Заглавие «Сто лет философии» обещает больше того, что предлагается книгой. Во-первых, она ограничивается вопросами эпистемологии, логики и метафизики

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   28   29   30   31   32   33   34   35   ...   48
Глава 15


возможность, которая исключается р или q, — вариант, когда р и q оба ложны, — и это ограничение снимается путем замены q на не-р. Выражение р или не-р Витгенштейн называет «тавтологией», а р и не-р, не допускающее никаких возможностей, «противоречием». Тавтологии и противоречия «бессмысленны», поскольку они не изображают мир. «Я ничего не знаю о погоде, — пишет Витгенштейн, — когда я знаю, что либо идет дождь, либо не идет дождь». И все же они небесполезны; они составляют «часть символики».


Действительно, все истины логики Витгенштейн классифицирует как «тавтологии». Это следует непосредственно из анализа функций истинности. Возьмем, например, логическую истину, что р или q и не-р дает q. Представим основания истинности для р или q и основания истинности для не-р, и сразу станет ясно, что р или q и не-р не могут быть оба истинны, за исключением того случая, когда истинно q. Имея в виду витгенштейновскую теорию «смысла», можно выразить этот факт иначе: смысл q содержится в смысле (р или q) и не-р. В адекватной символической системе — в неком идеальном языке — это было бы непосредственно очевидно. Следовательно, мы ничего не сообщаем о мире, когда утверждаем, что р или q и не-р вместе дают q; делая это утверждение, мы не исключаем некой подлинной возможности. Мы просто привлекаем внимание, полагает Витгенштейн, к некой стороне нашей символики, к чему-то, что должна обнаруживать сама эта символика как таковая. «Характерный признак логических предложений, — пишет он, — состоит в том, что сам символ позволяет нам понять, что они истинны».


Можно спросить: если логика состоит исключительно из тавтологий, то почему мы считаем необходимым доказывать предложения логики? «Доказательство», отвечает Витгенштейн, есть не что иное, как механизм для быстрейшего распознавания тавтологий; мнение, будто имеются «элементарные предложения» логики, из которых должны быть дедуцированы все другие ее предложения, обманчиво. Все логические предложения, доказывает он, стоят на одном и том же фундаменте, все они сообщают одно и то же, т. е. ничего.


А что же математика? Витгенштейн утверждает, что она состоит из уравнений; отсюда непосредственно следует, что предложения математики тоже не имеют смысла. Ведь всегда бессмысленно, говорит он, утверждать о двух разных вещах, что они тождественны; а сказать об одной вещи, что она тождественна самой себе, значит ничего не сказать. Математика говорит — и это ясно по ее символике, — что определенные выражения могут заменять друг друга; то, что это возможно, показывает нам нечто о мире, но не изображает мир. Таким образом, предложения математики «не имеют смысла».


Не имеют смысла, но не бессмысленны; в то же время, доказывает Витгенштейн, метафизик говорит бессмыслицу в полном смысле слова. Это обвинение совершенно не ново: как мы уже видели, оно входит в обычный ассортимент товаров позитивизма XX в., если не углубляться в давнее прошлое. Новым было обвинение в том, что метафизика возникает из непонимания философами «логики нашего языка».


В наиболее очевидном случае, согласно Витгенштейну, философа вводит в заблуждение тот факт, что грамматическая форма предложений не


___________Некоторые кембриджские философы и «Трактат» Витгенштейна_________


==277


всегда отражает их логическую форму. По грамматической форме предложение «millionaires are non-existent» напоминает «millionaires are non-cooperative», и только на этом основании философ предполагает, что «несуществующее» есть качество, пускаясь затем в метафизическое исследование «природы не-существования». В совершенном языке, в котором каждый знак непосредственно выражал бы свою логическую функцию, такое неверное понимание, считает Витгенштейн, было бы невозможно; то, что мы записываем сейчас как «millionaries are non-existent», было бы выражено в нем таким образом, что «non-existent» не казалось бы предикатом. Можно сказать, что такой язык делал бы логику не необходимой, а метафизику — невозможной.


В других случаях, полагает Витгенштейн, метафизика возникает в результате попытки переступить границы языка в рассуждении об отношениях между языком и миром. Ни одно предложение, утверждает Витгенштейн, не может репрезентировать то, что является общим для него и мира, — ту форму, благодаря которой оно является точным образом. Чтобы представлять это общее, оно должно было бы включать в себя часть мира в необразной форме — с тем чтобы обеспечить возможность сравнения мира и образа. Но это, согласно Витгенштейну, невозможно; сообщать о мире — значит одновременно изображать его. Думать иначе — значит воображать, будто мы можем каким-то образом сказать, что лежит за пределами языка, т. е. за пределами всего, что может быть сказано.


Что же в таком случае философ может сказать? Витгенштейн отвечает однозначно — «вообще ничего!» «Правильный метод философии, — говорит он, — состоял бы в следующем: не говорить ничего, за исключением того, что может быть сказано, т. е. предложений естествознания, т. е. того, что не имеет ничего общего с философией; а во всех случаях, когда некто хочет сказать нечто метафизическое, — демонстрировать ему, что он не наделил значением некоторые знаки в своих предложениях». С этой точки зрения философия является не теорией, а деятельностью — деятельностью, цель которой — разъяснить людям, что они могут сказать и что они не могут сказать.


В ответ мы могли бы возразить, что есть по крайней мере какие-то неметафизические осмысленные философские утверждения, именно те, что возникают в результате анализа научного метода. Витгенштейн отрицает это. Такие предложения, говорит он, суть либо предложения о психологии человеческих существ, либо же оказываются (как показывает анализ) предложениями логики, предложениями, «принадлежащими к символике». Самым важным примером предложений первого типа является «так называемый закон индукции». Витгенштейн определяет индукцию как «процесс признания простейшего закона, который может быть приведен в согласие с нашим опытом»; и, доказывает он, «нет никаких оснований полагать, что этот простейший ход событий должен осуществиться в действительности». «Это всего лишь гипотеза», говорит он, что завтра взойдет солнце; мы не знаем, что оно взойдет. Мы знали бы, что оно взойдет, только в том случае, если бы его восход был логически необходимым следствием нашего опыта; нет иной необходимости, полагает он, кроме логической необходимости,


==278


Глава 15


нет иного вывода, кроме «логического» (т. е. тавтологического) вывода. «Никоим образом, — пишет он, — нельзя сделать вывод от существования одного положения дел к существованию другого, совершенно отличного от первого... предрассудком является вера в причинную связь». Отсюда следует, что «закон индукции», безусловно, не есть предложение логики; с точки зрения Витгенштейна, он свидетельствует лишь о том, что человеческие существа обычно предпочитают более простые объяснения более сложным, и потому «закон индукции» является предложением психологии, а не философии.


Что касается закона причинности, то он, согласно Витгенштейну, есть замаскированное предложение логики, — попытка сказать то, что может быть лишь показано в нашей символике, — что «имеются естественные законы». Мы не открываем наличие единообразий, доказывает он, посредством наблюдения над окружающим миром; единообразия уже обнаруживают себя в нашем разговоре о мире, в том простом факте, что мы способны мыслить. Подобным образом то, что Герц характеризует как априорные законы механики, суть просто описания нашей символики, описания, которые сама наша символика должна «показывать». Если допустить, что наука есть попытка описать мир, охватив его некой тонкой сетью, то в результате такой попытки мы не придем к априорным законам; по мнению Витгенштейна, они являются звеньями упомянутой сети (хотя она демонстрирует нам нечто о мире, полагает Витгенштейн, — а именно то, что он может быть описан такими-то и такими-то законами)12. Поэтому, аргументирует Витгенштейн, общий вывод остается неизменным — все предложения, которые изображают мир, принадлежат к естествознанию, те же, которые не изображают мир, если не являются бессмысленными, то являются тавтологиями. Нигде нет места для особого класса философских предложений. Безусловно, этот вывод вызвал замешательство.


Самым замечательным из тех кембриджских мыслителей, кто испытал непосредственное влияние «Трактата», был Ф. П. Рамсей. Рамсей умер в возрасте двадцати шести лет, и несколько лет своей «зрелой» жизни он отдал одновременно экономике, математической логике и философии; он не был одним из тех, кто в молодости создает свою систему и потом остается верным ей. Он не написал «главной» работы, а очерки и фрагменты, собранные и опубликованные после его смерти Р. Б. Брейтуейтом под названием «Основания математики» (1931), выражают скорее разные стадии развития ума, нежели различные аспекты единой точки зрения. Тем не менее они имели резонанс.


В одноименном очерке (1925) Рамсей защищает логицизм Уайтхеда и Рассела против Гильберта и Брауэра, но вместе с тем демонстрирует свою независимость. В отличие от Витгенштейна, он утверждает, что предложения математики суть тавтологии, а не уравнения, тем самым обеспечивая себе право поддерживать положение, что математику можно дедуцировать из логики; в то же время, конечно, именно у Витгенштейна он почерпнул мысль о логике как состоящей из тавтологий. Его главная цель — показать, с помощью витгенштейновского анализа функций истинности общих предложений, что математику можно вывести из логики, которая не содержит ни эмпирических предложений, ни предложений типа аксиомы сводимости


Некоторые кембриджские философы и «Трактат» Витгенштейна_________


==279


и аксиомы бесконечности и все же не обречена на парадоксы*. В попытке продолжить, опираясь на «Трактат», исследование, начатое Уайтхедом и Расселом, Рамсей был одинок среди британских философов межвоенного периода. В большинстве своем философы — помимо философии интересовавшиеся обычно литературой, историей или лингвистикой, а не математикой, — столкнувшись с устрашающей символикой «Principia Mathematical, решили, что формальная логика больше не для них. Они отступили на более близкую им территорию эпистемологии.


Рамсей двигался в том же направлении — отчасти, кажется, под влиянием Джонсона, отчасти под впечатлением от работ Пирса, отчасти же по стопам Рассела. Так, заключительный вывод его статьи «Факты и предложения» (1927) (хотя логический аппарат заимствован им главным образом у Витгенштейна) приближается к прагматизму. Наиболее отчетливо это проявляется в его анализе отрицания: он согласен с Витгенштейном, что не-нер есть то же самое предложение, что и р, и, следовательно, что «не» не есть имя, но не желает этим ограничиваться. Слово «не», доказывает он, выражает различие в чувстве, различие между утверждением и отрицанием. Отсюда следует, что «неверие в р» тождественно с «верой в не-рч>, и этот вывод Рамсей пытается обосновать в типично прагматистском духе, отождествляя причины и следствия этих двух явно различных установок сознания.


Сходным образом в статье «Истина и вероятность» (1926) он опровергает учение Витгенштейна, согласно которому мы «не имеем оснований» для выводов, не являющихся тавтологиями. Индукцию он характеризует, вслед за Пирсом, как «привычку человеческого сознания», которую невозможно обосновать никакими чисто формальными методами (даже, вопреки мнению Кейнса, с помощью теории вероятности), но которую тем не менее было бы «неразумно» не усвоить. Логика индукции, «человеческая логика», должна характеризовать, заключает он, степень успешности использования исследователями различных методов достижения истины. Индукция, полагает Рамсей, обоснованна с прагматической точки зрения; и это обоснование он считает рациональным, вопреки Витгенштейну, относившему индукцию к сфере психологии.


Движение по направлению к прагматизму заметно и в «Общих предложениях и причинности» (1929). Рамсей отвергает точку зрения, ранее заимствованную им у Витгенштейна, согласно которой общее предложение есть соединение атомарных предложений, хотя и обладающее той особенностью, что мы не можем перечислить его составляющие, поскольку не можем создать необходимую для этого систему символов. (Комментарий Рамсея таков: «Но то, что мы не можем сказать, мы не можем ни сказать, ни просвистеть».) В то же время он по-прежнему убежден, что все предложения являются функциями истинности; поэтому он заключает, что общие предложения не являются «предложениями» в собственном смысле слова. Мы не должны, по его мнению, подразделять их на истинные и ложные. Он полагает, что следует разделить их скорее на предложения, придержи-


Подробнее см. выше, гл. 9. Впоследствии он усомнился в возможности «спасти» всю чистую математику с помощью логики, которая не содержит эмпирических предложений; видимо, он решил, что это не лучшее решение для чистой математики.


К оглавлению


==280


Глава 15


ваться которых «правильно» или «ошибочно», «разумно» или «неразумно». Они являются формами предвосхищения будущего: с этой точки зрения сказать, что «все люди смертны», значит объявить, что всякого человека, с которым мы встречаемся, следует рассматривать как смертного. Возможно, кто-то захочет отучить нас от такого восприятия людей, осудит его как неразумное. Но невозможно доказать, полагает Рамсей, что оно ложно, просто потому, что оно не содержит определенного утверждения о свойствах объектов.


Далее, вопреки Витгенштейну, Рамсей считает, что философия формулирует особый класс предложений — разъяснения, классификации, определения или, по крайней мере, описания способа возможного определения термина. По его мнению, трудность, с которой сталкивается философия, связана с тем, что ее разъяснения предполагают друг друга; например, мы не можем начать разъяснение с посылки, что природа значения совершенно ясна, и затем использовать значение для разъяснения пространства и времени, поскольку для того, чтобы разъяснить природу значения, мы уже должны достичь некоторого понимания пространства и времени. Огромную опасность для разъясняющей философии, говорит Рамсей, представляет схоластика, «чьей сущностью является трактовка того, что неясно, как если бы оно было ясным, и попытка вписать его в строгую логическую категорию». Вместе с этим суждением мы выходим из старого Кембриджа и вступаем в новый.


Еще не закончилась эпоха подчеркнутого стремления к ясности. В работах Рассела, Мура, Витгенштейна, Броуда, Джонсона мы вычитывали одно и то же: что философия есть анализ, разъяснение. Типичным продуктом эпохи является журнал «Анализ», впервые вышедший в 1933 г. под редакцией Данкан-Джонса и при участии Л. С. Стеббинг, Ч. Э. Мэйса 13 и Г. Райла. Цель «Анализа», как было заявлено, состояла в том, чтобы публиковать «короткие статьи по определенным и четко сформулированным философским проблемам, связанным с разъяснением познаваемых фактов, вместо длинных, чрезвычайно общих и абстрактных метафизических спекуляций о возможных фактах или о мире в целом». Это явный парафраз расселовского призыва к «конкретным и скрупулезным исследованиям», практически реализованного скорее в философских статьях Мура, нежели в книгах самого Рассела. Однако, когда тогдашний редактор «Анализа» Маргарет Макдональд опубликовала подборку журнальных статей в книге под заглавием «Философия и анализ» (1954), она взяла эпиграф из «Трактата»: «Целью философии является логическое прояснение мыслей. ...Результат философии — не ряд "философских предложений", но прояснение предложений». Витгенштейн, по общему мнению, проповедовал то, что Мур осуществлял на деле: «Трактат» воспринимался как своего рода руководство для аналитика.


Естественно, этот сплав Рассела, Мура и Витгенштейна породил некоторые затруднения. Что именно является предметом анализа — предложение, суждение, понятие или слово? Что еще важнее: что получается в результате анализа? Эти вопросы широко обсуждались 14; честно говоря, аналитические методы чаще применялись для анализа самого анализа, нежели для анализа чего-либо другого.


___________Некоторые кембриджские философы и «Трактат» Витгенштейна______


==281


Повороты дискуссии об анализе отразились в работах Л. С. Стеббинг 15. Ее статья «Метод анализа в философии» (PAS, 1931) начинается с различения между «непосредственной референцией» предложения — тем, что мы все понимаем, когда слышим, как его произносят, — и его «точной референцией», включающей в себя все, что должно иметь место, если это предложение истинно. «Непосредственная референция» предложения «Все экономисты могут ошибаться», например, не включает в себя способность Кейнса ошибаться; мы можем понять это предложение, даже ничего не зная о Кейнсе. Но способность Кейнса ошибаться составляет часть его «точной референции», говорит Стеббинг, поскольку если данное предложение истинно, то Кейнс должен быть способен ошибаться.


Метафизический анализ, согласно Стеббинг, основывается на двух посылках: во-первых, что мы очень хорошо понимаем — на уровне непосредственной референции — самые разные предложения, во-вторых — что «точной референцией» таких предложений являются базовые предложения, предельные совокупности элементов, предельность которых определяется тем фактом, что их непосредственная референция и их точная референция тождественны. Очевидно, она имеет в виду положение Мура, согласно которому «мы все прекрасно знаем», что куры несут яйца, но расходимся во мнениях относительно «предельного анализа» этого предложения; в то же время она считает, что «совокупность элементов» тождественна «соединению элементов» или «атомарным фактам» Витгенштейна. Таким образом, по ее мнению, Мур и Витгенштейн (в «Трактате») говорят практически одно и то же: что философский анализ состоит в обнаружении тех базовых предложений, на которые в конечном счете указывают предложения повседневного опыта.


Совершенно ясно, однако, что этому определению соответствует не всякий «анализ». Поэтому в работе «Логический позитивизм и анализ» (РВА, 1933) Стеббинг различает четыре вида анализа. Во-первых, анализ предложений с целью прояснения их логической формы; этот вид анализа представлен в теории дескрипций Рассела; во-вторых, анализ понятий, примером которого является Эйнштейнов анализ одновременности; втретьих, математический «анализ постулатов», определение терминов с помощью аналитических методов; наконец, в-четвертых, вид анализа, который теперь окрестили «направленным анализом»; Стеббинг описала его в «Методе анализа в философии». Этот последний она считала собственно философским анализом — в отличие, скажем, от Рамсея, считавшего «парадигмой философии» расселовскую теорию дескрипций.


Когда Стеббинг принялась за очерк «Влияние Мура» для сборника «Философия Дж. Э. Мура» (1942), она усомнилась в метафизике, предполагающейся направленным анализом. Ей стало казаться, что «базовых фактов» нет; теория базовых фактов, полагает она, есть пережиток тех дней, когда философы считали себя обязанными оправдывать верования здравого смысла, водружая их на твердое «предельное» основание. Она пришла к выводу, что важным видом анализа является «одноуровневый» анализ, при котором выражения определяются посредством выражений, а понятия посредством понятий, — анализ, не требующий метафизических посылок. Ре-


==282


Глава 15


акция Стеббинг против «направленного анализа» отражает общую тенденцию 30-х гг.


Еще одним примером споров вокруг анализа могут служить ранние сочинения Джона Уиздома. В статье «Является ли анализ полезным философским методом?» (PASS, 1931) он различает три вида анализа: материальный, формальный и философский. Расселовская теория дескрипций является «формальным» анализом; обычные научные определения — примеры «материального» анализа. Оба этих вида анализа являются «одноуровневыми». Напротив, философский анализ предполагает выход на «новый уровень», поскольку менее предельное заменяется в нем более предельным. Уиздом поясняет, что имеет в виду под «более предельным» с помощью конкретных примеров. «Индивиды, — говорит он, — более предельны, чем нации. Чувственные данные и ментальные состояния, в свою очередь, более предельны, чем индивиды». Оказывается, стало быть, что философский анализ представляет собой попытку показать, как можно свести утверждения о сознаниях к утверждениям о ментальных состояниях и утверждения о материальных предметах — к утверждениям о чувственных данных: короче говоря, он представляет собой практическое проведение редуктивной эпистемологии, которую один иностранный наблюдатель назвал «любимой английской комнатной игрой». Уиздом написал элементарный учебник «Проблемы сознания и материи» (1934), с тем чтобы проиллюстрировать полезность аналитических методов; мало что в нем показалось бы странным Броуду или даже Стауту.


Цикл статей «Логические конструкции» («Mind», 1931—1933) — совсем другое дело: их можно назвать самой честной из всех попыток выявить логические посылки, скрыто присутствующие в «философском анализе»16. В каких отношениях, спрашивает Уиздом, обычное предложение является неудовлетворительным «образом»? Очевидно, в некотором смысле предложение «Англия объявила войну Франции» является уже совершенно удовлетворительным образом: мы прекрасно понимаем это утверждение. Аналитик должен показать, что в некотором другом смысле такой «образ» неудовлетворителен. Уиздом пытается сделать это посредством головокружительного чередования прописных и строчных букв. Обычное предложение «показывает», поскольку оно сообщает нам нечто, но оно не «Показывает» нам предельной логической структуры того, что оно показывает; оно указывает на «факт», но не на «Факт», т. е. не на предельное положение вещей. Такую же двойственность обнаруживают, по его мнению, и все другие слова, что мы хотели бы использовать для объяснения функционирования предложений. Вышеназванные статьи поразительно виртуозны, но в их изощренности философы усмотрели свидетельство того, что случилось что-то непредвиденное. Действительно, они знаменуют конец целой эпохи в Кембриджском университете.


==283


00.htm - glava17