рождает трагический эмоцио­нальный накал:


Здравствуй!

Легкий шелест слышишь

Справа от стола?

Этих строчек не допишешь —

Я к тебе пришла.

Неужели ты обидишь

Так, как в прошлый раз, -

Говоришь, что рук не видишь,

Рук моих и глаз.

У тебя светло и просто.

Не гони меня туда,

Где под душным сводом моста

Стынет грязная вода.


Финальные строки этого стихотворения напоминают схо­жую [ситуацию] цитированного выше «парижского» стихотво­рения 1911 года:


Да лучше б я повесилась вчера

Или под поезд бросилась сегодня.


Чувство, загоняющее в петлю, швыряющее под колеса по­езда, превращающее человека в затравленную кошку или при­казывающее броситься с моста в грязную воду — такова обо­ротная сторона всеми воспетого чуда любви.

В общий трагический разворот любовной лирики вписыва­ются и отмеченные выше «русалочьи» мотивы:


Мне больше ног моих не надо,

Пусть превратятся в рыбий хвост!

Плыву, и радостна прохлада,

Белеет тускло дальний мост.

<...>

Смотри, как глубоко ныряю,

Держусь за водоросль рукой,

Ничьих я слов не повторяю

И не пленюсь ничьей тоской...


Превращение лирической героини в русалку понятно, если вспомнить старинные поверья о том, что «что русалки суть души младенцев, умерших некрещеными, а также утопленниц, удавленниц и вообще женщин и девиц, самопроизвольно ли­шивших себя жизни, следовательно души неудостоенных по­гребения» (А. Н. Афанасьев)114.

Русалка в ранних ахматовских стихах — символ любовной неприкаянности, единственным выходом из которой становит­ся самоубийство. Позже Ахматова не случайно будет прояв­лять такое внимание к пушкинской «Русалке». В своих замет­ках о Пушкине она особенно выделяла драматические развяз­ки произведений, персонажами которых оказывались женщи­ны: «<...> брошенная девушка утопилась ("Русалка"), героиня "Метели" обречена остаться одинокой, убежавшая с гвардей­цем дочь станционного смотрителя стала проституткой. Нет, нет, нет! Пушкин бросает Онегина к ногам Татьяны, как князя к ногам дочери мельника. У Пушкина женщина всегда права — слабый всегда прав» (СС-2, 2, 133).

Однако лирическая героиня Ахматовой отнюдь не ощуща­ет себя слабой и хрупкой. Вот почему в одном из стихотворе­ний 1911 года возникает коллизия разрыва с собственной «ру­салочьей» природой:


Я пришла сюда, бездельница,

Все равно мне, где скучать!

На пригорке дремлет мельница.

Годы можно здесь молчать.


Над засохшей повиликою

Мягко плавает пчела;

У пруда русалку кликаю,

А русалка умерла.


Затянулся ржавой тиною

Пруд широкий, обмелел,

Над трепещущей осиною

Легкий месяц заблестел.


Замечаю все как новое.

Влажно пахнут тополя.

Я молчу. Молчу, готовая

Снова стать тобой, земля.


Мельницу и пруд здесь можно в равной мере восприни­мать и как детали реального пейзажа (скажем, слепневского), и как реминисценцию из пушкинской «Русалки». Лирическая героиня, прощаясь с русалкой — своим двойником, — деклари­рует причастность к земле как отказ от участи «неудостоенных погребения». «Стать землей» и означает быть похороненным по христианскому обряду в противовес языческому, «демони­ческому» обитанию в водной стихии. «Русалочье» здесь дано как символическое выражение той слабости, которая ведет к поражению в поединке с Кипридой.

О том, что лирическая героиня Ахматовой несет в себе во­левое, героическое начало, раньше всех сказал Н. В. Недоброво:

«<...> самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее са­моуверенное, самое спокойствие в признании и болей, и слабо­стей, самое, наконец, изобилие поэтически претворенных мук, — все свидетельствует не о плаксивости по случаю жизненных пустяков, но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную.

Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований, тем, что она хочет радо­ваться ли, страдать ли только по великим поводам. Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, но все это происходит здесь, в средине мирового круга; а вот Ахмато­ва принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края — и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кри­чат, и плачут. Непонимающий их желания считает их чудака­ми и смеется над их пустячными стонами, не подозревая, что если бы эти самые жалкие, исцарапанные юродивые вдруг за­были свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого мирского челове­ка; тогда бы он узнал жестокую силу там у стенки по пустякам слезившихся капризниц и капризников»115.

Если мерить любовную коллизию «Вечера» и «Четок» жи­тейскими критериями, то она может показаться нарочито и излишне аффектированной. Статья Н. В. Недоброво давала единственно правильную перспективу для понимания ахматов-ской лирики, в которой любовь дарит человеку ни с чем не сравнимую радость существования и одновременно предстает опасной и безжалостной силой, способной смять его, как «цве­ток или письмо».

От лирической героини Ахматовой требуется напряжение всех душевных сил, чтобы устоять перед лицом психологиче­ской катастрофы и не [стать] пассивной жертвой гибельной страсти:


Проводила друга до передней.

Постояла в золотой пыли.

С колоколенки соседней

Звуки важные текли.


Брошена! Придуманное слово, -

Разве я цветок или письмо?

А глаза глядят уже сурово

В потемневшее трюмо.


Здесь отчетливо звучит тема внезапно закончившегося лю­бовного праздника. Лирическая героиня еще стоит в «золотой пыли» солнечного луча и слушает удары колокола, доносящи­еся «с колоколенки соседней», но уже начинают доходить раз­меры случившегося с ней несчастья. Ровная, певучая интона­ция первой строфы неожиданно сменяется «вскриком» в нача­ле второй: «Брошена!» — и последующим горьким вопросом: «Разве я цветок или письмо?» Глядя на свое отражение в «по­темневшее трюмо», она видит себя не столько изменившейся, сколько измененной этой властью любви, и — сопротивляется, потому что не хочет уподобиться брошенной вещи. О подоб­ном сопротивлении в другом ахматовском стихотворении ска­зано так:


Слаб голос мой, но воля не слабеет,

Мне даже легче стало без любви.


Главную роль в освобождении от порабощающей власти любви у Ахматовой играет творчество:


Я-то вольная. Все мне забава –

Ночью Муза слетит утешать...


Слово «вольная» здесь тесно связано с «волей» не только как «свободой», но и как свойством характера: освободиться значить стать «вольной», но чтобы суметь это сделать, необхо­дима «воля». И если любовь имеет над сердцем лирической героини огромную и опасную власть, то пределы последней ставит творчество. Или как сказал об этом все тот же Н. В. Не-доброво:

«Уже по вышеприведенным стихам Ахматовой заметно при­сутствие в ее творчестве властной над душою силы. Она не в проявлении "сильного человека" и не в выражении пережива­ний, дерзновенно направленных на впечатлительность душ: лирика Ахматовой полнится противоположным содержанием. Нет, эта сила в том, до какой степени верно каждому волнению, хотя бы и от слабости возникшему, находится слово, гиб­кое и полнодышащее, и, как слово закона, крепкое и стойкое. Впечатление стойкости и крепости слов так велико, что, мнит­ся, целая человеческая жизнь может удержаться на них; кажет­ся, не будь на той усталой женщине, которая говорит этими словами, охватывающего ее и сдерживающего крепкого панци­ря слов, состав личности тотчас разрушится и живая душа рас­падется в смерть»116.