Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагает­ся сводить легенды с действительностью. Для ее замысла го­раздо важнее и принципиальнее понять, как биография

Вид материалаБиография
Подобный материал:
1   2   3   4   5

5. «Я любимого нигде не встретила...»


В цитировавшейся выше статье «Трагедия Ипполита и Федры», которая удивительным образом позволяет найти правиль­ный угол для интерпретации ахматовской лирики, Иннокен­тий Анненский, открывал свой взгляд на проблему любви. Го­воря о том, что герои еврипидовской драмы попытались осво­бодиться от власти пола как «ига растительной формы души», Анненский писал, что это стало возможным только в христи­анской культуре, где любовный инстинкт «подвергся этичес­кой переработке», и осторожно предполагал, что Еврипиду уже «грезился <...> философский идеализм Евангелия». Евангель­ский тип любви означал для автора «Кипарисового ларца» пол­ное и окончательное освобождение личности от «уз пола», и не случайно в конце своей статьи он вспоминал Евангелие от Матфея: «Ибо в воскресении не женятся, не выходят замуж, но пребывают, как ангелы Божий, на небесах»117.

В свое время А. Булдеев написал о «безлюбости» лирики самого Анненского, то есть об отсутствии в ней любовной темы118. Но «безлюбой» для Анненского была сама современ­ная жизнь, в которой невозможно было осуществить ни герои­ческий идеал античности, ни «философский идеализм Еванге­лия». Он хорошо сказал об этом в статье «Античный миф в современной французской поэзии» (1908): «Любовь? Но на пей горят клейма безмыслия и тления.

Действие? Но ведь это только пародия мысли,, как мысль —лишь невозможность действовать»119.

Не удивительно, что ни в «Четках», ни в «Белой стае» Ах­матова не признавала влияния автора «Кипарисового ларца».

Однако в позиции Анненского было нечто такое, что она позже осознает глубоко родственным своей любовной лирике — на­пряженный этический пафос, носивший осознанный христи­анский характер. Не случайно современников, которые хотели видеть в Ахматовой новую Сафо, задевала ее духовная ориен­тированность. Она вспоминала, как в 1914 году «Борис Василье­вич Анреп написал своему другу Николаю Владимировичу Недоброво: "Она была бы — Сафо, если бы не ее православная изнеможденность"». Там же Ахматова пояснила: «С Анрепом я познакомилась в Вел<иком> Посту в 1915 в Царском Селе у Недоброво» (ЗК, 285).

Но дело было, конечно, не в ее великопостной «изнеможденности». Просто в творческом «я» этой «русалки» и «киев­ской ведьмы» были глубоко укоренены христианские ценно­сти. Ахматова вспоминала, как в 1916 году, когда она сказала Гумилеву «что-то неодобрительное» об их отношениях, тот воз­разил: «Нет, ты научила меня верить в Бога и любить Россию» (ЗК, 342).

Религиозность Анненского была, однако, совсем иного по­рядка чем религиозность Ахматовой. В письме к А. В. Бороди­ной он признавался: «<...> я потерял бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется спра­ведливым и прекрасным»120. Но в то же время писал другой своей конфидентке Е. М. Мухиной, что «наша божественность — единственное, в чем мы <...> не можем усомниться»121. «Боже­ственность» личности у Анненского проявляла себя в преодо­лении эгоистической ограниченности индивидуального «я», в даре всепроникающего сострадания, о чем сам он сказал так:


И где-то там мятутся средь огня

Такие ж я, без счета и названья,

И чье-то молодое за меня

Кончается в тоске существованье.


Этот принцип был внесен Анненским и в любовную лири­ку — точнее, в то, что у него выступало как любовная лирика. Так, в стихотворении «Два паруса лодки одной» мучительная невозможность соединения двух любящих людей парадоксаль­но компенсируется гармонией авторского всеобъемлющего со­страдания:


Нависнет ли пламенный зной

Иль, пенясь, расходятся волны,

Два паруса лодки одной,

Одним и дыханьем мы полны.


Нам буря желанья слила,

Мы свиты безумными снами,

Но молча судьба между нами

Черту навсегда провела.


И в ночи беззвездного юга,

Когда так привольно-темно,

Сгорая, коснуться друг друга

Одним парусам не дано.


Разобщенность и неслиянность героев этого стихотворения, подчеркнуты метафорой «два паруса», но тою же метафорой и преодолены: «два паруса лодки одной». Их объединяет не только дующий в оба паруса ветер и единое для обоих море (метафо­ры общего желания и общей судьбы), но более всего мука еди­ного чувства — невозможности «коснуться друг друга». Но если трагизм лирики Анненского заключался в невозможности осу­ществления любви и остром переживании «безлюбости» совре­менной жизни, то лирическая героиня Ахматовой осознавала себя под знаком индивидуальной любви как ценности христи­анской культуры. И в этом она, как ни странно, была ближе Михаилу Кузмину, нежели Анненскому.

У Кузмина есть стихотворение «Пламень Федры» (1921), в котором проблематика статьи Иннокентия Анненского «Траге­дия Ипполита и Федры» предстает в совершенно ином ключе. Неистовая страсть Федры сравнивается с «заразой» — «ядом Киприды», но избавление от этой «заразы» отнюдь не означает отказа от власти пола:


Палючий заразу ветер несет,

Стекает лава с раскаленных высот,

Смертельные открылись ключи,

Витая труба

Хрипит

Древний рассказ.

Глаз

Мечи

Сквозь страстных туч

Лиловым

(Каким известным и каким новым!)

Блеском слепят

(Критской Киприды яд

Могуч!)

Сердце!

<...>

Подними лиловые веки, Федра!

Взгляни на круглое солнце, Федра!

Печени моей не томи, Федра!


Безумная царица, знаешь,

Что отражаешь

Искривленным зеркалом?


Прекрасный лик любви искажен в «искривленном зерка­ле» сознания «безумной царицы», а спасение от этого гибель­ного беснования приходит в результате превращения палящего огня страсти в пламень Пятидесятницы:


Покой твой убран.

Вымыт и выметен,

Свеча горит,

Стол накрыт,

- Любящий, любовь и любимый -

Святая Троица,

Посети нас,

И ветер безумной Федры

Да обратится

В Пятидесятницы вихрь вещий!


В Пятидесятнице, христианском празднике Святой Трои­цы, посвященном сошествию Святого Духа, как известно, чрез­вычайно важна символика огненных языков, зажегшихся над головами апостолов (Деян., 2, 1-17).

Нетрудно увидеть, что «святая Троица» Кузмина разитель­но напоминает треугольник ахматовского «Зазеркалья» — с тою разницей, что у Ахматовой любовь, персонифицированная ан­тичной Кипридой, носит непреодолимо инфернальный характер и загоняет любящих в «адский круг», тогда как у Кузмина она «серафически» соединяет «любящего» и «любимого». Одна­ко формула «любящий, любовь и любимый» имеет у Кузмина отчетливый гомосексуальный характер, что придает ей в рели­гиозном отношении кощунственный акцент.

Если в лирике Анненского любовь в ее мучительной, «страстной» сущности перекрывалась и даже замещалась «фи­лософским идеализмом Евангелия», то есть универсальным чувством сострадания, если у Кузмина она переводилась в го-моэротическую сферу, то лирическая героиня Ахматовой ощу­щала себя в прямом столкновении с инфернальностью любов­ного чувства. И одновременно открывала инфернальный ас­пект собственного «я», поскольку сама была носительницей и воплощением любви.

Взгляд на стихи Ахматовой как «роман-лирику» со слож­ной психологической интригой, героями которой являются мужчина и женщина, чаще всего заслонял это обстоятельство. Так, Андрей Платонов, разбирая коллизию стихотворения «Сжа­ла руки под темной вуалью...», писал: «Вопль любящей жен­щины заглушается пошлым бесчеловечием любимого: убивая, он заботится о ее здоровье: "не стой на ветру"»122. Но достаточ­но вчитаться в текст стихотворения, чтобы увидеть, что это, осторожно выражаясь, не совсем так, или совсем не так:


Сжала руки под темной вуалью...

«Отчего ты сегодня бледна?» -

Оттого, что я терпкой печалью

Напоила его допьяна.


Как забуду? Он вышел, шатаясь,

Искривился мучительно рот...

Я сбежала, перил не касаясь,

Я бежала за ним до ворот.


Задыхаясь, я крикнула: «Шутка

Все, что было. Уйдешь, я умру».

Улыбнулся спокойно и жутко

И сказал мне: «Не стой на ветру».


Сначала «она» причиняет «ему» жестокую боль («терпкой печалью напоила его допьяна») и бежит за ним «до ворот», а питом «он», перенося нанесенный удар, «спокойно и жутко» произносит свою убийственную фразу: «Не стой на ветру». Праздник любви оборачивается для обоих мукой «адского кру­га», и в этом нет ни правых, ни виноватых. В цитированном выше стихотворении («И когда друг друга проклинали...») ли­рическая героиня хорошо понимает, «как земля для двух лю­дей мала». Вот почему такая деталь, как глаза затравленной кошки в разных стихотворениях Ахматовой относилась то к мужчине, то к женщине — в равной мере жертвам любовной страсти.

Любовную лирику Ахматовой и «безлюбую» лирику Ан-ненского роднило острое чувство столкновения с той объек­тивной силой, которую автор «Кипарисового ларца» назвал жутковато-иррациональным именем «НЕ-Я»:


И грани ль ширишь бытия

Иль формы вымыслом ты множишь,

Но в самом Я от глаз НЕ Я

Ты никуда уйти не можешь.


Но у Анненского мощная власть «НЕ-Я» оказывалась объек­тивной логикой бытия, исключающей идеальную реализацию любви, тогда как у Ахматовой сама любовь в ее нуминозном аспекте представала как страшная жестокая сила — как «НЕ-Я».

В работах об Ахматовой давно было замечено, что колли­зии всех ее стихотворений переживаются как имевшие место в прошлом, то есть, воспроизводятся памятью. Первым это отме­тил в своей рецензии на «Вечер» Валериан Чудовский, а по­зднее В. В. Виноградов описал эту связь с лингвистической точки зрения:

«Ведь большинство стихотворений Ахматовой — это лири­ческие повести о застывшем миге. <...> При этом сам этот миг, застывший одновременно, т. е. в целостной структуре стихот­ворения, рисуется и как воспроизводимый — в прошлом, и как "остановленный" в момент его течения. Происходит не "развер­тывание" действия, а "наложение" одного восприятия на дру­гое (с эмоциональными комментариями обычно) из двух вре­менных аспектов, которые переплетаются. <...>

Аккомпанемент действий обстановочных, которые как бы сопровождают все течение пьесы, выражен в формах прошедших имперфективного вида с длительным значением. Их зада­ча — вызвать ощущение устойчивости эмоционального фона и, следовательно, пережитости первичной остроты эмоции» .

Опираясь на В. В. Виноградова, И. П. Смирнов продемон­стрировал, как эта «игра времен» (термин В. В. Виноградова) приводит к «наложению» одного восприятия на другое» (т. е. настоящего на прошлое), при котором любая случайность, имев­шая место в прошлом, воспринимается в настоящем как зако­номерность124. Именно об этой «неслучайности случайного» говорит с таким волнением, такой напряженностью, такой ост­ротой и такой (отмеченной Б. М. Эйхенбаумом) артикуляци­онной и мимической выразительностью лирическая героиня Ахматовой.

Перчатка с левой руки, надетая на правую руку; перо, за­девшее о верх экипажа; устрицы во льду; выцветший флаг над таможней (примеры можно продолжить) — все это детали, ко­торые всплывают в памяти лирической героини задним чис­лом. Они случайны до тех пор, пока не стали «прошлым» и не воскресли, чтобы быть пережитыми снова. Вот тогда они и вос­принимаются как опознавательные знаки «НЕ-Я»:


Все обещало мне его:

Край неба, тусклый и червонный,

И милый сон под Рождество,

И Пасхи ветер многозвенный,


И прутья красные лозы,

И парковые водопады,

И две большие стрекозы

На ржавом чугуне ограды.


И я не верить не могла,

Что будет дружным он со мною,

Когда по горным склонам шла

Горячей каменной тропою.


«Две большие стрекозы на ржавом чугуне ограды» — здесь и случайная деталь, и «символ-фраза» (В. В. Виноградов), го­ворящая о «неслучайности» происходящего. Эта деталь не слу­чайно поставлена в один ряд с «милым сном под Рождество». С Рождества, как известно, начинались святки, насыщенные магическими обрядами, гаданиями и прогностическими при­метами. Мотивы Пасхи («Пасхи ветер многозвенный») и Вер­бного воскресенья («прутья красные лозы») сакрализуют эти приметы, придавая им не только фольклорный, но и религиоз­но-символический смысл.

Верба, как известно, была в славянской мифологии симво­лом роста, жизненной силы, плодородия, а «молодая, особенно освященная в Вербное воскресенье, <...> защищает от стихий­ных бедствий, нечистой силы, болезней и т. п. »125. В итоге ста­новится понятным, почему вся предметность этого стихотворе­ния собирается в некое таинственное «все»: «Все обещало мне его». Причем символичность реалий предметного мира вырас­тает не из какой-либо философской концепции, но из женского наития, из обостренной интуиции любящей женщины, догады­вающейся о случайности неслучайного.

Героиня Ахматовой — угадчица, чувствующая в случайнос­ти происходящего с ней присутствие высшего смысла, и здесь она вписывается в ту характеристику типов творчества, кото­рую разработал Иннокентий Анненский: «Весь пророк в слу­чайности, в наитии, он весь в переработке воспринятого извне. <...> Пророк говорит нам лишь об исконной подчиненности и роковой пассивности нашей натуры, тогда как деятель, наобо рот, героизирует в ней мужское начало протеста и дерзания»126. «Роковая пассивность» лирической героини Ахматовой не ис­ключала, однако, «мужского начала протеста и дерзания», о чем хорошо сказал Н. В. Недоброво, заметивший, что Ахматова в своей любовной лирике разработала «поэтику мужественное-ти»127.

Предметный мир в любовной лирике Ахматовой выстраи­вался как мир предвестий и предзнаменований, в котором го­воря словами гетевского «Фауста», «все неспроста и все полно примет». Поэтому не случайно Ахматова так настаивала на своем «купальском» происхождении, крепко помня, что кануном Ива­на Купалы был чтимый в народе день Аграфены-Купальницы, приходящийся на 23 июня:


Со дня Купальницы-Аграфены

Малиновый платок хранит.

Молчит, а ликует, как царь Давид.

В морозной келье белы стены,

И с ним никто не говорит.


Вот что писал об этом дне А. Н. Афанасьев: «Возле Купала, слившегося в христианскую эпоху с Иоанном-крестителем, — в наших преданиях выступает Купальница, имя которой сделалось эпитетом св. Аграфены, так как память этой после­дней празднуется на 23-е июня. <...> В Переяславле Залесском есть храм Пресв. Богородицы, именуемой местными жителями Купальницею».

Афанасьев видел в соединении имен Ивана Купалы и Агра­фены память о Перуне и Ладе, которые «купались в дождевых потоках», и объяснял соответственным образом появление в купальских обрядовых песнях соединение имен Ивана и Ма­рьи128. В этом контексте ахматовское стихотворение говорит о любовной встрече, освященной таинственной купальской об­рядовостью, но в итоге переведенной в аспект библейско-хри-стианской символики: женщина отождествлена с Аграфеной-Купальницей (римская мученица св. Агриппина), мужчина — с ликующим царем Давидом.

Это стихотворение — далеко не единственное свидетельство того, насколько важным для Ахматовой было так называемое «народное христианство», в котором фольклорная основа все­гда просвечивает сквозь религиозную символику. Любимый человек видится лирической героиней ее стихов не только в интерьере жилой комнаты, гостиной или ресторана, но и в не­коем символическом пространстве, где он предстает «женихом», тем «суженым-ряженым», о ком, например, гадают на святках:


Я не хочу ни горечи, ни мщенья,

Пускай умру с последней белой вьюгой.

О нем гадала я в канун Крещенья.

Я в январе была его подругой.


Он — тот, с кем обручаются перед аналоем один раз и на всю жизнь:


Все равно, что ты наглый и злой,

Все равно, что ты любишь других,

Предо мной золотой аналой,

И со мной сероглазый жених.


Несмотря на то, что любовь оказывается источником стра­дания и боли, она все равно переживается как «божий пода­рок», а все горькое и страшное в этом чувстве воспринимается религиозно — как указание на предначертанный свыше «неви­димый» путь:


Отчего же Бог меня наказывал

Каждый день и каждый час?

Или это Ангел мне указывал

Свет, невидимый для нас?


День рождения любимого человека переживается лиричес­кой героиней как религиозный праздник:


Солнце комнату наполнило

Пылью желтой и сквозной.

Я проснулась и припомнила:

Милый, нынче праздник твой.

Оттого и оснеженная

Даль за окнами тепла,

Оттого и я, бессонная,

Как причастница спала.


Как известно, причастие — главнейшее христианское таин­ство и одно из самых значительных событий внутренней жиз­ни верующего. Так что любовь выступает в данном случае в своей духовной сущности, как религиозное переживание бы­тия.

Поэтому так важен в лирике Ахматовой библейско-евангельский языковой ресурс, из которого черпается лексика ее символических уподоблений. Близость с любимым человеком уподоблена пребыванию «святилище тьмы», а произнесенный им любовный комплимент воспринимается как нечто прозву­чавшее на неземном языке «серафима»:


И слаще хвалы серафима

Мне губ твоих милая лесть...


Встреча с «ним» переживается как событие полное высоко­го, едва ли не вселенского смысла:


Казалось мне, что туча с тучей

Сшибется где-то в вышине

И молнии огонь летучий

И голос радости могучей,

Как Ангелы, сойдут ко мне, -


а «единое слово» о «нем» оказывается «нужнее насущного хлеба».

В. В. Виноградов, цитируя стихотворение «Память о солн­це в сердце слабеет / Желтей трава...», писал: «Первые строки лишь до тех пор могли быть недвусмысленнно поняты как рас­сказ о поздней осени, о наступлении зимы, пока этот словес­ный ряд, органически развивающийся и лишь смутным наме­ком в упоминании о "сердце" <...> открывавший намеком ме­тафорическому смыслу, не был пересечен с назойливой неожи­данностью восклицанием, которое определяет все стихотворение как речь, обращенную к бывшему любовнику (к бывшему "солн­цу": "ты — солнце моих песнопений"):


Может быть, лучше, что я не стала

Вашей женой.


И после этих слов совсем иной свет излучает "солнце" за­ключительных строк <...>»129.

В данном случае В. В. Виноградов обратил внимание на символику «солнца», которая в стихах Ахматовой явно вдви­нута в эротический контекст:


Безвольно слабеют колени,

И кажется, нечем дышать...

Ты — солнце моих песнопений,

Ты — жизни моей благодать.


Или:


Но, когда замираю, смиренная,

На груди твоей, снега белей,

Как ликует твое умудренное

Сердце — солнце отчизны моей!


Здесь солнцу уподобляется не просто любовь вообще, а любимый человек, то есть конкретный современник, которого при желании можно вычислить в биографическом окружении автора. По этому поводу Н. В. Недоброво писал: «<...> в лучах великой любви является человек в поэзии Ахматовой. Мукой живой души платит она за его возвеличение. <...>

Я думаю, все мы видим приблизительно тех же людей, и, однако, прочитав стихи Ахматовой, мы наполняемся новою гордостью за жизнь и за человека. Большинство из нас пока ведь совсем иначе относится к людям; еще в умерших, так-сяк, можно предположить что-нибудь высокое, но в современни­ках? — как не пожать плечами?» 130.

Религиозный смысл любви у Ахматовой был связан с пред­ставлением о любви как универсальной ценности христианско­го духа и, прежде всего, с даруемой ею чувством свободы:


То пятое время года,

Только его славословь.

Дыши последней свободой,

Оттого что это — любовь.

Высоко небо взлетело,

Легки очертанья вещей,

И уже не празднует тело

Годовщину грусти своей.


В этих стихах любовь становится способом преображения мира в точном религиозном смысле слова, величайшим торже­ством духа, просветлением плотской природы человека и даже Благовещением:


Ты был испуган нашей первой встречей,

А я уже молилась о второй.

Ты не со мной, но это не разлука:

Мне каждый миг — торжественная весть.


Тем не менее [это] не снимало проблемы инфернального аспекта любви, столь остро поставленную Вл. Соловьевым. Власть Эроса признавалась в лирике Ахматовой безусловной и абсолютной как нечто, пролагающее дорогу для чего-то более высшего, чем является она сама по себе, то есть к высшей сво­боде. Но так как никакая власть в принципе несовместима со свободой, то не удивительно, что Эрос выявлял свою демони­ческую природу и кодировался античными ассоциациями. Вот почему переживание любви как высшей религиозной ценности одновременно обостряло сознание ее оборотной, «греховной» стороны:


Протертый коврик под иконой,

В прохладной комнате темно,

И густо плющ темно-зеленый

Завил широкое окно.


От роз струится запах сладкий,

Трещит лампадка, чуть горя.

Пестро расписаны укладки

Рукой любовной кустаря.


И у окна белеют пяльцы...

Твой профиль тонок и жесток.

Ты зацелованные пальцы

Брезгливо прячешь под платок.


А сердцу стало страшно биться,

Такая в нем теперь тоска...

И в косах спутанных таится

Чуть слышный запах табака.


Это стихотворение заставляет вспомнить замечание Б. Эйхенбаума об оксюморонности образа лирической героини Ахматовой — «не то "блудницы" с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у бога прощенье»131. Как известно, именно этой формулой воспользовался позже А. А. Жданов в своем печально знаменитом докладе 1946 года.

Здесь стоит заметить, что у представителей формальной школы в литературоведении, к которой принадлежал в 1920-е годы Б. М. Эйхенбаум, была одна общая черта: игнорирование духовного опыта, реализованного в «конструкции» текста. Это объяснялось не только разительным несовпадением личного опыта филолога с внутренним миром поэта, но и тем, что «фор­малисты» решительно изгнали из сферы своих занятий поэзи­ей религию, этику и психологию, сосредотачиваясь исключи­тельно на языке, в котором реализован «прием».

Отсюда поражающая психологическая нечувствительность и даже некоторая комичность характеристики, которую дает Б. М. Эйхенбаум лирической героине Ахматовой. Если речь идет о «бурных страстях», то носительница их — непременно «блуд­ница», а вымолить у Бога прощенье может только «монахиня», почему-то названная «нищей». В процитированном выше стихотворении речь идет, с одной стороны, о религиозной уст­ремленности любовного чувства («лампадка», «протертый ков­рик под иконой»), с другой — о его же неустранимой греховно­сти («зацелованные пальцы», «запах табака» в «спутанных ко­сах»). Именно эта антиномичность рождает ту психологичес­кую напряженность, едва ли не отчаяние, что прорывается интонационно выделенным словом «страшно»: «А сердцу cтало