Анны Андреевны Ахматовой, и поэтому в ней не предполагается сводить легенды с действительностью. Для ее замысла гораздо важнее и принципиальнее понять, как биография
Вид материала | Биография |
СодержаниеВ. М.), другой — роковые кануны (Чудовский. — В. М.) |
- «Мне дали имя при крещенье Анна, 177.09kb.
- Основные темы и идеи лирики А. А. Ахматовой Какие ассоциации приходят на ум при упоминании, 29.32kb.
- Тема «невстречи» в «Поэме без героя» Анны Ахматовой, 99.59kb.
- Николаевна 11 класс, литература идейное, 112.36kb.
- Тературе нового времени "женская"поэзия- поэзия Анны Ахматовой, 411.17kb.
- Летопись жизни и творчества анны андреевны ахматовой 1889 23 11 по старому стилю, 121.78kb.
- Отражение биографии Анны Ахматовой в ее произведениях курсовая по литературе, 181.62kb.
- Тема урока : Лирика Анны Ахматовой, 39.51kb.
- «А. Блок. Влияние творчества А. Блока на поэзию Анны Ахматовой», 219.85kb.
- Творчество Анны Ахматовой, биография и исследования, 346.91kb.
Как лунные глаза светлы, и напряженно
Далеко видящий остановился взор.
(курсив мой. — В. М.)
«Лунные глаза» здесь выступают атрибутами Кассандры — знаком несчастья и ясновидения.
Трансформацией лунных мотивов можно считать и «русалочьи» мотивы в стихотворениях 1911-1913 годов:
У пруда русалку кликаю,
А русалка умерла.
(«Я пришла сюда, бездельница...» — 1911);
...И там колеблется камыш
Под легкою рукой русалки.
(«...И там колеблется камыш...» — 1911);
Ива, дерево русалок,
Не мешай мне на пути!
(«Знаю, знаю, снопа лыжи...» — 1913).
Известно, что луна и русалка в купальской мифологии тесно связаны друг с другом16. У Ахматовой эти мотивы выступают как знаки любовной неприкаянности. Русалочий подтекст имеет и самоидентификацию лирической героини с шекспировской Офелией в диптихе «Читая «Гамлета»» (1909), (записано и дописано в 1945-м), поскольку Офелия — утопленница (русалками, по народным поверьям, становились утопившиеся девушки).
Если учесть, что античная пророчица Кассандра в христианской традиции неизбежно должна выступать как ведьма, то можно сказать, что мотивы луны, русалки и ведьмы у Ахматовой объединены в некий единый семантический пучок, отсылающий именно к купальской обрядовости. И опять же подчеркну, что не последнюю роль тут сыграл Гумилев, видевший в ней лунную деву и киевскую ведьму одновременно:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
<...>
Снеси-ка истому ты
В днепровские омуты,
На грешную Лысую гору.
(«Из логова змиева. — 1911).
В этих стихах мотивы «колдуньи» и «русалки» связаны с «малороссийским» происхождением Ахматовой («из города Киева»), что ассоциативно заставляет вспомнить южнорусские корни купальской обрядовости. Поэтическая ассоциация здесь соответствовала психологической реальности, хотя и противоречила исторической точности.
Но ни «лунные», ни «русалочьи» мотивы так и не стали в лирике Ахматовой 10-х годов сквозным мифологическим сюжетом, а, следовательно, конструктивным принципом ее лирики. Их присутствие ощущается лишь как фон или загрунтовка любовной коллизии, и это не удивительно. Конструктивная роль архетипических схем, введенных в русскую поэзию символистами, к началу 10-х годов исчерпала свой художественный ресурс. Заговори Ахматова в своих стихах от имени «русалки» или «Девы луны», это выглядело бы пародийно.
В самом начале своего творческого пути Ахматова мучительно искала поэтические средства воплощения для того, что позже назовет «большой и страшной жизнью», «трагическими 05-09 годами» (ЗК, 362). Это было время ее безответного чувства к В. В. Голенишеву-Кутузову и драматически складывавшихся отношений с Гумилевым. Одним из первых, кто точно и безошибочно почувствовал в ее лирике присутствие форсированной трагической темы, был Вячеслав Иванов. Но он отреагировал на это иронически, как на дань символистской моде. Ахматова вспоминала, что когда летом 1910 года она «в первый раз» прочитала на «башне» стихотворение — «Пришли и сказали — умер твой брат...», — он «кисло улыбнулся и сказал: "Какой густой романтизм"» (ЗК, 80).
Отзыв Вяч. Иванова ее, по-видимому, смутил. До определенного времени (а точнее, до весны 1911 года, когда Ахматова услышала от Гумилева твердую похвалу своим стихам) она еще сама не знала, что из написанного хорошо и что плохо. Посылая в октябре 1910 года Валерию Брюсову на отзыв свои стихи, она смиренно спрашивала, стоит ли ей «заниматься поэзией» (Летописъ-1, 38). Речь шла о вполне подражательном «Тебе, Афродита, слагаю танец...» и уже отмеченном печатью ахматов-ской индивидуальности «Жарко веет ветер душный...», строки из которого («На стволе корявой ели // Муравьиное шоссе») восхитили Пастернака (Воспоминания, 139). Оба были написаны в январе 1910 года.
Позже Ахматова вспоминала, что известность ей принесли «стихи зимы 1910-1911 г.» (ЗК, 626), в которых она нашла собственную манеру и интонацию. Когда в марте 1911 года она снова читала свои стихи на «башне», реакция Вячеслава Иванова была уже совершенно другой — если не восторженной, то, во всяком случае, максимально благожелательной. Об этом можно судить по записи П. Н. Лукницкого: «АА говорит с иронией, что сильно сомневается, чтоб "Вечер" так уж понравился В. Иванову, и было даже чувство неловкости, когда так хвалили "девчонку с накрашенными губами"...
А делал это все В. Иванов со специальной целью уничижить как-нибудь Николая Степановича, уколоть его <...>» (Лукницкий-1, 192)17.
Ахматова была человеком недоверчивым и трезвым, что позже прозвучит во второй «Северной Элегии» («О десятых годах»), где она вспоминает свое триумфальное вступление в литературу именно с чувством глубокого недоверия:
Передо мной, безродной, неумелой,
Открылись неожиданные двери,
И выходили люди и кричали:
«Она пришла, она пришла сама!»
А я на них глядела с изумленьем
И думала: «Они с ума сошли!»
Тем не менее, оценка Вячеслава Иванова в глубине души была воспринята ею всерьез, иначе бы она не запомнила ее на всю жи.чиь и не зафиксировала в записных книжках на склоне лет. Да и Вячеслав Иванов, безусловно, ощутил прозвучавшую в стихах этой «девчонки» новизну. Слух у него был изощреннейший.
Признание Липы Ахматовой литературными ценителями и «мэтрами», а затем и широчайшим кругом [читателей] таило в своей основе парадокс. Он заключался вовсе не в том, что никому не известная Анна Андреевна Горенко стала Анной Ахматовой (шаг из безвестности к славе — типовой момент биографии любого крупного художника), а в том, что, внутренне ощущая себя «Кассандрой», «девой Луны», «киевской ведьмой», внешне она предстала перед читателями и критиками, по выражению Валерия Брюсова, «характерно современной женщиной»18, «литературной русской дамой двадцатого века» (Мандельштам, 2, 295)19. Но как раз в этом и крылся секрет неожиданной новизны ее стихов для русского читателя, воспитанного символистами.
Протоиерей Александр Шмеман в своем Слове на собрании памяти Ахматовой в Нью-Йорке (март 1966 года) сказал об этом так: «В мире, насыщенном сложной и высокой поэзией русского «серебряного века», вдруг прозвучало не только что-то очень простое, но в своей простоте как будто снижавшее высокий, почти мистический тон, усвоенный русской поэзией, начиная с Владимира Соловьева и пророческих «зорь» раннего символизма. Женская лирика говорила о любви, влюбленности, об изменах и верности, о боли и радости, о встрече и разлуке»20.
Но для того чтобы это «что-то простое» все-таки «прозвучало», нужна была какая-то особая система выразительных средств, непохожая на то, к чему уже приучили русского читателя символисты. Ахматовой пришлось начать не с архетипического, зорко угаданного в ней Гумилевым, а с непосредственного и очень конкретного психологического опыта «характерно современной женщины». Именно это и поразило даже самых искушенных читателей 10-х годов.
2. «Особенная острота»
20 апреля 1924 года в Политехническом музее в Москве состоялся вечер Ахматовой. Во вступительном слове Леонид Петрович Гроссман точно сказал о логике восприятия ахматовской поэзии современниками:
«Накануне роковой переломной эпохи европейской истории, за два года до начала мировой войны, в русской литературе, только что похоронившей Льва Толстого и уже подготовлявшей первые битвы воинствующего футуризма, произошло событие, смысл которого раскрылся нам лишь гораздо позже. В обильной жатве стихотворных сборников протекавшего поэтического сезона в самом начале 1912 года вышла тоненькая книга стихов в серой обложке, носившая непритязательное заглавие "Вечер" и помеченная еще неизвестным именем Анны Ахматовой. <...>
К новой поэтессе отнеслись с глубоким вниманием великого предчувствия и радостной надежды. И нужно признать, что :>та первая пора русской критики об Ахматовой была наиболее счастливой для нее по непосредственности своих оценок, по отсутствию привходящих тенденций, по свежести своего взгляда, наконец, и по своему стремлению просто и отчетливо запечатлеть пленительный облик нового поэта.
Русская критика вскоре сошла с этого пути. Ахматова, как каждое выдающееся явление в литературе, быстро стала предметом кружковых поэтических распрей. Долгое время о ней принято было говорить в непременной связи с вопросом о ликвидации символизма, всячески противопоставляя ее манеру поэтическим приемам старшего поколения. При этом настойчиво выдвигалась программная роль поэтессы, ее значение в качестве знамени народившегося акмеизма. Глубоко самоценными лирическими фрагментами Ахматовой широко пользовались для иллюстрации теоретических манифестов новой школы с подчеркнутой целью показать символистам, как устарела их поэтика.
Затем наступила другая полоса оценок. Анна Ахматова стала предметом прилежного изучения филологов, лингнистов, стиховедов.
Сделалось почему-то модным проверять новые теории языковедения и новейшие направления стихологии на "Четках" и "Белой Стае". Вопросы всевозможных, сложных и трудных дисциплин — семантики, семасиологии, речевой артикуляции, стихового интонирования — начали разрешаться специалистами на хрупком и тонком материале этих замечательных образцов любовной элегии. <...>
И, наконец, в самое последнее время поэзия Ахматовой стала предметом обсуждения со стороны своей социальной природы и общественной стоимости. <...>
Все это могло бы затуманить, затемнить, быть может даже несколько исказить подлинный облик поэтессы, если бы она не оказалась как-то над этими спорами. Пока длились программные диспуты акмеистов с символистами, пока строились диссертационные опыты филологов, пока полемизировали левые критики, поэтесса как-то неощутимо и незримо росла перед нами, поднималась все выше и выше над этими прениями школ, эрудитов, журналистов. И мы неожиданно увидели, как имя Анны Ахматовой на наших глазах облеклось венцом той славы, которую поэтесса не искала, считая ее докучной погремушкой, — и которая все же остается для целой эпохи русской поэзии самым подлинным и самым значительным событием»21.
Л. П. Гроссман коснулся одного из наиболее заметных парадоксов литературной судьбы Ахматовой. Выйдя к читателю со стихами, которые сама впоследствии определит как жанр «любовного дневника» (ЗК, 253), она вдруг оказалась в центре литературной полемики 10-х годов и филологических споров 20-х. При этом содержательная сторона ее лирики совершенно заслонилась формальной новизной, то есть, говоря структуралистским языком, план выражения оказался куда более важным, чем план содержания. Для читателей же главной ценностью были сами стихи. Этот разрыв между восприятием читателей и критиков сама Ахматова чувствовала глубоко, иначе бы не запомнила так крепко фразу, сказанную Федором Сологубом: «Критика вовсе не собиралась признавать Ахматову, ее принудили к этому читатели» (ЗК, 93).
В какой мере Ахматова «Вечера» и «Четок» вписывалась в принципы новой поэтической школы — акмеизма, — вопрос далеко не праздный. 18 февраля 1912 года на заседании Общества ревнителей художественного слова Николай Гумилев и Сергей Городецкий заявили о разрыве с символизмом, а в начале марта вышла первая книга Ахматовой «Вечер», которая не могла не оказаться аргументом в начинающейся литературной полемике с символизмом. В силу сложившейся ситуации Ахматовой приходилось играть роль поэта, чья конкретная художественная практика должна продемонстрировать основополагающие принципы акмеизма и, так сказать, жизнеспособность его теоретических посылок. Вот почему в ноябре того же года акмеистический ежемесячник «Гиперборей» рекомендовал стихи Ахматовой следующим образом: «В погоне за великим и пророческим русская лирика последних лет забывала самое простодушную Психею, со всеми горестями и радостями, которые чинит ей современность»22. Эта рекомендация перекликалась с известной декларацией Гумилева «Наследие символизма и акмеизм», в которой говорилось о «самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне»23. «Тишайшая» и «простая» Ахматова оказалась на переднем крае войны с символизмом.
Осознавала ли она сама эту роль? Думается, что да, хотя вслух нигде и никогда о ней не заявляла. Из записных книжек Ахматовой хорошо видно, что она не простила символистской критике, и особенно окружению Вячеслава Иванова, организованной «кампании по уничтожению акмеизма». Ход этой кампании виделся ей в весьма драматическом освещении: «Борьба с занявшими командные высоты символистами была делом безнадежным. Они владели огромным опытом литературной политики и борьбы, мы и понятия обо всем этом не имели» (ЗК, 376). Роль, сыгранную акмеизмом в истории русской поэзии, Ахматова склона была оценивать чрезвычайно высоко. О докладе В. М. Жирмунского, посвященном акмеистам, который она слушала в 1916 году на заседании петроградского Неофилологического общества, она сказала лаконично и выразительно — «первое настоящее об акмеизме» (ЗК, 377). Думается, она была знакома не только со статьей «Преодолевшие символизм», написанной на основе этого доклада и опубликованной в журнале «Русская мысль» (декабрь 1916-го), но и с более поздней его работой «Два направления современной лирики», увидевшей свет в «Жизни искусства» (январь 1920-го). Там В. М. Жирмунский писал об акмеизме как о «глубочайшем переломе поэтического чувства, быть может еще более глубоком, чем переход от лирики восьмидесятых годов к искусству символистов»24. В 1963 году Ахматова весьма благосклонно отнеслась к утверждению Д. Е. Максимова о том, что ее книга «Четки» сыграла «совсем особую роль в истории русской поэзии», став «надгробным камнем на могиле символизма» (ЗК, 376). Ей это явно льстило.
Ахматовой нравилось мандельштамовское определение акмеизма как «тоски по мировой культуре». Она хотела видеть в акмеизме не просто поэтическую школу, но и нравственную позицию, которой, по ее мнению, недоставало у символистов: «А еще что такое акмеизм? — Чувство ответственности, кот<орого> у символистов вовсе не было» (ЗК, 650). Когда П. Н. Лук-ницкий посетовал на то, что из акмеизма мало вышло, она категорично возразила: «Мало вышло? Уже Гумилева и Мандельштама — достаточно» (Лукницкий- 1, 205).
Однако там же П. Н. Лукницкий запечатлел общий ход своего разговора с Ахматовой об акмеизме, из которого явствует, что она сильно сомневалась в существовании акмеистической поэтики и, следовательно, акмеизма как поэтической школы. К этому же можно добавить свидетельство Сергея Витальевича Троцкого: «Помню ее слова об акмеистах (передаю точно): "Я собственно ничего не думаю об этих теориях и на собраниях молчу, но меня сажают торжественно и считают видной представительницей"»25.
Не следует забывать, что Николай Владимирович Недоброво, к оценкам которого она внимательно прислушивалась, к акмеизму отнесся весьма скептически. Об этом достаточно красноречиво говорят записи П. Н. Лукницкого:
«Большой разговор — о Цехе, об акмеизме, о том, что такое акмеизм... Недоброво: акмеизм — это личные черты творчества Николая Степановича... Чем отличаются стихи акмеистов от стихов, скажем, начала XIX века? Какой же это акмеизм? Реакция на символизм, просто потому, что символизм под руку попался.
Николай Степанович — если вчитаться — символист. Мандельштам? — его поэзия — темная, не понятная для публики, византийская... при чем же здесь акмеизм?
А. А. Ахматова — те черты, которые ей дают Эйхенбаум и другие — эмоциональность, экономия слов, насыщенность, интонация — разве все это было теорией Николая Степановича? Это есть у каждого поэта XIX века, и при чем же здесь акмеизм?» (Лукницкий, I, 204).
По-видимому, в 1910-е года Ахматова склонна была считать себя стоящей вне всяких школ. Цитированный выше С. В. Троцкий заметил по поводу ее признания: «Эти слова кололи не только акмеистов, но и всякое "направление", "школу" и т. п. »26. Е. Г. Эткинд в предисловии к книге В. М. Жирмунского «Творчество Анны Ахматовой» (Л., 1973) , говоря о его докладе «Преодолевшие символизм», обратил внимание на фразу, которой Ахматова оценила докладчика: «Он прав!». И справедливо заметил по этому поводу:
«Доклад в университете завершался чрезвычайно ответственной фразой, поворачивавшей в ином направлении оценку акмеизма: "... если бы Александр Блок владел искусством выразительного слова в менее совершенной форме, чем младшие "акмеисты", он все же был бы неизмеримо значительнее их, как поэт, дающий предчувствие до конца не воплощенных и нево-плотимых душевных миров огромной напряженности и неизмеримого протяжения".
Вот после какой фразы Анна Ахматова воскликнула: "Он прав!"»27.
Можно сослаться и на запись японского исследователя Кэндзо Наруми, разговаривая с которым в 1931 году, Ахматова заявила: «Поэтическое поле акмеизма крайне ограничено; акмеизм сосредоточен в СПб, т. е. это явление — местное, и, можно сказать, что он родился и умер вместе с Гумилевым»28.
Таким образом, желание Ахматовой видеть в акмеизме эпохальное явление вступало в противоречие с сознанием его «ограниченности», и в разное время то одно, то другое брало верх. Но в любом случае собственное место в истории акмеизма ей виделось значительным. Она была твердо убеждена, что акмеизм вырос почти исключительно из наблюдений Гумилева над ее «стихами тех лет, так же как над стихами Мандельштама» (ЗК, 251).
Причем Ахматова подчеркивала, что в отличие от Гумилева и Мандельштама, испытавших в юности сильнейшее влияние символизма, ее творчество от этого влияния было свободно. В «Записных книжках» Ахматова писала о себе в третьем лице так: «<...> и она стала акмеисткой пот<ому>, что стихи ее не носили уже черт, присущих символизму, и что сам акмеизм слагался в сознании Гумилева под влиянием этих стихов, кот<о-рые> возникали у него на глазах» (ЗК, 452). Иными словами, она полагала, что была тайной вдохновительницей акмеизма, а акмеизм явился той литературной средой, которая способствовала алхимическому превращению Анны Горенко-Гумилевой в Анну Ахматову.
Однако читателям 10-х годов, воспринявшим ее стихи как «любовный дневник», было неважно, является ли автор этого «дневника» акмеисткой. Их ошеломляла кажущаяся простота и доступность сказанного. В 1919 году Сергей Рафалович вспоминал, как Ахматова «не без горькой иронии говорила о том, что своеобразная любовная лирика "Вечера" и "Четок" пришлась по душе "влюбленным гимназисткам"»29. По той же самой причине и критикам нечего было сказать о психологической коллизии ахматовских стихов в силу ее очевидной банальности. Так что в итоге новизну пришлось искать исключительно в средствах их выразительности.
Ранняя Ахматова поражала как критиков, так и читателей демонстративным отсутствием сложной и утонченной метафоричности, к которой их приучил символизм. Ахматова воспринималась как поэт, рискнувший (сознательно или интуитивно — неважно) быть простым на фоне общепринятой сложности. Это было неожиданно и смело, о чем в 1916 году хорошо сказал А. К. Топорков, писавший, что она «не хочет быть пророком и вождем, и это в эпоху всевозможных широковещательных фраз и синтезов, мифотворчества, мистического анархизма, богостроительства. Для этого нужна если не смелость, то, по крайней мере, независимость суждений»30.
Вот почему первые рецензенты Ахматовой отреагировали на ее поэзию как исключительно психологический феномен и, не сговариваясь, единодушно отмечали в них «остроту»: «Ахматова умеет говорить так, что давно знакомые слова звучат ново и остро» (Леонид Канегиссер)31; «Стихи г-жи Ахматовой весьма дороги нам своей особенной остротой» (Валерий Брюсов)32. Р. Д. Тименчик справедливо заметил, что это слово стало в рецензиях 10-х «ходовым обозначением» едва ли не главного свойства ахматовской лирики33.
В ахматовской «остроте» чудилась какая-то непонятная, но несомненная художественная сила. Так, процитированный выше Л. Канегиссер, будущий убийца председателя Петроградской ЧК Моисея Урицкого, на банкете в честь шлиссельбуржцев, по свидетельству Ахматовой, сказал: «Если бы мне дали "Четки", я бы согласился провести столько времени в тюрьме, как наш визави» (ЗК, 377), — имея в виду сидящего напротив знаменитого народовольца Германа Лопатина.
Кроме явного отказа от символистской метафоричности, в первых книгах Ахматовой был ослаблен свойственный символистской лирике принцип циклизации. Лирический цикл был принципиально новым жанровым образованием, на основе которого строилась книга стихов, в которой каждое стихотворение выступало как момент общей поэтической концепции. При всей установке на построение лирической книги ни в «Вечере», ни в «Четках», ни даже в «Белой стае» циклы не играли определяющей конструктивной роли, как, например, в каждом из томов блоковской лирической «трилогии». Ахматовские стихи группировались по разделам: в первой книге их было два, во второй — четыре, в третьей — пять. И только с «Нечета» циклизация становится осознанным структурным принципом. В основном ранние стихи Ахматовой носили принципиально фрагментарный характер, отличаясь, по словам В. В. Виноградова, «единством замкнутого мгновения»34.
Однако отказ от последовательной циклизации у Ахматовой не приводил к лирическому импрессионизму, который на заре символизма культивировался Бальмонтом и Брюсовым.
Читатели и критики интуитивно чувствовали, что эти обрывочные, фрагментарные стихотворения претендуют на какое-то высшее, объективное единство, но принципы этого единства не улавливались. Ахматовское определение жанра собственной лирики периода «Четок» как «любовного дневника» было ориентировано на читателя, твердо знавшего, что «Четки» — это про любовь. Для того, кто захотел бы понять ее место в большой русской поэзии, это было явно недостаточным.
Первым, кто попытался определить жанровую природу лирического мышления Ахматовой в целом и взглянуть на ее стихи не как на сумму отдельных фрагментов, отражающих «радости мига», а как на устойчивое целое, был Валерий Брюсов. Он заметил, что в стихах «Вечера» развивается «как бы целый роман, героиня которого — характерно современная женщина»35. Фрагментарность и обрывочность сразу получили жанровое оправдание: коль скоро книга стихов представляет собой роман, то по отношению к нему каждое отдельное стихотворение есть своего рода новелла, или как выразится позже В. В. Виноградов, «лирическая повесть о застывшем миге»36.
Аналогия с романом возникла вряд ли случайно. Ахматова вышла к читателю в тот момент, когда перед символизмом встала проблема преодоления субъективности лирики и следствие этого — поиска так называемой «большой формы», которая в русской литературе XIX века традиционно отождествлялась с романом. Ощущение исчерпанности лирики сформулировал в 1911 году Блок: «"Стихи в большом количестве — вещь невыносимая", — очень справедливо. Надоели все стихи — и свои. <...> Скорее отделаться, закончить и издание "собрания" — и не писать больше лирических стишков до старости» (Блок, ЗК, 182)37.
Блок в это время готовил «Собрание стихотворений», которое назвал «трилогией», и, ориентируясь на пушкинский роман в стихах, прямо используя в примечаниях к первой книге пушкинские определения — «магический кристалл», «даль свободного романа» (Блок, 1,560). Таким образом, с начала 10-х годов он настойчиво стремился уйти от символистских архети-пических схем к конкретному психологическому опыту, выражением которого ему представлялся «роман». «<...> Мы ругали "психологию" оттого, что переживали "бесхарактерную" эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов, — писал он в дневнике 1911 года. — Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. <...> Возвратимся к психологии» (Блок, VII, 79). Одновременно с подготовкой «Собрания стихотворений» Блок работал над поэмой «Возмездие», пытаясь вернуть в современную поэзию утраченную ею фабулу.
При этом он хорошо понимал проблематичность превращения лирики в «роман», осторожно оговариваясь: «Испытывая свои художнические способности на других литературных формах, я еще не настолько отошел от своих лирических стихов, чтобы забыть их, но, однако, настолько, что получил возможность и, как мне кажется, право отнестись к ним с большей объективностью» (Блок, ЗК, 182).
В итоге принципы жанрового построения блоковской «трилогии» оказались менее всего эпическими: стихотворение — цикл — книга стихов. Никакого сюжета и, следовательно, повествования в блоковской «трилогии» не было. «Большой формой», вмещающей «человека» и «эпоху» становилась организованная в циклы и «книги» блоковская лирика.
Современная критика увидела в Ахматовой поэта исключительно психологического склада, поскольку в самом символизме уже была очевидна тоска по житейской элементарности, по фабульности. Вот почему рецензенты первых ахматовских книг, игнорируя их «акмеистичность», предпочитали писать о психологической «остроте» и даже осторожно замечали, что, возможно, это станет возвращением в русскую поэзию утраченных реалистических начал. А. Долинин пошел еще дальше, предположив, что «с акмеизмом, если ему суждено окрепнуть, снова выдвинется в литературе то содержание, которое обычно разумеют под реализмом»38.
Логическим развитием этой мысли, в сущности, и стал доклад В. М. Жирмунского «Преодолевшие символизм», в котором говорилось, что стихи Ахматовой — это «рассказ о явлениях внешнего мира», «большая душевная повесть»39. Поворот поэзии к реализму мыслился, таким образом, на путях ее эпи-зации, однако наиболее проницательные современники Ахматовой пользовались аналогией с реалистической прозой весьма осторожно. Осип Мандельштам, утверждая, что «генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не в поэзии», отнюдь не имел в виду повествовательность и фабулярность ее стихов: «Вся эта форма, вышедшая из асимметричного параллелизма народной песни и высокого лирического прозаизма Анненского, приспособлена для переноса психологической пыльцы с одного цветка на другой» (Мандельштам, 2, 239).
Когда Борис Пастернак в стихотворном послании Ахматовой писал о том, что в ее первых книгах «крепли прозы пристальной крупицы», то в рецензии на «Избранное» 1943 года он, и сущности, расшифровал эту формулу, говоря о «редкостном чутье подробностей», о зрительных «чертах и частностях» (Пастернак, 4,392)40 Иными словами, Пастернак использовал аналогию с прозой для характеристики стиля, но отнюдь не жанра мхматовской лирики. Как и Мандельшьтам, он по-чунстновал в стихах Ахматовой отказ от концептуальной роли метафоры, игравшей столь важную роль в поэзии символизма.
И все же мысль о романном начале как жанровой черте ее мирики оказалась для критиков и позднейших исследователей Ахматовой очень привлекательной.
Так, в 1918 году Вас. Гиппиус писал: «Я вижу разгадку успехи и влияния Ахматовой <...> и вместе с тем объективное иначение ее лирики в том, что эта лирика пришла на смену умершей или задремавшей форме романа. <...>
Потребность в романе — потребность, очевидно, насущная. <...> - И нем увековечивались и современные сердца с непреходящими особенностями, и круговорот идей, и неуловимый фон милого быта. Ясно, что роман помогает сознательно жить. Но роман и прежних формах, роман, как плавная и многоводная река, стал встречаться все реже, стал сменяться сперва стремительными ручейками ("новелла"), а там и мгновенными гейзерами. <...> В этом роде искусства, в лирическом ромапе-мини-нтюре, в поэзии "гейзеров" Анна Ахматова достигла большого мастерства»41.
А через год Б. Эйхенбаум в статье с красноречивым названием «Роман-лирика» утверждал, что Ахматова преодолевает мирику как малую форму на пути обращения к эпической фабул мюсти: «Тут — не просто собрание лирических новелл, а именно роман, с параллелизмом и переплетением линий, с перебоями и отступлениями, с постоянством и определенностью действующих в нем лиц». Он предсказывал даже, что на этом пути может возникнуть «новый эпос, новый роман»42.
Косвенный вклад в концепцию «романа-лирики» внесла статья Ю. Н. Тынянова о Блоке. Пользуясь термином «лирический герой» и говоря о том, что «Блок — самая большая лирическая тема Блока», он замечал: «Это тема притягивает как тема романа еще новой, нерожденной (или несознанной) формации»43. С тех пор ахматовские стихи неизменно воспринимались как роман «новой формации». А позднее — не без воздействия бахтинской концепции романа — стало принято говорить о «романизации» ахматовской лирики44.
Однако уже в 1914 году Валерий Брюсов обескураженно зафиксировал отсутствие дальнейшего развития «романного» сюжета в «Четках», заявив, что «поэтический горизонт "Четок" почти тот же, что и "Вечера"»45. А послереволюционная критика едва ли не единодушно (хотя и вряд ли справедливо) отмечала поразительную неизменность лирической манеры Ахматовой. В если Михаил Кузмин осторожно указывал, на «повторение излюбленных тем и приемов»46, то Э. Голлербах достаточно бесцеремонно писал, что в «Подорожнике» и «Anno Domini» видны лишь «варианты и реминисценции предыдущих книг»47. И уж совсем самоуверенно звучал вердикт Э. Миндлина о том, что «Ахматова-поэтесса завершила путь»48.
Эволюция лирики Ахматовой не подтверждала мысль о ее романной природе, и поэтому в своей книге об Ахматовой (1923) Б. М. Эйхенбаум вынужден был констатировать, что «несмотря на свое тяготение к сюжету, Ахматова пока не вышла за пределы малых форм»49. Таков же был и более поздний диагноз В. М. Жирмунского, писавшего, что ее «индивидуальное художественное сознание» не смогло «найти адекватного выражения в традиционных формах "объективного" эпического повествования»50.
Несостоявшаяся концепция «романа-лирики» заставляла заново ставить вопрос о жанровой природе ахматовской лирики. Р. Д. Тименчик предложил видеть новизну Ахматовой в созданном ею жанре лирического фрагмента. Он писал, что «читатель 10-х годов <...> остро воспринял "обрывочную форму" Ахматовой, то есть ощутил ее как новаторство». И резюмировал, что «преодолеть это ощущение разъятости текста могло только очень сильное объединяющее начало». Таким «объединяющим началом» он назвал «стилистическое <...> единство ее лирики» и единство «литературной личности» Ахматовой51.
Р. Д. Тименчик в данном случае использовал идею о жанровом новаторстве Тютчева, сформулированную Ю. Н. Тыняновым в статье 1923 года «Вопрос о Тютчеве». И хотя он не ссылается на эту работу, зависимость от нее более чем очевидна. Напомню, что Ю. Н. Тынянов определял тютчевскую лирику как «художественную форму фрагмента», возникшую в результате разложения монументальных жанров XVIII века: «Фрагментарность, малая форма, сужающая поле зрения, необычайно усиляет все стилистические ее особенности. И прежде всего, словарный, лексический колорит»52.
На первый взгляд, мысль Ю. Н. Тынянова кажется удивительно приложимой к особенностям лирики Ахматовой. С одной стороны — обрывочность, незавершенность, с другой — заострение «лексического колорита». Однако если обратиться к общему смыслу тыняновской концепции, то она мало что объясняет в жанровой природе лирики Ахматовой. Напомню, что Ю. Н. Тынянов исходил из мысли о движении современной литературы в сторону рождения новых больших форм: «Тютчев — предельное разложение монументальных форм; и одновременно Тютчев — необычайное усиление монументального стиля. Мы отошли, отходим от фрагментарных форм, Мы движемся к созданию форм грандиозных — и в этом смысле мы ближе к XVIII веку, чем к медленному веку малой лирической формы»53.
Лирика Ахматовой в этот прогноз не вписывалась, неизменно оставаясь «отрывочной» и «фрагментарной». Это заставляет искать какую-то иную точку зрения на ее жанровую природу и, прежде всего, на то, что объединяет эти «фрагменты» в единое целое и придает им «монументальность» и «грандиозность».
3. «Возможность звать голосом»
Существует устойчивое мнение о том, что поворотным пунктом в становлении ранней Ахматовой стало знакомство со стихами Иннокентия Анненского. Одна из версий рассказа об ее первом знакомстве с «Кипарисовым ларцом» в передаче Л. К. Чуковской выглядит так: «Я пришла один раз к К. Г. (Коле Гумилеву — примеч. Л. К. Чуковской). Он кончал срочную корректуру. "Посмотрите пока эту книгу", — сказал он мне и подал только что вышедшую книгу Анненского. И я сразу перестала видеть и слышать, я не могла оторваться, я повторяла эти стихи днем и ночью... Они открыли мне новую гармонию» (Чуковская-1, 122).
В ахматовских «Записных книжках» эта версия, зафиксированная в 1959 году, имеет несколько иной вид:
«Величайшим событием считаю выход "Кипарисового ларца", кот<оторый> я прочла еще в корректуре в брюл<ловском> зале Русского музея» (ЗК, 79).
«Затем случилось следующее: я прочла (в брюл<ловском > зале Русского музея) корректуру "Кипарисового ларца" (когда приезжала в Петербург <...> в начале 1910 г.) и что-то поняла в поэзии» (ЗК, 82).
В своей книге об Ахматовой В. М. Жирмунский, цитируя ахматовские слова из «Записных книжек» («Затем случилось следующее...»), сконтаминировал их с выпиской из Л. К. Чуковской («Я сразу перестала видеть и слышать, я не могла оторваться, я повторяла эти стихи днем и ночью...Они открыли мне новую гармонию»54) и тем самым внес свой вклад в легенду о сильнейшем влиянии Анненского на раннюю Ахматову. В «Записках» Л. К. Чуковской речь идет о визите к Гумилеву и нет упоминания о Брюлловском зале Русского музея. По этой версии получилось, что Гумилев читал какую-то «срочную корректуру», а Ахматовой дал в руки только что вышедшую книгу Анненского. Мы можем достаточно точно установить время, о котором идет речь — это вторая половина февраля.
Вот что пишет об этом В. Лукницкая: «На масляную неделю в Петербург приехала Анна Горенко. Стали бывать в музеях, на концертах, но в основном Анна Андреевна проводила время у Гумилевых. При этом Николай Степанович успевал посещать заседания "Академии", сочинять стихи, писать статьи, вошедшие в цикл "Писем о русской поэзии", встречаться с литературными друзьями. Из дневника Лукницкого.
«26.02.1910 поехала (А. А. Горенко — В. Л.) в Царское Село к Гумилеву. Случайно оказалась в одном вагоне с Мейерхольдом, Кузминым, Зноско и др. (ехали к Гумилеву), с которыми еще не была знакома. Гумилев встретил их на вокзале, предложил всем ехать прямо к нему, а сам направился на кладбище, на могилу И. Анненского. По возвращении домой познакомил АА со всеми присутствующими (не сказав, однако, что АА — его невеста. Он не был уверен, что свадьба не расстроится). В этот период Гумилев показал ей корректуру "Кипарисового ларца"»55.
О том же говорит запись П. Н. Лукницкого от 22.01.1926: «А "Кипарисовый ларец"? Тоже в 1910 г., в феврале, когда Николай Степанович показал ей корректуру. Я обомлела, восхитилась... А Коля сказал: "Ты не думала, что он такой поэт?!.."» (Лукницкий-2, 18).
«Срочная корректура», за которой Ахматова застала Гумилева во время февральского визита к нему, была, видимо, корректурой его третьей книги «Жемчуга», а поскольку она выходила в Москве в издательстве «Скорпион», то понятен характер ее «срочности». «Кипарисовый ларец», вышедший 6 апреля 1910 года, естественно, в руках Гумилева быть не мог, так как рукопись посмертной книги Анненского была отправлена в московское издательство «Гриф» в январе 1910 года, и маловероятно, что к тому времени и его корректура дошла до Гумилева. Но что же тогда он показал Ахматовой в Брюлловском зале Русского музея?
В автобиографической заметке 1965 года Ахматова не упомянула ни о Брюлловском зале, ни о том, что с «Кипарисовым ларцом» ее познакомил Гумилев: «Когда мне показали корректуру "Кипарисового ларца" Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете» (СС-2, 2, 237). Умолчание о Гумилеве в данном случае понятно по цензурным соображениям, но о Брюлловском зале она могла бы и вспомнить.
Я попросил специалиста по творчеству Иннокентия Анненского Г. В. Петрову изложить свое представление о главных обстоятельствах, предшествующих выходу «Кипарисового ларца». Вот что она мне ответила:
«Первоначально эта книга стихов предназначалась для издательства при журнале "Аполлон". Осенью 1909 года окончательно определился вопрос о том, что издательства при журнале "Аполлон" не будет. 5 ноября 1909 года Анненский получает письмо от С. А. Соколова с предложением опубликовать книгу в издательстве "Гриф". Согласие Анненского было получено, и в письме от 14 ноября 1909 года Соколов еще раз просит Анненского как можно быстрее предоставить рукопись "Кипарисового ларца" в издательство. В обязанности его сына В. Кривича входила задача перебелить рукописи перед отправкой в "Гриф". Насколько можно судить, эта работа была выполнена Кривичем приблизительно в декабре 1909 — январе 1910 года, и перебеленная рукопись отправлена в "Гриф".
Известно, что издательство "Гриф" работало по тем временам очень быстро. Показательный пример — выход в свет книги Блока "Стихи о Прекрасной Даме": Блок отправил ее в издательство 2 сентября, а 29 октября уже получил "дарительные экземпляры". Известно также, что Соколов был особо пристрастен и внимателен к оформлению выходящих в его издательстве книг, о чем всегда вел предварительные долгие переговоры С авторами или их представителями. Но нет свидетельств, что "Гриф" работал также и с корректурами, особенно в моменты острой конкуренции с другими символистскими издательствами. Была ли корректура "Кипарисового ларца" и "держал" ли ее кто-нибудь — неизвестно и вряд ли определимо, тем более, что не обнаружена и наборная рукопись.
И все-таки, думается, можно утверждать, что какой-то список "Кипарисового ларца", с которым работали авторы статей об Анненском-лирике, готовя их к публикации в январском, № 4 журнала "Аполлон", существовал уже в декабре 1909 — январе 1910 года. Так, в статьях Волошина, и Вяч. Иванова присутствуют ссылки и цитаты из стихов "Кипарисового ларца", а Волошин даже признается: "Когда перелистываешь страницы "Кипарисового ларца", то убеждаешься..." (М. Волошин. Лики творчества. И. Ф. Анненский-лирик // Аполлон. 1910. № 4. С. 13). Что, собственно, "перелистывает" критик, если книга еще не вышла в свет?
Вполне возможно, списком, которым пользовался Волошин могли пользоваться и другие, особенно из "аполлоповского" окружения»56.
Возможно, подобный список находился и у Гумилева и в тот момент он показывал его Ахматовой. Было ли это в Петербурге или в Царском Селе во время ее визита к Гумилеву, не столь уж и важно. Но совершенно неверно утверждение, что «после прочтения сб. "Кипарисовый ларец" <...> Ахматова стала считать его своим учителем» (СС-6, 1, 714). Во-первых, Брюлловский зал Русского музея — малоподходящее место для внимательного чтения стихов Анненского, а, во-вторых, зачем Гумилеву было знакомить с ними свою невесту в таком экзотическом месте, если она регулярно бывала в это время у него дома? Впрочем, несомненно, что он это сделал именно в феврале 1910 года.
К тому времени никакой тайны в том, что Анненский — большой поэт, а предстоящий выход «Кипарисового ларца» значительное событие, не было. В январе 1910 года вышел 4-й номер «Аполлона», посвященный автору «Тихих песен» и «Кипарисового ларца» и его роли в дальнейшем развитии русской поэзии. Похоже, эта полемика совсем не затронула Ахматову ни в январе, когда она была в Киеве, ни в феврале, когда вернулась в Петербург. Зато Гумилев, для которого Анненский был путеводной звездой, совершенно естественно попытался заинтересовать свою невесту стихами «Кипарисового ларца». Но вряд ли Ахматова, столь драматично переживавшая предстоящее замужество и даже думавшая о смерти, смогла в феврале 1910 года внутренне откликнуться на стихи Анненского.
Ни март, когда она вернулась в Киев, ни апрель, когда шла подготовка к свадьбе, ни май, когда она с Гумилевым уехала в Париж, ни июнь, когда она переживала свое увлечение Модильяни, — не могли стать временем для такого огромного внутреннего переживания, которого требовал «Кипарисовый ларец». Поэтому правдоподобнее всего звучит ахматовская запись, сделанная в 1965 году: «Осенью 1910 г. Гум<илев> уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме <...>, как всегда, много читала <...> и сходила с ума от "Кипарисового ларца".
Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. <...> 25 марта 1911 г. <...> Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку <...>. В нашей первой беседе он, между прочим, спросил меня: "А стихи ты писала?" Я, тайно ликуя, ответила "Да". Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: "Ты поэт — надо делать книгу". Вскоре были стихи в "Аполлоне"» (ЗК, 617).
Первый, кто заметил следы воздействия Анненского [на Ахматову], был Вячеслав Иванов, отзыв которого о ее стихах, прочитанных в марте 1911 года на «башне», в передаче П. Н. Лукницкого звучит так: «Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского» (Лукницкий-1, 192). Сама Ахматова позже запишет о том же несколько иначе: «Вячеслав Иванов <...> сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценн<ости>, кот<орые> он унес с собой. (Это не дословно). А дословно: "Вы сами не знаете, что делаете наедине"» (ЗК, 93).
Но Ахматова, дарование которой развернулось только в «Четках», принесших настоящую славу, позднее относилась к своей первой книге «Вечер» довольно сдержанно и свое зрелое творчество отнюдь не считала обязанным влиянию Анненского. В 1926 году П. Н. Лукницкий записал возникший у них разговор по поводу этого влияния:
«К спору: АА спросила, какие у нее традиции. Я: "Анненский..."
Не согласилась: только в детских ("Вечер"), в "Четках" нет, в "Белой стае" уже совершенно нет тоже» (Лукницкий-2, 192). Не удивительно, что в том же году Ахматова «говорила о влиянии Анненского на творчество Пастернака»: «То же дыхание. Может быть — тот же темперамент» (Лукницкий-2, 181). Пастернак в это время для нее был поэтом если не чужим, то достаточно далеким. Что же касается влияния автора «Кипарисового ларца» на петербургскую поэзию десятых годов, то Ахматова склонна была отыскивать его у Гумилева. К творчеству Анненского в 1920-е годы она относилась отнюдь не с тем пиететом, как в конце 30-х годов. И снова сошлюсь на свидетельство П. Н. Лукницкого:
«Опять говорили об Анненском, о том, какой он "высокий", хороший, большой поэт. Он очень поздно начал, Анненский, и АА не жалеет, что неизвестны его ранние стихи, — есть данные предполагать, что они были очень плохими. Об отношении АА к Анненскому, о том, как она его любит, чтит, ценит — говорить не приходится. И однако, АА его не переоценивает. Она знает, что у него часто бывали провалы — рядом с прекрасными вещами. АА привела в пример два-три слова. И, между прочим, АА считает, что его трилистники (система расположения) — очень неудачный, очень декадентский прием, и АА огорчена, что В. Кривичу даже мысль в голову не пришла о том, что следует эти трилистники разбить и расположить стихотворения в хронологическом порядке, и только из уважения к памяти Анненского в примечаниях указать, что такое-то стихотворение было включено в такой-то трилистник. А оставив такое расположение и не сумев установить даты стихов, В. Кривич совершенно лишил исследователей возможности изучать творчество Анненского (и АА привела в пример фразу о том, что часто бывает у поэтов: чем зрелее стихи творческой жизни, тем больше увеличивается количество пэонов, и как их изучать у Анненского, когда не знаешь дат стихов?).
АА говорила о том, что в 9 году взаимоотношения Гумилева и Анненского несомненно вызывали влияние как одного на другого, так и другого на первого. Так, теперь уже установлено, что в литературные круги, в "Аполлон", вообще в литераторскую деятельность втянул Анненского Гумилев, что знакомству Анненского с новой поэзией сильно способствовал Гумилев... Известно и раньше было, что Анненского открыл (для Потемкина, Кузмина, Ауслендера, Маковского, Волошина и т. д.) Гумилев» (Лукницкий-1,303-304),
Хорошо видно, что Ахматову интересовал не столько Аннен-ский, сколько Гумилев. При этом она выказала непонимание одной из самых существенных сторон «Кипарисового ларца» — его уникальной композиции, сочтя за «декадентский прием» то, что у Анненского было глубоко продуманным преодолением-«декадентства». Однако с Анненским у нее навсегда связалось представление о начальном периоде своего творчества.
Мысль об исключительном влиянии Иннокентия Анненского на ее собственное творчество оформится у нее гораздо позже — в конце 30-х годов (см. об этом ниже в главе о «Поэме без героя»). Так что утверждения исследователей, будто Ахматова начинала как его ученица, опирается не столько на интерпретацию ранней ахматовской лирики, сколько на ее поздние высказывания.
В ее ранних стихах влияние автора «Кипарисового ларца» отнюдь не было всеобъемлющим и имело четко локализуемые границы. Написанное в феврале 1911 года стихотворение «Подражание И. Ф. Анненскому» было данью благодарности поэту, который помог Ахматовой овладеть манерой, определившей успех ее первых книг. А дата его написания лишний раз говорит о том, что внимательная учеба у Анненского началась только после отъезда Гумилева за границу. «Подражание И. Ф. Анненскому» позволяет увидеть, что именно Ахматова усвоила из уроков «Кипарисового ларца»:
Возникают, стираются лица,
Мил сегодня, а завтра далек.
Отчего же на этой странице
Я когда-то загнул уголок?
И всегда открывается книга
В том же месте. И странно тогда:
Все как будто с прощального мига
Не прошли невозвратно года.
Не составляет труда отыскать образец, взятый для подражания, — стихотворение «Тоска припоминания» из «Трилистника тоски»:
Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться?
Все живые так стали далеки,
Все небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-черные пятна.
Общее в этих стихах — прием овеществления лирической лмоции: память отождествляется с книгой, страницы которой говорят свидетельствуют о неких дорогих воспоминаниях. Среди них есть такая, которая всегда открывается в одном и том же месте, напоминая о каком-то мучительно-незабываемом эпизоде жизни лирического «я». Смысловая и интонационная перекличка здесь несомненна:
Мне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница...
И всегда открывается книга
В том же месте...
Но при всем бросающемся в глаза сходстве разница все же достаточно велика. У Анненского страница, «залитая чернилом», это ночь, оставляющая человека наедине с бессонницей, памятью и совестью. Написанное на ней сливается в «мутно-черные пятна», символизирующие «небытность» надежд и желаний. Подражание Ахматовой лишено сложной ассоциативности и суггестивной метафоричности Анненского. В ее стихотворении, напротив, главную роль играет загнутый «уголок» книжного листа. Эта деталь включена в совершенно иную лирическую структуру.
Напомню, что общим местом в определении так называемой «акмеистической» поэтики стала так называемая «вещность». В ранних книгах Ахматовой, где огромную роль играет интерьер, примеры подобной «вещности» отыскиваются без труда. В «Вечере» это — штора на окне, рукомойник в комнате, драже в серебряной вазочке, чай и печенье, роза в граненом хрустале, бабушкина тетрадь в сафьяне, портрет в овальной раме, укладка, часы с кукушкой, старое саше, гостиная, терраса, гамак, оранжерея, сад, пруд. После «зорь» Андрея Белого и «метелей» Александра Блока лирика Ахматовой казалась критикам неоправданно узкой и потому заслуживающей упрека.
О первых двух книгах Ахматовой писали, что «круг зрения поэтессы даже не мал — он поистине миниатюрен» (Софья Парнок)57; что это — «поэзия игрушечного жеманства» (Иванов-Разумник)58. Леонид Канегиссер безапелляционно набрасывал портрет лирической героини «Четок»: «Она живет в комнате, "где окна слишком узки", где на полках расставлены блестящие севрские статуэтки, душно пахнет старое саше и не пахнут белые хризантемы и яркие георгины.
Все эти близкие предметы — ее основные понятия.
Природу понимает она только через них, небо в ее глазах, если оно тускло-голубое, — то оно, "как на древнем выцветшем холсте"; если оно яркое, то непременно "ярче синего фаянса"; тина похожа на парчу, Булонский лес как будто нарисован тушью в старом альбоме, облачко сереет, "как беличья распластанная шкурка"...
Какая духовная скудость, какое неумение воспринимать мир непосредственно!»59.
Позднее, в 1920-е годы лирика Ахматовой многим казалась вообще преодоленной в опыте поколения, прошедшего революцию и войну. «И не надо требовать от Анны Ахматовой откликов на мировые потрясения, — писал по этому поводу Иванов-Разумник. — Надо просто принять личную, острую, глубокую ее поэзию, вышедшую из мелкого круга жизни — хотя и не на широкий жизненный простор»60.
Ахматовская лирика заново ставила проблему соотношения интимного и публичного в искусстве, по-своему решенную символистами, у которых все личное и приватное выступало в своей глубинной архетипической сути и, следовательно, приобретало символический смысл. Стихи Ахматовой говорили об интимном как таковом, лишенном философизма и метафоричности, и это казалось ошеломляюще новым.
Никому в голову не приходило связывать предметный и приватный мир ранней Ахматовой с традицией Анненского. Сужение лирического пространства мира до «близких предметов» напоминало скорее о том внимательном и любовном отношении к милому домашнему обиходу, которое пришло в современную русскую поэзию с Михаилом Кузминым. Его первая книга стихов «Сети» (1908) демонстративно воспевала «дух мелочей, прелестных и воздушных» и сразу была замечена на фоне символистской традиции. Именно Кузмин, который к тому времени занял прочное и авторитетное место в петербургских литературных кругах, увидел в стихах Ахматовой нечто глубоко родственное собственным творческим устремлениям и согласился написать предисловие к «Вечеру».
Отмечая ахматовский дар «понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами», он писал об авторе «Вечера»: «Часто она точно и определенно упоминает какой-нибудь предмет (перчатку на столе, облако как беличья шкурка на небе, желтый свет свечей в спальне, треуголку в Царскосельском парке), казалось бы, не имеющий отношения ко всему стихотворению, брошенный и забытый, но именно от этого упоминания более ощутимый укол, более сладостный яд мы чувствуем».
Михаил Кузмин сравнил это свойство со способностью обреченного на смерть человека воспринимать мир каждую минуту как в последний раз и привел в пример некое общество в Александрии, «члены которого для более острого и интенсивного наслаждения жизнью считали себя обреченными на смерть»61.
Кузмин был первым, кто определил знаменитую ахматовскую «остроту» как психологически концентрированное переживание некоего душевного момента. Более того, он почувствовал таящуюся в этом переживании трагическую напряженность. Поэтому не удивительно, что Ахматова, несмотря на свое позднейшее и весьма ожесточенное сопротивление попыткам видеть в ней ученицу Кузмина, предисловие его оценила и запомнила. В 1961 году она сделала запись: «Предисловие М. Кузмина к "Веч<еру>" с легк<ими> переменами могло бы быть пр<е-дисловием> к Поэме («Поэме без героя». — В. М)» (ЗК, 171).
Вслед за Михаилом Кузминым о том же самом, хотя и несколько иным языком, писал в рецензии на «Вечер» Валериан Чудовский: «Давно замечено, давно показано, что есть такое состояние души, наступающее после сильных потрясений, когда сознание как бы раздваивается: горе, уже не требующее мысли, не требующее определения, продолжает ровно звучать; и вместе с тем воспринимается множество случайных подробностей обстановки, и нет как будто мелочи столь мелкой, чтобы остаться незамеченной» .
В 1965 году Анна Ахматова обратила внимание Аманды Хейт на отзывы трех современников, «угадавших» ее по первым стихам:
«Трое: 1) Чудовск<ий>, 12 г. «Ап<оллон>».
2. Кузмин. Предисл<овие>.
3. Ходасевич.
Необычайные отзывы: один угадал трагизм (Кузмин. — В. М.), другой — роковые кануны (Чудовский. — В. М.), третий...» (ЗК, 734).
На «третьем» запись ее неожиданно обрывается, но нетрудно реконструировать, что именно Ахматова имела в виду, говоря о Ходасевиче. В коротенькой рецензии на «Четки» он писал: «Их (стихов Ахматовой. — В. М.) содержание всегда шире и глубже слов, в которые оно замкнуто, но происходит это никак не от бессилия покорить слово себе, а, напротив, от умения вклады-пать в слова и в их сочетания нечто большее, чем-то, что выражает их внешний смысл»63.
В личном архиве Ахматовой сохранились машинописные копии предисловия Кузмина и рецензии Ходасевича (равно как и статьи Н. В. Недоброво64, о которой ниже еще пойдет речь). В числе «угадавших» Ахматову был и Мандельштам, заметивший в ее стихах «асимметричный параллелизм народной песни» (Мандельштам, 2,239), образующий «двустворчатую строфу с неожиданным выпадом в конце» (Мандельштам, 2, 295).
Действительно, ахматовская строфа композиционно напоминает народную лирическую песню или частушку:
На кустах зацветает крыжовник,
И везут кирпичи за оградой.
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню, и помнить не надо.
______________
Вижу выцветший флаг над таможней
И над городом желтую муть.
Вот уж сердце мое осторожней
Замирает, и больно вздохнуть.
В обоих случаях первая часть строфы образует предметный план (крыжовник, кирпичи за оградой, выцветший флаг над таможней) вторая — психологический (память, сердце). Связь между ними носит внелогичный, исключительно психологический характер, придавая предметным деталям особую семантическую напряженность («остроту»).
Отмеченная Мандельштамом особенность заставляет вспомнить известный монолог Анны Карениной в том эпизоде, где, проезжая по улице в коляске, она мучительно переживает свои взаимоотношения с Вронским: «Контора и склад. Зубной врач. Да, я скажу Долли все. Она не любит Вронского. Будет стыдно, больно, но я все скажу ей. Она любит меня, и я последую ее совету. Я не покорюсь ему; я не позволю ему воспитывать себя. Филиппов, калачи. Говорят, что они возят тесто в Петербург. Вода московская так хороша. А мытищенские колодцы и блины. <...> Как дурно пахнет эта краска. Зачем они все красят и строят? Моды и уборы»65. Этот монолог построенный на пере-биве внешнего, предметного и внутреннего, психологического рядов, создает образ той самой психологической напряженности, при которой вещи воспринимаются «в непонятной связи с переживаемыми минутами» (Кузмин).
И все же психологизм Толстого является эпическим, ибо внутреннее состояние его героини предстает изображенным, тогда как в лирике важна задача не изображения, а выражения психологической коллизии. Лирическая выразительность заставляет куда с большим основанием вспомнить не Льва Толстого, а Афанасия Фета. Так, Л. Я. Гинзбург, процитировав фетовские строки:
Только в мире и есть этот чистый
Влево бегущий пробор (курсив мой. — В. М.), —
совершенно справедливо заметила, что в прозаическом описании этот «пробор» не имел бы большого значения, тогда как в лирике он звучит «пронзительно»»66. Пронзительность не в последнюю очередь создается именно «звучанием» слова, поскольку поэзия, в отличие от прозы, всегда есть интонационно напряженная и артикулированная речь.
У Фета способность придавать малозначащим, случайным деталям психологическую остроту и напряженность имела свой мировоззренческий аспект. Он видел в поэзии творческую силу, запечатлевающую мгновенное переживание в слове и тем самым превращающую его в «вечность»:
Этот листок, что иссох и свалился
Золотом вечным горит в песнопеньи.
Эту сторону творческой эстетики Фета хорошо сформулировал Н. В. Недоброво в статье «Времеборец», в которой писал о поэте, «живая душа» которого «страдала от времени». Поэтому для Фета «чувство каждого мига» представляло собой высочайшую ценность, и пафос его лирики, по выражению Недоброво, состоял в «торжестве искусства над временем»67. Ахматова высоко ценила статью Недоброво о Фете и не случайно подарила П. Н. Лукницкому ее оттиск.
И все-таки Фет для нее (как и для Гумилева) оставался поэтом в основном чужим. П. Н. Лукницкий оставил в своих записях достаточно красноречивое тому подтверждение: «Н. С. (Гумилев. — В. М.) Фета не любил. АА всегда говорила ему: "Почитай Фета, почитай Фета", — не потому что очень любила, а потому что считала, что Фета, вообще говоря, неудобно не читать» (Лукницкий-1, 188). Л. К. Чуковской Ахматова позже охарактеризует Фета следующим образом: «Он восхитительный импрессионист. <...> Его стихи надо приводить в качестве образца на лекциях об импрессионизме» (Чуковская-2, 71).
Сама Ахматова импрессионисткой не была, а что касается уроков Фета, то они доходили до нее опосредованно — через лирику Иннокентия Анненского, умевшего добиваться аналогичной Фету выразительности в переживании предметного мира. Знакомство Ахматовой с «Кипарисовым ларцом» помогло ей осознать конструктивную роль предметной и одновременно психологической детали в лирике. Но вряд ли из это следует решительный вывод, согласно которому «после прочтения сб. "Кипарисовый ларец" <...> Ахматова стала считать его своим учителем» (СС-6, 1, 714). Автор «Кипарисового ларца» будет осознан и оценен Ахматовой много позже — в предвоенные годы, а миф об «Учителе» оформится только к 1945 году — после того, как будет создана третья редакция «Поэмы без героя».
Стихи Ахматовой впечатляли ее первых читателей не ассоциативностью и метафоричностью, а интонационно-речевой структурой. Они звучали как живая речь, и в этом была их новизна. Н. В. Недоброво в своей известной статье «Анна Ахматова» прекрасно [написал], чем подействовала на него как читателя эта сторона ахматовской лирики. Речь идет о стихотворении «Настоящую нежность не спутаешь...»:
«Последняя фраза полна горечи, укоризны, приговора и еще чего-то. Чего же? Поэтического освобождения от всех горьких чувств и стоящего тут человека; оно несомненно чувствуется, а чем дается? Только ритмом последней строки, чистыми, этими совершенно, без всякой натяжки раскатившимися анапестами; в словах еще горечь: "несытые взгляды твои", но под словами полет». И резюмировал главное: «Человек века томится трудностью речи о своей внутренней жизни: столького не выговорить на неустройством — и, прижатый молчанием дух медлит в росте. Те поэты, которые, как древле Гермес, обучают человека говорить, на вольный рост выпускают внутренние его силы и, щедрые, надолго хранят его благодарную память»68.
Похожее чувство, возникшее при чтении ахматовского стихотнорения «Подвал памяти», описала и Л. К. Чуковская: «Как и могли забыть, хотя бы на минуту, эту строку, — это угрожающее длинное с в слове "рассудок" — и четыре трезвые д — эту страшную строку, венчающую весь монолог каким-то приступом безумия?
Но где мой дом и где рассудок мой?» (Чуковская-2, 76).
Ощущение, что Ахматова «обучает говорить» испытали на себе прежде всего ее читательницы. Лариса Рейснер писала ей, что она воплотила в своих стихах все ее «противоречия, которым столько лет не было исхода»69, то есть, в сущности, выговорила то, о чем она до сих пор вынуждена была молчать. Сами Ахматова ставила себе в заслугу именно то, что «научила женщин говорить» (курсив мой. — В. М.).
И своей известной работе 1923 года Б. М. Эйхенбаум писал, что стихи Ахматовой поражают резким сокращением «словесной перспективы», сжатием «смыслового пространства», что придало им лаконизм и энергию: «Ахматова утвердила малую форму, сообщив ей интенсивность выражения. Образовалась своего рода литературная "частушка"». Он увидел в ее лирике реализованное «желание заново ощутить именно произносительно-смысловую стихию слова», «слово как непосредственную, имеющее реальное значение артикуляцию».
И, наконец, давал блестящую и глубокую характеристику лирической манеры Ахматовой:
«Основная манера Ахматовой, особенно развитая ею в "Четках", выражается в сочетании разговорной или повествовательной интонации с патетическими вскрикиваниями. <...> Во всех этих случаях они настолько выделяются своей интонационной силой, что служат композиционным центром, влияя на все окружающее».
Б.M. Эйхенбаум делал вывод о том, что в лирике Ахматовой доминирует установка на интонацию как «основной принцип построения стиха» и поэтому на первый план выдвигается артикуляционная сторона поэтической речи. Говоря иными словами, ее лирика связана «не столько со слухом, сколько с произнесением», а слово в стихе ощущается как «мимическое движение»70.
Его анализ прекрасно подтверждал, что предметная, «вещная» лексика в стихах Ахматовой потому и звучит так остро, что «произносится»:
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Или:
Он снова тронул мои колени
Своей недрогнувшей рукой.
Перчатка, колени, тюльпан — все это не только предметные, но и речевые детали. Они интонационно выделены и артикуля-ционно напряжены, хотя их семантика сама по себе, вне стихии произнесения, совершенно нейтральна. Здесь стоит вспомнить прогноз, сделанный незадолго до смерти Иннокентием Анненским в письме к Максимилиану Волошину: «<...> самое страшное и властное, т. е. самое загадочное — может быть именно слово — будничное»71. Однако «будничное слово» у Анненского было элементом совершенно иной семантической структуры, нежели у Ахматовой.
Л. Я. Гинзбург полагала, что Ахматова унаследовала опыт автора «Кипарисового ларца» в плане сознательного сближения поэзии с прозой — прежде всего введения прозаизмов в поэтическую речь. Но она же точно определила и разницу между ними: «В основном у нее (Ахматовой. — В. М.) значения слов не изменены метафорически, но резко преобразованы контекстом, сложным и смелым отбором, выделением, соотнесением неожиданных признаков. <...> Вещи у Ахматовой — представители ее лирической стихии. <...> У Анненского прозаизмы находятся в процессе утраты своего особого качества. Для Ахматовой 10-х годов это уже не процесс, а безусловная данность. <...> Поэтика Анненского — поэтика символической конкретности; Ахматова отвергает претворение реалий в иносказания — и в этом острая принципиальность ее поэтического дела 1910-х годов»72.
Дело, однако, в том, что лирика не может существовать вне иносказания, или как замечательно сформулировал в «Охранной грамоте» Борис Пастернак: «Прямая речь чувства иносказательна, и ее нечем заменить» (Пастернак, 4, 188). Лирике вообще свойственно пользоваться предметной лексикой в целях иносказания, и своеобразие Ахматовой заключается в том, что в ее стихах детали внешнего мира, будучи воплощенными в слове, несли иносказание не за счет метафорической многозначности, а в силу своей интонационно-речевой напряженности. Именно эту особенность тонко почувствовал и цитированный выше Владислав Ходасевич, когда писал об ахматовском «умении вкладывать в слова и в их сочетания нечто большее, чем то, что выражает их внешний смысл».
Лирическая манера Ахматовой производила на современников настолько магическое впечатление, что они слышали в стихах не только голос, но даже тембр голоса их автора. Об этом замечательно сказал в 1922 году Юлий Айхенвальд: «Грустный голос ее, действительно, незвонок, но он такого чарующего тембра, какого никогда не слыхала из уст своих поэтесс русская литература. И если писать о стихах всегда значит переписывать стихи, то это особенно применимо к ней, автору "Вечера" и "Подорожника": так задушевны и проникновенны интонации ее некнижной, чистой русской речи, что хочется только слушать и слушать "стихов ее белую стаю", а не говорить о ней языком нашей охлажденной прозы»73.
Итак, Ахматова говорит, а благодарный читатель слушает, испытывая волнение от «некнижности» ее стихов, от тембра и интонаций ее голоса. Эта особенность имела мало общего с акмеистическими принципами, как они были провозглашены в известных манифестах Николая Гумилева и Сергея Городецкого. Ахматова зафиксировала в одной из своих записных книжек поразивший ее отзыв В. М. Жирмунского о «Поэме без героя»: «<...> Возможность звать голосом неизмеримо дальше, чем это делают произносимые слова» (ЗК, 108). В. М. Жирмунский в данном случае воспользовался характеристикой, которую дал Блок в статье-некрологе памяти Веры Федоровны Комиссаржевской: «<...> Ее требовательный и нежный голос <...> звал нас безмерно дальше, чем содержание произносимых слов» (Блок, 5, 418-419). Ахматова эту характеристику хорошо помнила и, повторив в другом месте своих «Записных книжек» отзыв Жирмунского, в скобках пометила: «То, что сказал Блок о В. Ф. Ком<иссаржевской>» (ЗК, 173).
Иными словами, символические значения в поэтической системе Ахматовой тесно связаны с ориентацией на произносимое, а не метафорическое слово. А так как это приводило к чрезвычайной речевой напряженности, то ахматовская лирика привлекала к себе как языковая и стиховедческая проблема. Не удивительно, что объектом исследования в итоге стала выразительность ее стиховых средств, взятая сама по себе, в отрыве от ее тематической содержательности. Предельной формулировкой подобного подхода стало утверждение Ю. Н. Тынянова о том, что «когда Ахматова начинала, она была нова и ценна не своими темами, а несмотря на свои темы»74.
Речевая природа ее стиха была не единственным фактором, вызывавшим восхищение современников. Не менее заметной, чем стихия «произносимого» слова, была пластика образа лирической героини. В 1914 году Осип Мандельштам, создал стихотворный портрет Ахматовой:
Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль.
Зловещий голос — горький хмель –
Души расковывает недра:
Так — негодующая Федра –
Стояла некогда Рашель.
Ахматова вспоминала о том, как было написано это стихотворение: «В январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер "Продячей Собаки" не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. <...> Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: "Как Вы стояли, как Вы читали" и еще что-то про шаль» (СС-6, 5, 31). Ее образ складывается здесь из голоса и позы, то есть он сыгран, что подчеркивается сравнением с известной французской актрисой Элизой Рашель в роли расиновской Федры.
Показательно, что Ахматова не помнит, что именно она прочла около полувека тому назад, но зато помнит, что «не меняя позы». «Поза» входила в состав ее творческого поведения, и Мандельштам со свойственной ему зоркостью точно уловил это. В его стихотворном портрете облик Ахматовой прежде всего сценичен и потому требует зрительской оценки, какою, собственно, и является мандельштамовское восьмистишие.
Корней Чуковский однажды отметил связь ахматовской поэзии с породившей ее петербургской культурой: «...Архитектура и скульптура ей сродни. Из ее стихов то и дело встают перед нами то "своды Смольного собора", то "гулкие и крутые мосты", то "надводные колонны на Неве" <...>. Она и сама в своем творчестве — зодчий»75. Но куда более точен был Константин Мочульский, который, утверждая, что лирика Ахматовой «вполне определяется принципом пластичности», обратил внимание на «пластику тела» как орудие выражения лирической эмоции, приведя в качестве наиболее характерного примера строки:
Закрыв лицо, я умоляла Бога
До первой битвы умертвить меня»76.
Процитированные Мочульским строки прекрасно демонстрируют присущее лирике Ахматовой единство речевой и пластической выразительности. Сами по себе слова мольбы звучали бы фальшиво и аффектированно, если бы не запечатленный в стихах жест плакальщицы, закрывшей лицо руками. Лирическая героиня не только видит себя со стороны, но и апеллирует к зрительской оценке. Реципиент ахматовских стихов чаще всего «читатель» и «зритель», в самих стихах торжествует принцип риторической завершенности, и сценической выразительности. Намеченный в поэтике «Вечера», этот принцип, приобрел конструктивный характер в «Четках» и «Белой стае».
Психологическое состояние лирической героини может передаваться жестом:
Сжала руки под темной вуалью...
-------------
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки;
сознательным выбором костюма или позы:
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней;
отражением ее лица в зеркале:
А глаза глядят уже сурово
В потемневшее трюмо.
обдуманным выбором какого-либо занятия, предполагающего взгляд на себя со стороны:
На коленях в огороде
Лебеду полю.
Пластический эффект ее стихов основан на постоянной и точной словесной фиксации лирическим субъектом собственного облика. Пластика и речь являются в лирике Ахматовой двумя главными орудиями создания не просто лирической эмоции, но как бы некоего действа. Когда она пишет:
Прекрасных рук счастливый пленник
На левом берегу Невы, -
то адресат, с одной стороны, определен отточенной эпиграмматической формулой «счастливый пленник», с другой — получает пластическую характеристику, ибо предстает перед читателем в кольце «прекрасных рук». А; кроме того, обозначена и сцена, на которой он выступает в отведенной ему роли «пленника», — «левый берег Невы».
Сценичность поведения лирической героини Ахматовой требует ролевого оформления ее внешнего облика, так что нет ничего удивительного в том, что в процитированных К. Мочульским стихах лирическая героиня, закрывшая лицо руками, выступает в роли плакальщицы. Эту ее особенность хорошо ощущала Марина Цветаева, назвавшая Ахматову «Муза Плача». Но можно вспомнить, как на известных фотографиях, сделанных Пуниным, сама Ахматова позировала в объективе тo в виде сфинкса, то в роли окаменевшей от горя плакальщицы. Известный графический портрет Модильяни и статуэтка работы Натальи Данько навсегда закрепили пластическую сторону облика Ахматовой в восприятии ее современников. Столь же пластичной изобразила Ахматова своего будущего «двойника» — Ольгу Глебову-Судейкину в стихотворении 1913 года:
Иль того ты видишь у своих колеи,
Кто для белой смерти твой покинул плен?
Эти строки точно передают эффект скульптурного надгробия — сидящая женщина и коленопреклоненный поклонник-самоубийца.
Однако «скульптурность» — это всего лишь одна сторона ролевой природы лирической героини Ахматовой, которая всегда куда-то уходит, откуда-то возвращается, склоняется над чьим-то изголовьем, закрывает лицо руками, подстригает сирень, выпалывает лебеду, нервно надевает перчатки, молится, плачет, кается, бежит по лестнице и т. д. Здесь уместно вспомнить Мандельштама, который, размышляя о своеобразии современной художественной эпохи, писал, что она «возвращает нам самого человека, человека в движении, человека в пространстве и времени, — ритмического, выразительного человека» (Мандельштам, 1, 210). Именно такой ритмической выразительностью отличается лирическая героиня Ахматовой. Но и ее скульптурность, и ее динамизм даны изнутри речевого строя, ибо она, в первую очередь, говорит обо всем, что с нею происходит.
Фрагментарность и отрывочность лирики Ахматовой преодолевались тем, что ее интонационно-речевой и пластический строй был задан драматически и театрально, поведение лирической героини носило ролевой характер, что роднило ее в большей мере с Блоком, нежели с Анненским.
У самой Ахматовой, по словам Л. Я. Гинзбург, была «система жестов», придававших ее облику «конструктивный характер»77.
Анатолий Найман вспоминал, что «у нее были идеальные, несравненные слух и память на то, как расставлены в реплике, во фразе, в периоде слова <...>. Ее собственная речь <...> всегда производила впечатление составленной из тщательно и долго отбиравшихся слов»78.
Л. К. Чуковская восхищенно отмечала: «Каждое ее движение и, главное, каждую ее неподвижность надо запечатлевать — кистью, резцом, а лучше бы всего кинопленкой» (Чуковская-2, 84). Но ведь кинопленка и предназначена для того, чтобы воспроизводить единство зрительного и звукового образа, игры и слова.
Конструктивный принцип жизненного (и даже житейского) поведения Ахматовой тесно связан с жизнетворческой установкой символистов, согласно которой «искусство есть начало, созидающее личность»79, а «художник есть сам своя собственная форма; его задача — чеканить себя»80. Ее лирика впитала в себя одно из важнейших свойств символистского словесного искусства — драматизм и театральность. Достаточно вспомнить, что в классицистической драме действие разворачивается за сценой, а на сцене, перед зрителем произносятся монологи о случившемся, чтобы понять, насколько точно это соответствует природе лирики Ахматовой. Ее стихи напоминают сценическую речь и создают образ сквозного драматического действия, сцепливающего «отрывки» и «фрагменты» в единое целое. Так что мандельштамовское сравнение Ахматовой с Рашелью в роли Федры было, в сущности, аналогией между ее поэтическим творчеством и классицистическим, расиновским театром.
В своей работе 1923 года (напечатана в 1925) «О поэзии Анны Ахматовой (Стилистические наброски)», В. В. Виноградов поставил проблему символа как важнейшего выразительного средства ее поэтической системы. Это было странным уже хотя бы потому, что с легкой руки В. М. Жирмунского Ахматова считалась «преодолевшей символизм». Но В. В. Виноградов как лингвист исходил из реальных особенностей стиля поэта, не отягощая себя категориями поэтических направлений и школ, и определение символа дал свое: «Символ — это эстетически оформленная и художественно локализованная единица речи в составе поэтического произведения»81.
В. В. Виноградов выделил в стихах Ахматовой три типа символов — символ-слово, символ-фраза и символ-предложение — и пришел к выводу, что вещный, предметный мир ее лирики, о котором так много писала критика, существует не иначе как внутри «символических» единиц речи: «<...> воспроизводятся не лица и вещи в их объективном созерцании, а их отражения в зеркале изменчивых эмоций героини. <...> Прежде всего "вещи" "кивают" у нее не друг на друга, а только на героиню. При их посредстве передаются ее эмоции: вещи условно-символистически прикреплены к воспроизводимому мигу. <...> И тогда выборм их рисуется полным глубокого значения для истинного, адекватного постижения чувств героини»82.
Нетрудно увидеть, что в этом В. В. Виноградов полностью подтвердил правоту замечания Михаила Кузмина, отметившего способность Ахматовой «понимать и любить вещи именно в их непонятной связи с переживаемыми минутами». Но для нас куда более важен финальный вывод лингвиста о том, что придает стихам Ахматовой художественную целостность, то есть, говоря литературоведческим языком, о жанровой природе ее лирики. Я позволю себе здесь длинную, но необходимую цитату из заключительного, десятого раздела работы В. В. Виноградова, названного «Гримасы диалога»:
«Большинство стихотворений Ахматовой — выдержки из монологов, в которых развивается драма ее героини. Недостающие звенья словесных цепей, отрезки которых организуют замкнутую композицию стихотворений, угадываются по намекам, рассеянным в речи и сгущающим эмоциональные впечатления. Однако эмоциональный рисунок художественного произведения, выдержанного в строго монологической форме, при его краткости и при узости круга тем мог показаться монотонным. <...> И этой опасности не избежала Ахматова.
Но она приняла против нее одну решительную меру: обратилась к помощи "диалога" как особой разновидности речи, внедрение которой в "повествование", в "монолог" могло пестро расцвечивать эмоциональную канву художественного произведения. Открылись возможности эмоциональных эффектов, которые обусловлены отношением стиля диалога к общему тону повествования и особенностям чередования реплик в диалоге, его строением»83.
В. В. Виноградов писал свою работу, беспощадно полемизируя с Б. М. Эйхенбаумом, но, тем не менее, оба они сходились на том, что лирика Ахматовой воспроизводит в себе самой образ произносимой речи. Только Б. М. Эйхенбаум обращал внимание преимущественно на предельно артикулированный характер этой речи, а Виноградов — на ее синтаксическое строение. Ни первый, ни второй по разным причинам не отрешились вполне от представления, будто ее стихи носят повествовательный характер. Б. М. Эйхенбаум по-прежнему продолжал придерживаться выдвинутой им в 1919 году концепции «романа-лирики», а В. В. Виноградов время от времени по привычке пользовался терминами «повесть», «повествование».
Но именно последний пришел к выводу о том, что каждое «отрывочное» стихотворение у Ахматовой есть ни что иное как «монолог» и поэтому ее лирика как целое представляет собой драматическую структуру. Отмеченная им тяга к диалогическому строению этих «монологов» подтверждала этот вывод, поскольку художественное целое не может не отпечатываться в структуре своих отдельных элементов.
К очень близкому выводу подошел в своей поздней книге об Ахматовой В. М. Жирмунский. Он подчеркивал, что малая стихотворная форма, столь виртуозно разработанная ею, часто воспринимается «как фрагмент более обширного целого, читателю неизвестного», или говорил об «иллюзии незамкнутости стихотворения, принадлежности его к более обширному целому»84. Но поскольку Жирмунский совершенно проигнорировал как отдельные наблюдения, так и общую концепцию В. В. Виноградова, это во многом обеднило эвристическую ценность его работы.
Полвека спустя в работе О. В. Симченко прозвучало утверждение, полностью согласующееся с выводами В. В. Виноградова, хотя и исходящее из других посылок: «Стихотворения поздней Ахматовой производят впечатление монологов, взятых из одной грандиозной трагедии, контуры которой проступают сквозь каждый из них, причем лирическая героиня <...> ведет свои монологи на таком трагедийном накале, что, кажется, ее вот-вот настигнет безумие»85.
Однако «отрывочность» и «фрагментарность» ахматовских «монологов» требуют уяснения смысла самой «грандиозной трагедии» и той роли, которая отведена в ней лирической героине Анны Ахматовой.